К книге
Год Урожая 7Глава 18 «Трибуна»
75%
Глава 18 «Трибуна»
18

Москва за год переменилась сильнее, чем за все предыдущие, что я её знал. Это чувствовалось с вокзала — не по витринам, витрины как раз остались прежние, — по голосам: говорили громко. В очереди за газетами, в метро, в гостиничном буфете — везде шёл один и тот же нескончаемый спор обо всём сразу, про историю, про цены, про начальство, и люди произносили вслух вещи, за которые два года назад оглядывались бы на дверь. Я слушал этот гул с двойным чувством человека, который знает, чем кончается фильм: гул был живой, талантливый, долгожданный — и я помнил, что выговориться страна успеет, а договориться — нет.

Поселили нас в «России», по двое; моим соседом оказался тот самый казах из-под Чимкента — Сапаргали Ермекович, для своих Сапар, — и мы с ним в первый же вечер просидели до часу над его бахчевой арифметикой и моей молочной. Сошлись на том, что арифметика одна: его арендаторы и мои звенья считались разными словами, а устроены были одинаково — человек получает от урожая, и потому урожай получается у человека. «У нас в степи присказка есть, — Сапар поднимал коричневый палец. — Чужой барашка не растёт. Сорок лет растили чужого барашку всей страной. Теперь разрешили своего. Посмотрим, кто кого». Расстались друзьями и сговорились обменяться делегациями: мои — на бахчи, его — на ферму, и пусть Кузьмич с его муравьями померяется с сапаровским дедом, который предсказывал погоду по верблюдам.

Совещание открывали в большом зале на Охотном — четыреста человек, таблички секций, министерские папки с программой. Публика была пёстрая, какой не собирали ещё, по-моему, ни под одной крышей: седые директора совхозов сидели рядом с молодыми людьми в свитерах, у которых на табличках значилось загадочное «кооператив „Импульс“, г. Зеленоград»; академики — рядом с практиками, у которых руки не отмывались до конца и в Москве. На пленарном говорили в основном правильное и круглое, и зал слушал вполуха — зал ждал секций, где обещали дать слово живым.

Секция сельхозкооперации заседала после обеда, и до меня успели выступить шестеро. Казах из-под Чимкента, чёрный от степного солнца, рассказал про свои бахчи и про то, что арендное звено за сезон заработало столько, что «директор соседнего совхоза приезжал смотреть на ведомость, как на хищника в зоопарке». Зеленоградский мальчик в свитере отчитался про программируемые станки с такой скоростью речи, что стенографистка подняла руку, прося пощады. Учёный из ВАСХНИЛ предупреждал о перегибах. Министерский — о недопустимости. К четырём часам, когда председательствующий назвал мою фамилию, зал устал ровно до той кондиции, когда скучный доклад убивает, а честный — будит.

Я вышел и сказал то, что переписывал четыре раза и в итоге вернул к первой редакции.

— Товарищи, я председатель колхоза, девять лет. Кооперативной теме из этих девяти — семь: артель при колхозе мы построили тогда, когда слова «кооперация» в газетах ещё не было. Поэтому позвольте без теории — у меня десять минут и три цифры.

И я дал три цифры. Урожайность за девять лет: восемь — тридцать четыре. Налоги за прошлый год: шестьсот двенадцать тысяч. И третью, главную, которую не пишут в сводках: за девять лет из деревни не уехала ни одна семья из тех, что решили остаться, а въехало — одиннадцать. Зал, до того шелестевший, перестал шелестеть на третьей цифре — я почувствовал это кожей, как чувствуешь с трибуны всё.

— Теперь о том, чего в цифрах нет. Нас девять лет проверяют — три раза за последний год, всё чисто, документы возим с собой, кому интересно. Так вот, я на этих проверках понял про наше дело главное. Проверяют у нас всегда одно и то же: где деньги. А смотреть надо другое: где люди.

