В старой квартире, где дедушка, бабушка и дядя Гриша жили с войны, окна смотрели прямо на канал. Я обожал этот вид и часто торчал у подоконника, не понимая толком, что привлекало меня в мире, находящемся по ту сторону стекла. Стоячая вода, на которой весной медленно колыхался скопившийся за зиму мусор? Гранитные тумбы с решеткой, обрамлявшей канал? Ступени, ведущие вниз, в место слияния воды и гранита? Немного деревьев – чахлая зелень городского центра? Прямо напротив, по ту сторону канала, на углу Казначейской улицы жил когда-то Федор Михайлович Достоевский. А дальше, вглубь, при пересечении Казначейской и Столярного стоял другой его дом – тот, где написано «Преступление и наказание». Тут же рядом находился и «дом Раскольникова». Отсюда он выходил с топором, чтобы порешить старушку-процентщицу. Ее жилище – дальше по каналу, 730 шагов. К старушке Родион Романович шел, по-видимому, через широкий каменный Кокушкин мост – первый питерский мост, название которого я заучил в раннем детстве. Но, выходя со Столярного на Сенную, Раскольников пробирался через узкий деревянный мостик, пригодный лишь для пешеходов. И в этот миг я мог его видеть прямо из окна.
Смешно? Нисколько. Сегодня мне мнится, что времена моего детства почти смыкаются с эпохой Раскольникова и крайне далеки от наших дней. А может, я просто застрял в достоевщине и все не выберусь никак в мир, созданный моими ровесниками-семидесятниками? Вид из окна – второй культурный пласт, заменяющий прямые связи с прошлым, утраченные в силу превратностей эпох. Та царскосельская статуя, к которой меня водили летом, и Петербург Достоевского, что виден был из окна постоянно, значат сегодня гораздо больше, чем магазины корсетных изделий или наша семейная резиденция на Крестовском. Жизнь Раскольникова я знаю лучше, чем жизнь его современника – моего прапрадеда. Такой вот выходит культурный парадокс. Я чувствую все душевные муки сочиненного Достоевским героя, но о внутреннем мире человека, связанного со мной кровным родством, могу судить лишь по выражению глаз на старом фото.
Примерно о том же говорит драматург Мария Арбатова (1957 г. р.): «Я не понимаю половины мотиваций своих предков, понимаю только одно – они жили при другом гуманитарном стандарте» [Арбатова 1999: 3]. И то, что Арбатова подробно реконструирует прошлое своей семьи, ничего в ситуации разрыва поколений не меняет. Я тоже восстановил кое-что из прошлого благодаря жене, долго, упорно и профессионально работавшей в архивах. Схемы родства и последовательность событий восстанавливаются, но понимание, утраченное на переломах истории, нет. Недаром Мариэтта Чудакова назвала советскую систему «обществом, в котором естественная связь между одновременно живущими поколениями была пресечена, передача традиции – отменена» [Чудакова 1998: 75].
В такой ситуации лишь культура предоставляет возможность компенсировать потерю семейного прошлого. Но вопрос состоит в том, как мы сей возможностью пользуемся? Во всяком случае, перед семидесятниками данная проблема стояла чрезвычайно остро. Они могли бережно, по кирпичику, реставрировать утраченный мир, воспользовавшись уцелевшим культурным багажом. Но столь же легко могли махнуть рукой на прошлое и быстро рвануть вперед, к реальному миру, не глядя на то, как бедный, безумный студент Раскольников суматошно мечется с топором вдоль длинных оград Екатерининского канала.
Царскосельская статуя, Петербург Достоевского… Что дальше?
Мой третий культурный пласт выглядит совсем неожиданно. Красная сафьяновая книжечка. Совсем маленькая и плоская, легко влезающая в карман. Сбоку застежка. Вынимаешь клапан, раскрываешь… Ба, да это же шахматная доска. «В отделениях, по сторонам самой доски, были целлулоидные штучки, похожие на ноготки, и на каждой – изображение шахматной фигуры. Эти штучки вставлялись так, что острая часть въезжала в тонкую щелку на нижнем крае каждого квадрата, а округленная часть с нарисованной фигурой ложилась плоско на квадрат». Да-да, это та самая доска, что сгубила бедного шахматиста – еще одного страдальца великой русской литературы. Владимир Набоков в «Защите Лужина» описал ее чрезвычайно точно. Знаю это потому, что сафьяновая книжечка сейчас лежит прямо передо мной. Осталась от деда, который начинал играть в шахматы вместе с великим Алехиным. Именно Алехиным, а не Алёхиным. Дед с детства приучил меня к правильному произношению фамилии чемпиона, к тому, как он сам просил себя называть. А главное – он приучил меня к игре. Не слишком, правда, успешно. Дальше второго разряда ученик не пошел. И дед – кандидат в мастера – не стал бы сейчас мною гордиться. Но в те давние годы внучок для своего возраста играл неплохо. И по весне, когда таял лед на канале, а в Юсуповом саду появлялась первая зелень, дед брал меня за руку и вел длинным проходным двором на Сенную. Оттуда – направо по Садовой. Совсем чуть-чуть – и мы уж в Юсуповом. В Юсуповом, а не в Юсуповском: мы именно так его называли согласно дореволюционной традиции. В саду слева от входа по сей день возвышается небольшая горка. Нынче обычно пустынная, а в те времена – в самом конце 1960‑х – на горке, на расставленных там скамейках всегда собирались любители шахмат. Дед сажал меня сразиться с игроком, который был раз в семь, а то, пожалуй, и в десять старше.
