Утром 23 августа 1968 года Зденек Млынарж – один из лидеров Пражской весны – ехал по улицам занятого советскими войсками города и наблюдал, как простые чехи реагировали на происходящее. Стены домов были заклеены плакатами. Повсюду раздавали листовки. Изображения флагов и гербов Чехословакии украшали витрины. Национальные символы можно было видеть даже на отворотах костюмов пражан. Лозунги чаще всего провозглашали независимость. Во многих случаях тексты выражали доверие свергнутым накануне лидерам государства. А рядом размещались призывы: «Убирайтесь домой!» или «Иваны – go home». Вместо разбитых дорожных указателей, которые могли бы помочь солдатам сориентироваться в незнакомом городе, люди писали что-то вроде «Москва – 2000 км» с явным намеком на то, куда следует отправляться непрошеным гостям. Но самый яркий призыв звучал так: «Ленин, проснись, Брежнев сошел с ума!» Интересно, что этот лозунг выражал не только недовольство оккупацией, но и социалистические устремления лидеров Пражской весны. В тот момент лишь около 5% чехов и словаков стремились к капитализму. До 90% населения хотело социализма с человеческим лицом, а потому апеллировало к Ленину, который оставался высшим авторитетом при построении светлого общества. Кстати, и Александра Дубчека в стране так обожали, поскольку он был верующим коммунистом и убежденным марксистом-ленинцем [Курлански 2008: 348; Млынарж 1992: 129, 135, 215–216; Шик 1991: 287].
Значение Пражской весны выходило далеко за пределы маленькой Чехословакии. Советская тоталитарная модель к тому времени перестала устраивать многих интеллектуалов. Слишком уж очевидны стали издержки отхода от демократии ради построения светлого будущего. Но разочарование в избранной советскими властями политической форме социализма не означало разочарования в самой социалистической идее. Возник вопрос: можно ли совместить хорошее с лучшим? Можно ли обойтись без эксплуатации, без частной собственности, без расслоения общества, но при этом жить не в казарменной системе, а в социалистической демократии? Более того, можно ли сделать нашу систему демократичнее буржуазной? Так случилось, что ответ на принципиальный для эпохи вопрос решилась дать весной 1968 года маленькая Чехословакия. Идейный центр человечества на короткое время оказался не в Париже, Лондоне или Москве, а в Праге. Именно здесь от теорий начали переходить к практике построения социализма с человеческим лицом. Начали… Но закончить не успели. Советское руководство решило эксперимент прикрыть. Испугалось, что вслед за Чехословакией захочет человеческого лица и СССР. А кроме того, обиделось на пренебрежение, демонстрируемое «старшему брату». Ну как, например, можно было реагировать на блюда из меню одной придорожной корчмы: «Печень Яноша Кадара, ребрышки Леонида Брежнева, мозги Вальтера Ульбрихта, язык Владислава Гомулки, яйца Тодора Живкова» [Бовин 2003: 173]? Досталось как нашему партийному лидеру, так и венгерскому, немецкому, польскому… А в отношении болгарского вождя строка из «меню» выглядела оскорбительно.
Словом, танки раскатали социализм с человеческим лицом и установили в Праге такую же модель, какая существовала в СССР. Сегодня, спустя много лет после тех событий, мы знаем, что это решение оказало значительно большее воздействие на сам Советский Союз, чем на Чехословакию. Почему? Да потому, что чехам и словакам решить проблему 1968 года оказалось проще, чем нам. Отрезать их танками от европейских идейных веяний было уже невозможно. Культурные связи с Западом оказались слишком сильны, даже несмотря на железный занавес, опущенный на границе. Социалистическое общество хотело перемен, и, как только в 1989 году хватка «старшего брата» ослабла, бархатные революции прокатились по всем «младшим», не исключая Чехословакии. У нас же вышло иначе. «Холодное лето 1968 года» подморозило страну. В тот год переломилась судьба моего поколения. Или, точнее, жизнь семидесятников тогда определилась как жизнь, принципиально отличная от шестидесятнической. И это было важнейшим последствием Пражской весны для Советского Союза.
25 августа, через два дня после того, как Млынарж увидел покоренную силой, но морально не подавленную Прагу, в Москве на Красной площади семь человек внезапно развернули плакаты в поддержку Чехословакии. Один из них гласил: «За вашу и нашу свободу» [Алексеева 2006: 227–228]. Скрутили демонстрантов мгновенно. Не понадобилось для этого ни танков, ни даже пистолетов. О том, что кто-то где-то выражал свой протест, никто из граждан огромной страны даже не узнал. За исключением тех, кто имел обыкновение слушать тайком зарубежные радиостанции. Во всяком случае, я узнал об этой истории лишь много лет спустя – в эпоху горбачевской перестройки, когда появился доступ к закрытой от простых граждан информации. А ведь тот день, 25 августа 1968 года, коренным образом изменил мою жизнь. Если б не танки на улицах Праги и не связанные с этим репрессии в СССР, я мог бы вырасти совершенно другим человеком. И совершенно другими людьми стали бы миллионы моих ровесников…
Ну, это, пожалуй, слишком сильно сказано. Дело, конечно же, не в одном дне. И все же… Насколько велика роль символов в нашей жизни! С недавних пор я думаю о том, что делал в 12 часов дня 25 августа 1968 года, когда семь человек вышли на Красную площадь. Не правда ль, диковинный вопрос для парня, родившегося в шестьдесят первом? Как может помнить семилетний мальчишка детали столь давней эпохи? Мог ли вообще я думать тогда о чем-то ином, кроме того, что через неделю отправлюсь в школу? В первый раз в первый класс. В серой кургузенькой форме, которую так удобно извалять на переменах, катаясь по полу, поскольку пыли на ней не видно. Но, странное дело, все чаще и чаще я начинаю размышлять о том удивительном дне, когда в моей жизни вроде бы не произошло ровным счетом ничего и в то же время произошло столь многое. Интересное это чувство – вспоминать прошлое и думать: вот ты идешь по улице с кем-то из взрослых, такой маленький и глупый, не знающий еще ничего ни о политике, ни о Брежневе, ни о социализме с человеческим лицом, ни о Чехословакии с Прагой и Дубчеком, ни о людях, вышедших на площадь в конце лета за Пражскую весну. Ты тихо идешь, а вокруг творится история.