Я сделал паузу — не ораторскую, настоящую: следующее надо было сказать точно.

— Деньги кооператив может заработать любые, и это как раз неважно — деньги и спекулянт заработает. Важно, на чём они заработаны и что после них остаётся. После нас остаются поле, ферма, цех, магазин, медпункт и одиннадцать новых семей. Если после кооператива остаётся это — защищайте его, товарищи, от любых статей. А если после него остаются только деньги — закрывайте, не жалейте, какой бы прогрессивный он ни был. Вот, собственно, и вся наша теория. Остальное — сальники. Сальники надо менять до борозды. Спасибо.

Я уложился в восемь минут. Хлопали дольше, чем я говорил, — так мне, по крайней мере, показалось с трибуны, а с трибуны всегда кажется, — и в перерыве я пережил то, чего не переживал никогда: очередь. Ко мне стояла очередь — председатели, агрономы, двое журналистов, зеленоградский мальчик, который тряс мне руку и говорил, что «про людей и деньги — это надо печатать плакатом», — и каждому я отвечал, и у каждого второго брал адрес или давал свой, и Богданов, проплывая мимо, бросил вполголоса, с удовольствием: «Я же говорил — на скучное и расчёт».

* * *

Из журналистов в очереди один был из «Известий», второй — из нового кооперативного издания со странным названием и горячими глазами; известинец просил интервью «на полосу, про вашу формулу — деньги или люди», кооперативный — «про то, как выжить, когда душат». Я обоим ответил одинаково: приезжайте в хозяйство, смотрите что хотите, говорите с кем хотите, только, чур, печатать цифры, а не эпитеты. Известинец записал и обещал в июне. Кооперативный загорелся ехать завтра — и, по-моему, единственный из всей очереди действительно собирался это сделать.

Вечером был Левин.

Профессор сдал за год — это было видно уже в прихожей, по тому, как он искал выключатель в собственной квартире, — но за столом, разлив чай по стаканам в серебряных подстаканниках, он оказался прежним: насмешливым, точным, с цепким глазом поверх очков. Квартира его, заставленная книгами до потолка, не переменилась с моего первого визита пятилетней давности, и в этом постоянстве среди московского кипения было что-то от корабельной каюты: снаружи шторм, внутри — лампа, чай и человек, который видел шторма похуже.

— Ну-с, рассказывайте, провинциальная знаменитость. — Левин устроился в кресле с видом экзаменатора, у которого студент любимый, но спуску не будет. — Я вашу секцию пропустил, мне доложили: успех, очередь, плакаты предлагали печатать. Что сказали-то хоть? Только своими словами, без трибунного.

— Сказал, что проверять надо не где деньги, а где люди.

— Гм. — Он отхлебнул, подумал. — Просто. До неприличия просто. Поэтому и очередь: они там у себя за десять лет наслушались сложного, а работает у одного из ста. Когда человек с работающим хозяйством говорит простое — это производит впечатление почти неприличное, как трезвый на свадьбе.

— Читал я вашу статью, Павел Васильевич. Не вашу — про вас, «троянский конь». Сильно написано, со страстью. Знаете, что в ней самое смешное? Автор прав. — Он поднял ладонь, останавливая возражение, которого не было. — Не про вас прав — про явление. Из кооперации действительно вырастет много дряни, и быстро. Но он делает из этого вывод «не пускать», а история таких выводов не принимает. Дрянь вырастает из любой свободы, это её накладной расход. Вопрос всегда один: вырастет ли из свободы что-нибудь, кроме дряни. У вас — выросло. Значит, может. Значит, пускать.