Шахматный мир был виртуалом докомпьютерной эпохи. В него при известном воображении уходили порой с головой. Бедняга Лужин ушел так, что не вынырнул. Дедушка, к счастью, уцелел. Учил детей математике и лишь временами обращался к игре – судил профессиональные турниры. В моем унаследованном от деда архиве сохранилось фото молодого Пауля Кереса с дарственной надписью на эстонском: Таллинн, август сорок пятого, г-ну Травину, главному судье турнира. Фото лежит у меня рядом с сафьяновой книжечкой.
Возвращались с Юсупова сада мы к обеду, и всю вторую половину дня я проводил дома. Квартира на канале раскрывалась для меня с дедушкиного стола. Он был центром притяжения. За ним я проводил больше всего времени. За ним мы играли с дедом в шахматы. За ним он обучал меня дебютам. За ним мы разбирали старые партии. За ним просматривали таблицы важнейших международных турниров, которые дедушка вел на протяжении многих лет. Фамилии гроссмейстеров 1960‑х я узнал раньше, чем таблицу умножения.
Пару раз вместо шахмат дед доставал коробочку – картонку размером с ладонь. «Александръ. Фабрикантъ зонтиковъ, вѣеровъ, токарныхъ и кожанныхъ издѣлiй. С. П. Б. Невскiй просп. № 11». Доставал и раскладывал на столе старые фотографии. Петербургский турнир 1914 года. Ласкер, Капабланка, Маршалл, Тарраш, Нимцович… Все с автографами. Кроме Алехина. «Понимаешь, странно было Сашу просить подписать открытку». И впрямь странно. Можно ли было себе представить, что этот Саша станет одним из самых знаменитых русских людей в истории. Наряду с Толстым, Достоевским, Набоковым, Чайковским, Дягилевым…
На общем фото мэтры сидят в первом ряду. Дед стоит в третьем, как представитель петербургской шахматной общественности. Эта карточка тоже висит у меня на стене вместе с другими семейными «видами». А рядом – любительское фото пожилого деда на фоне классной доски с математическими формулами: скромный советский учитель из коммуналки, не знавший как будто бы никогда ни дома на Крестовском, который он должен был унаследовать, ни международных турниров, связывавших Петербург с европейским миром.
В соседней комнате у дяди Гриши тоже был стол. Туда перемещалась жизнь, когда дед уставал от меня, а я – от шахмат. За этим столом царил пасьянс. Дядя Гриша сидел в огромном кожаном кресле. Я – то ли на подлокотнике, то ли у него на колене. И возникала магия карт, невероятным образом вдруг начинавших сходиться в единую систему. Пару раз вместо карт дядя Гриша доставал свою собственную коробочку. Как выглядела она, не помню, поскольку, в отличие от дедовской, ее я, увы, не унаследовал. В той коробке лежали ордена и медали. Но удивительная вещь: если дед, достав фотографии, говорил мне о шахматах, то дядя Гриша, достав ордена, со мной о войне не заговаривал никогда. Сейчас я понимаю, насколько это было странно. В эпоху безудержного патриотизма, когда ветераны непрерывно ходили по школам с рассказами о доблестях, о подвигах, о славе, мой милый дядя, любивший и баловавший меня постоянно, военной темы упорно избегал. А сам я его не расспрашивал. Для осмысленной беседы был еще слишком мал. Хоть нынче в общих чертах способен осмыслить ситуацию.
О чем мог говорить с ребенком бывший начальник военного госпиталя, майор медицинской службы в отставке? О доблестях, о подвигах, о славе или об обезображенных трупах, отрезанных ногах и вываливающихся из живота кишках? Про то, что во время войны видел дядя Гриша, я узнал лишь много лет спустя, прочтя абзац из фронтовых дневников Юрия Нагибина, увидевшего сгоревших в танке разведчиков: «У одного вместо лица страшная кровавая каша, торчат окровавленные мослы, у второго сорван череп и вырван весь мозг, и кожа с темени завернулась, как пергамент, на лоб, третий лежал кверху задницей. Штаны сгорели. Задница голая, вощеная и завиток кала. Распухшая мошонка» [Нагибин 2005: 43]. В этом месте формировался еще один разрыв поколений. Навязываемый школой ура-патриотизм вызвал отторжение у детей 1970‑х годов, поскольку шел с того самого верха, где сидела геронтократия – жалкая, немощная, но вся в орденах и медалях. А настоящий, серьезный разговор о том, что пережили отцы и деды, был, увы, невозможен. Война в головах семидесятников превращалась, таким образом, в войнушку. Трагедия народа – в бряцание литаврами. «Маленькая победоносная войнушка», в которой, сидя на диване, не приходится участвовать самому, манила некоторых семидесятников, не прошедших настоящую войну и не пытавшихся понять ее. Обратной стороной бряцания литаврами стала удивительная легкость игр в войну и в солдатики, которым предавались мальчишки-семидесятники по всей стране. Врагов косили сотнями, не увязывая при этом реальную смерть человека и вымышленную. Мой мир и мир дяди Гриши здесь расходились радикально при всей нашей родственной и духовной близости. То, что для меня было игрой, для него представляло страшную человеческую трагедию, сломавшую жизнь миллионов.