Прошел день-другой. Ты все так же готовишься к школе, готовишься к новым впечатлениям, готовишься к будущей жизни. А жизнь переменилась коренным образом. И о значимости этих нескольких дней ты узнаешь лишь много лет спустя, когда перестанешь быть маленьким и глупым.
Кстати, о том, как прошло утро 25 августа, я могу вспомнить более-менее точно. Если, конечно, в тот день не было дождя. Поскольку в дождь мне приходилось сидеть дома. А при хорошей погоде я гулял в Екатерининском парке Царского села с дядей Гришей – родным братом моего деда, одиноким холостяком 73 лет, для которого внучатый племянник был тогда единственным объектом заботы.
Много лет они жили втроем. Дедушка Лева, бабушка Соня и дядя Гриша, так и не обзаведшийся за долгие годы собственной семьей. Или, точнее, обзаведшийся лишь в глубокой старости, через несколько лет после событий, о которых я сейчас веду речь. В один прекрасный миг он вдруг нашел себе одинокую старушку. Затем расстался с семьей брата, вызвав тем самым гнев бабушки Сони, глубоко возмущенной легкомысленным поведением близкого родственника, и переехал к жене – в крохотную двухкомнатную дворницкую на Коломенской, то есть, по сути дела, в отдельную квартиру из коммуналки. В таких питерских дворницких по сей день живут люди, не имеющие к уборке дворов никакого отношения. Бог знает, как и когда получали они эту жилплощадь. Бог знает, как и когда обосновалась там «молодая», уведшая дедушкиного брата из-под строгой бабушкиной опеки. Но в шестьдесят восьмом дядя Гриша еще оставался в коммуналке, где занимал одну из двух смежных комнат – маленькую. В большой же – жили дедушка с бабушкой, а также я (естественно, лишь в те дни, когда гостил у них на канале Грибоедова). Летом же все трое выбирались «на дачу». Они снимали квартирку в Пушкине – бывшем Царском селе. В «селе» воздух был посвежее, чем на канале, а главное – появлялась возможность гулять в парках. В таких тихих прогулках, сменявших трехмесячное летнее буйство мальчишечьей компании, проходила последняя неделя августа. Мы не ходили по музеям, для этого я был слишком мал. Лицей и дворцы остались в памяти лишь обрамлением прогулок, лишь неким культурным фоном для медленного движения по парковым дорожкам – как правило, к одной цели, к скульптуре «Девушка с кувшином». С разбитым кувшином, из которого бесконечной струей течет по камням ледяная вода.
«Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила. // Дева печально сидит, праздный держа черепок. // Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой; // Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит». Тогда я не знал этих строк Пушкина, как не знал событий Пражской весны и событий, случившихся на Красной площади. Но ныне мне представляется, что судьба не случайно водила меня в те дни к «урне разбитой». Она ведь разбилась, как те надежды на социализм с человеческим лицом, что были у детей ХХ съезда, у поколения шестидесятников, у поколения тех, кто жил мечтами и во что-то великое еще верил. На смену шестидесятникам пришли мы – семидесятники, люди, отучившиеся мечтать и приучившиеся к спокойной, методичной работе, нацеленной не на построение светлого будущего: не на фантазии, вряд ли способные осуществиться в реальной жизни, а на конкретный практический результат, достижимый в обозримой перспективе.
Оттепель не сменилась жестокими морозами всего лишь за пять августовских дней 1968 года. К «перемене климата» система шла долго. До какого-то времени сохранялась надежда, что она способна совершенствоваться. И, соответственно, молодые люди вступали во взрослую жизнь с надеждой на перемены. Но после подавления Пражской весны надежд не осталось. «Невозможность социализма с человеческим лицом станет ясной в 1968 году», – констатировал экономист, основательно изучавший этот социализм [Васильев 2015: 17].
По иронии судьбы именно в августе шестьдесят восьмого известный советский писатель-фантаст Иван Ефремов завершил работу над романом «Час быка», в котором рисуется картина идеального коммунистического общества. Коммунизма с таким мощным человеческим лицом, которое видно аж на далеких планетах. Пожалуй, это была последняя великая мечта подобного рода. После фантаста Ефремова подобным образом уже никто не фантазировал.