Виктор Петрович пришёл позже — он теперь ходил медленно, с палкой, — сел в кресло у книжного шкафа и долго слушал нашу с Левиным пикировку молча. А потом, в паузе, сказал — спокойно, как сообщают расписание поездов:

— Я уезжаю, Павел Васильевич. Документы поданы, разрешение, судя по всему, дадут к осени. Сын зовёт давно, а теперь и врачи присоединились к сыну — здешние зимы мне больше не по сердцу, в прямом медицинском смысле. — Он шевельнул усами, пряча стариковскую лёгкую усмешку. — Не делайте такое лицо. Я старый человек, я имею право дожить там, где тепло и где внуки. А уезжать сейчас стало можно — это, между прочим, тоже часть той свободы, о которой Семён Маркович вам сейчас читал лекцию. Свобода уехать — она в комплекте со свободой торговать сметаной, отдельно не продаются.

— Когда?

— Думаю, к ноябрю. И вот что я хотел вам сказать, для чего, собственно, и приполз сюда на своих троих, с палкой считая. — Он подался вперёд. — Я вас веду с восемьдесят третьего года, голубчик. Пять лет. Я видел, как вас пытались съесть четыре раза, и видел, как вы каждый раз оказывались несъедобным. Сначала я думал — везение. Потом думал — расчёт. Теперь знаю: у вас просто длинная воля. Самая редкая вещь в этой стране, где все умеют рывок и никто не умеет дистанцию.

Он передохнул — длинные речи теперь давались ему в два приёма — и продолжил:

— Так вот, мой прощальный совет, считайте — наследство. Закон выйдет на днях. Начнётся золотая лихорадка: кооперативы будут расти, как поганки, года три-четыре все будут богатеть и веселиться. Не присоединяйтесь к веселью. Стройте то, что строите, скучно, как строили. Потому что потом — я не знаю когда, я старый, но вы доживёте — потом придут делить. Делить придут к весёлым: у весёлых деньги на виду и друзей нет. А к скучным, у которых поле, ферма и одиннадцать семей, делёжка приходит в последнюю очередь, и иногда — не успевает. Вы поняли меня?

— Понял, Виктор Петрович. Я так и строю.

— Знаю, что так. Я не для того, чтобы научить. — Он откинулся в кресло и закончил тихо: — Я для того, чтобы вы знали: один старик в Тель-Авиве или где там сын осядет будет до конца своих дней рассказывать, что в России у него был знакомый председатель, который доказал теорему. Какую — старик объяснить не сможет, она у него без формул. Но доказал.

Прощались в прихожей долго, по-русски, в три приёма. Уже в дверях Виктор Петрович вдруг спросил — легко, между делом, как спрашивают о погоде:

— А скажите, голубчик… вы ведь с самого начала знали, что так повернёт? Не предполагали — знали. Я старый аналитик, я отличаю игрока от человека с чужими картами. У вас все девять лет — чужие карты. Не отвечайте, не надо. Я не за ответом. Я к тому, что если вдруг когда-нибудь захотите рассказать — пишите. Письмо дойдёт, теперь доходят. А я уже в том возрасте и скоро буду на том расстоянии, когда любая правда — просто интересная история.

Я не ответил — улыбнулся и обнял старика. Это и был мой ответ, и он его понял ровно настолько, насколько хотел.

Возвращался я в гостиницу пешком, через ночную Москву, мимо очередей у винных, мимо первых кооперативных кафе с самодельными вывесками, мимо компании у подъезда, спорившей о съезде, — и нёс в себе левинское «значит, пускать» и прощальное наследство Виктора Петровича, и думал, что из всех московских встреч за девять лет эта, наверное, последняя такая: старики уходили. Уходили по-разному — кто за границу, кто на пенсию, кто в немоту, — и с ними уходила целая порода людей, умевших думать на дистанции длиннее собственной должности. Оставались мы. Надо было успевать перенимать.

* * *

Корытин поймал меня утром в гостинице, перед поездом, — позвонил снизу, поднялся, пятнадцать минут, кофе в буфете.