Впрочем, и в данном смысле разрыв поколений частично компенсировался культурой… В комнате деда и бабки у двери, ведущей к дяде Грише, стояло пианино. Зачем? Никто у нас не был причастен к музыке. Пожалуй, я был единственным, кто к инструменту прикасался, причем делал это в извращенной форме, простительной, надеюсь, мальчишке шести-семи лет. Я брал песенник, который оказался в квартире столь же непонятным образом, как само пианино, напевал тексты при полном отсутствии слуха, и сопровождал их сумасшедшим аккомпанементом, беспорядочно стуча по клавишам несчастного инструмента.
Не знаю, как выносили подобную пытку мои старики. Впрочем, возможно, эта оргия для них была предпочтительнее футбольного матча «Зенит» – «Адмиралтеец», который я в одиночку разыгрывал в другой части комнаты – меж письменным столом и старым книжным шкафом красного дерева. Безумно мечущиеся по комнате звуки все ж лучше безумно мечущегося в малом пространстве мяча. Главным героем всей этой истории оказался в конечном счете песенник. Именно он в моей памяти остался символом четвертого культурного пласта. В маленькой книжке были собраны песни минувшей войны. Они же тогда постоянно звучали по радио. И в итоге мое «творчество», легшее на музыкальный фон эпохи, сохранило в памяти культуру Великой Отечественной. Я и по сей день люблю слушать «Темную ночь», «Землянку», «Случайный вальс», «В лесу прифронтовом»…
А дальше шла собственно песенная культура эпохи моего детства. В ней было, конечно, немало музыкально-поэтического хлама, но были и настоящие шедевры. Сегодня, просматривая старые кадры с записями советской эстрады, я с трудом осознаю, почему не видел, как красива была Мария Пахоменко, не понимал, как загадочна была Эдита Пьеха, не чувствовал, как артистичен был Эдуард Хиль, не слышал, как прекрасен был Муслим Магомаев, и не разобрал, сколь мелодичны были песни 1960–1970‑х. Возможно, с годами человеку открывается то, что недоступно восприятию в детстве. Но главным, наверное, является все же другое. «Конфетки» советской культуры оказались завернуты в серый фантик. Чтобы распознать вкус, нужно было прорваться сквозь оболочку. Нужно было вглядеться в глаза артиста и уловить его скупые жесты. Нужно было домыслить ту широту и раскрепощенность, которые крылись в мелодии, поскольку сам певец играл свою песню лишь мимикой лица и легким движением руки. Наверное, с этим и был связан феноменальный успех Аллы Пугачевой. В отличие от других она сделала фантик для своей конфетки. Сумела потрясающе точно сыграть песню в стиле, совершенно не соответствовавшем духу советской культуры. Она стала яркой, а не серой, тогда как другие артисты – даже самые красивые – волей-неволей стремились вписаться в общий непривлекательный фон эпохи.
Фальшивая революционная тематика, за которой семидесятникам трудно было уловить отзвук великих трагедий нашей страны… Зачитывание нудных писем трудящихся на телеконцертах… Ложный пафос культурного мероприятия, подавляющий ту легкость, которой ждал от праздничных развлечений советский человек… Все это смешивалось, накладывалось друг на друга, и в результате общественно-политическая оболочка культуры «шла войной» на ее глубокое духовное ядро. Неудивительно, что подрастающему семидесятнику трудно было разобраться в сути этой схватки. Какое-то время я презирал музыкальную память детства. Или, точнее, стеснялся ее. Рок был культом, классика признавалась, попса неотвязно крутилась в ушах, а звуки войны и голос советской эстрады были не comme il faut. И лишь перевалив за экватор своей жизни, я стал понимать, что «Огонек», «Синенький скромный платочек», «На безымянной высоте», «Город детства», «Ноктюрн», «Надежда», «Как провожают пароходы», «Беловежская Пуща» и многое другое сидят во мне так же, как Царскосельская дева, Петербург Достоевского и шахматы бедного Лужина. Лишь недавно я стал понимать, что слушать те песни мне столь же важно, как гулять по каналам и перечитывать классику. Лишь недавно я стал понимать, что культура и из семидесятника способна сделать человека. Хотя не всегда, не везде и не из каждого.