— Слышал ваш доклад, хвалить не буду — сами знаете. Я по делу, Павел Васильевич, и дело простое. — Он помешал ложечкой кофе, не глядя на меня. — Помните наш разговор в феврале прошлого года? «Год-полтора». Так вот, срок выходит. В июне будет решение о новой структуре — госкомиссия по аграрной реформе, рабочий аппарат, люди с земли нужны позарез. Ваша фамилия в списке стоит первой, и поставил её туда не я, что характерно. После вчерашнего выступления она оттуда уже не денется. В июне вам позвонят и предложат официально. Говорю заранее, за месяц, чтобы вы свой ответ не в трубку рожали, а привезли готовым.

Он наконец поднял глаза и понизил голос на полтона:

— И, говоря между нами: я знаю, что вы ответите. Я хочу, чтобы вы знали, что я знаю. И чтобы ответ был сформулирован так, чтобы после него вас оставили в покое навсегда. «Нет» аппарат не принимает, аппарат принимает «незаменим на месте». Готовьте обоснование. Помогу, чем смогу.

Передо мной сидел, если считать по совести, четвёртый за девять лет человек системы, сделавший для меня больше, чем требовала должность, — и все четверо делали это одинаково — буднично, без жестов, как передают соль за столом. Стрельников, Дымов, Корытин, покойной памяти Гончаров. Система была устроена против таких, как я, — а люди внутри неё, лучшие из них, раз за разом оказывались устроены иначе. На этом зазоре между системой и людьми мы, в сущности, и выжили все эти годы.

— Зачем вам это, Глеб Андреевич? Вы ведь аппаратный человек, вам положено меня уговаривать.

— Положено. — Он допил кофе одним глотком и встал. — А я насмотрелся, как из хороших хозяев делают плохих замминистров. Это как печь разобрать на кирпичи: кирпичей много, печи нет, тепла ноль. Госкомиссия проживёт три года и помрёт, я в этих структурах тридцать лет. А ваша печь — топится. Счастливо доехать, Павел Васильевич. В июне — жду обоснование.

* * *

В поезде на обратном пути мне досталось верхнее место в купе с двумя командированными и старушкой, ехавшей к дочери в Курск, и я полночи слушал сквозь дрёму, как командированные внизу спорили о кооперативах — горячо, до хрипа, с цитатами из той самой статьи про троянского коня. Один был «за», другой «против», и оба оперировали мной: «за» приводил в пример «председателя одного, по радио выступал — у них в деревне одиннадцать семей прибавилось», «против» отвечал, что «это пока, а потом твой председатель всё приватизирует и будет помещик». Слова «приватизирует» в обиходе ещё не было — он сказал «приберёт к рукам», — но я, лёжа на верхней полке, услышал именно его, будущее, и засыпать стало труднее. Объявляться я не стал. Пусть спорят про меня заочно — очно я им обоим испортил бы стройность позиций.

Дома, в Рассветове, меня ждали так, словно я ездил не на четыре дня, а на зимовку: Валентина с пирогом, Толик с накопившимися бумагами, Кузьмич — с вопросом, который он задал, едва я вышел из машины, поверх рукопожатия:

— Ну? Не съели тебя там? — Кузьмич оглядел меня придирчиво, как машину после дальнего рейса. — Гляжу, целый. А то Тамарка слух принесла: тебя по радио поминали. У нас сроду никого по радио не поминали, окромя как в сводке погоды. Сказал им про сальники?

— Сказал, Михалыч. Последней фразой.

— Правильно. — Кузьмич тронул кепку с видом человека, лично выстраивавшего композицию доклада. — Запомнят, значит. Учёное забывается, смешное — нет. Я сорок лет назад у лектора одного услышал: «трактор любит ласку, чистку и смазку» — лектора забыл, ласку помню.

Валентина выслушала московский отчёт весь, до Корытина включительно, — от неё я не прятал ничего, кроме одного, самого первого, — и резюме её было в обычном валентининском жанре, без запятых:

— Значит, в июне позвонят, ты откажешься, и тебя оставят в покое навсегда. — Она помолчала. — Навсегда, Паш. Это какое хорошее слово, когда про плохое. Девять лет над нами это «заберут в Москву» висело, как груша над дорожкой: не падает, а ходишь — пригибаешься. Пусть звонят. Отказывайся красиво. А Виктору Петровичу собери с собой гостинцев, как поедешь прощаться. Мёду нашего, яблок сушёных. Там-то, у тёплого моря, всё есть, а нашего — нет.

Кате я написал в тот же вечер длинное письмо — про Москву, про Сапара с верблюдами, про очередь после доклада — и закончил так: «Аспиранту своему передай: приеду в октябре, пусть готовит вопросы пострашнее. После московской очереди мне сам чёрт не страшен, а студенты, говорит Мишка, страшнее чёрта. Проверим. Папа. p.s. Сею».

Вечером я разобрал московский улов: одиннадцать адресов председателей, два журналистских телефона, приглашение из ВАСХНИЛ, конспект левинской лекции о дряни и свободе — и катин блокнот пополнился самой длинной за год записью. Кончалась она так: «Корытин: в июне позвонят. Ответ готов девять лет как; теперь к нему нужно обоснование на бланке. Виктор Петрович уезжает — свобода уехать в комплекте со свободой сметаны. Левин: дрянь — накладной расход свободы; вопрос — вырастет ли что-то кроме. У нас — выросло. Закон — на днях. Печь — топится».

Через три дня, двадцать шестого мая, радио в правлении сказало голосом диктора, что Верховный Совет СССР принял Закон о кооперации.

Дата, которую я девять лет носил в себе, как зашитую в подкладку, перестала быть моей тайной и стала строчкой в газетах. Странное это ощущение — когда послезнание сбывается в последний раз по-крупному: я стоял у приёмника и чувствовал, как пустеет карман. Дальше, за двадцать шестым мая восемьдесят восьмого, мои зашитые даты шли всё чернее — вывод войск, Съезд, девяносто первый, — и пользоваться ими для дела было уже почти нечем: дело было сделано. Оставалось жить. Как все.

К вечеру того же дня закон обсуждала вся деревня — по-своему, по-деловому. У магазина тётя Поля допрашивала Зою Маркову, «чего таперь будет с паями — отымут или прибавят»; Зоя, читавшая газеты внимательнее иного юриста, отвечала, что не отымут и не прибавят, а «узаконят, и отстаньте, тёть Поль, от меня с вашей паникой — десять лет работало и ещё сто проработает». Лёха Фролов интересовался у меня лично, можно ли теперь по закону открыть при мастерской «кооператив по ремонту чужой техники, а то ездиют и ездиют, а мы бесплатно». Я ответил, что можно и нужно, и Лёха ушёл окрылённый, бормоча расценки. Кузьмич высказался последним, у мастерской, глядя на свой трактор на постаменте:

— Закон, говоришь. — Он потрогал кепку. — Это хорошо, что закон. Худо-бедно десять лет без закона жили, как девка невенчанная: всё по любви, а бумаги нет. Теперь, выходит, повенчали. Жить-то так же будем — а помирать спокойнее.

А ещё днём, сразу после сводки, до всех этих разговоров, я сидел в пустом кабинете один. Девять лет я ждал этой даты, как ждут парома на знакомом берегу: я знал, что он придёт, знал расписание, выстроил у причала всё своё хозяйство — и вот паром пришёл, обыкновенный, по расписанию, и оказалось, что главное не в нём. Главное — что на причале, в темноте за спиной, стояла целая деревня, которая запаслась билетами заранее. Не потому, что знала расписание. Потому что верила человеку, который сказал: будет паром.

Я снял трубку и набрал бухгалтерию:

— Зинаида Фёдоровна, зайдите, пожалуйста, с уставом и регистрационными. Да, услышали уже?.. Вот. Начинаем переоформляться. По закону — как и жили.

Предыдущая главаГлава 18 из 24Следующая глава