Понедельник начался с того, что в восемь утра я стоял у крыльца правления и не мог открыть дверь. Замок за неделю отвык от моего ключа — или ключ от замка. Я подышал на бородку, вставил ещё раз, повернул с нажимом. Дверь подалась, пахнуло выстуженной бумагой и печным углём. Дома так пахнет понедельник, когда хозяина не было неделю.
Деревня к этому часу уже работала. По дороге от дома я прочитал её, как сводку: у Антонины над кухней второй дым, плотный — печёт; у Фроловых труба молчала, у них теперь топят к обеду; у Кузьмичёвых дым стоял вечерний, вчерашний, ровным остатком — Тамара с лета топит на ночь. Семь сорок утра, минус одиннадцать, накат на дороге блестел свежо: ночью прошёл грейдер. Грейдер в нашем районе ходит по понедельникам, если пятница была со снегом. Пятница была со снегом — я возвращался из Москвы через метель.
В приёмной уже горел свет. Зинаида Фёдоровна сидела за своим столом в шали, перед ней лежали три стопки: слева сводки за неделю, посередине почта, справа то, что она считала срочным. Порядок этих стопок не менялся лет шесть.
— С приездом, Павел Васильевич. — Она сняла очки, посмотрела на меня, надела обратно. — Сводки готовы. Почта разобрана. Срочного — два.
— Доброе утро. Начнём со срочного.
— Первое. — Она подвинула мне тонкий конверт со штампом. — Министерство. Уведомление: комиссия по линии переработки, пятнадцатого — семнадцатого февраля, три человека, размещение за наш счёт. Бэла Суреновна уже звонила. Дважды.
— Волнуется?
— Готовится, — сказала Зинаида Фёдоровна с той интонацией, которая у неё означала и «волнуется», и «не вздумайте ей это говорить».
Уведомление было отпечатано на хорошей машинке, без единой помарки. Я прочитал его два раза. Пятнадцатого, в воскресенье, приезжают трое из Минсельхоза смотреть нашу сырную линию — ту самую, армянскую, с рецептами от родни Бэлы, которую мы год собирали по цехам и бумагам. В декабре это была артельная самодеятельность. Теперь это называлось «объект экспериментального реестра», и смотреть его ехали люди, у которых в портфелях лежали бланки с гербом.
— Второе срочное?
— Звонил товарищ Дымов. Просил перезвонить до девяти. Сказал: по регламенту.
Регламент — это завтра. Вторник, десятое февраля, первая сессия областного Совета нового созыва. Моя первая сессия.
— Сводки потом посмотрю. Главное скажите сейчас.
— Главное — всё ровно. — Зинаида Фёдоровна перечислила, не заглядывая в бумаги: — Надои держим на январском уровне, ферма без происшествий. Артель за первую неделю февраля — три и две десятых тонны, по графику выходим на четырнадцать с половиной за месяц. Из района звонили про семинар по госприёмке — это смежников касается, но присутствие ваше желательно. И Нина Степановна просила полчаса на этой неделе, сказала — не срочно, но до пятницы.
«Не срочно, но до пятницы» в исполнении Нины означало: срочно, но воспитанно. Я записал и это. Потом отложил конверт министерства на правый край стола и пошёл к телефону.
Дымов взял трубку на втором гудке, как будто ждал с рукой на аппарате.
— Павел Васильевич. С возвращением. Коротко, по завтрашнему. Начало в десять, регистрация с девяти. Первый вопрос — мандатная комиссия, утверждение полномочий. Второй — формирование постоянных комиссий. Вас записали в аграрную. Возражения есть?
— Возражений нет. Кто записывал?
— Список готовил аппарат, утверждает сессия. — Пауза у него была короткая, рабочая. — Ваша фамилия в списке прошла без обсуждения. Это хороший признак. И плохой.
— Потому что без обсуждения проходят либо свои, либо те, кого решили не трогать.
— Я бы сформулировал мягче, но точнее не скажу. — В трубке было слышно, как у него в кабинете кто-то положил бумаги на стол. — В десять ноль-ноль в зале. Костюм с орденом. Не опаздывайте: первую сессию снимает телевидение.
Он положил трубку первым. Я постоял с гудками у уха ровно столько, сколько нужно, чтобы занести в блокнот два слова: «аграрная» и «телевидение». Потом пошёл по хозяйству.
В мастерской было теплее, чем в правлении, — Лёха с утра гонял печку на полную. ДТ-75 с разобранным рулевым стоял над ямой, как пациент на столе, вокруг лежали детали в том порядке, который понятен одному хирургу.
— Павел Васильевич, с приездом. — Лёха вытер руки ветошью, но здороваться рукой не стал — поднял её, испачканную, в приветствии. — По срокам не передвинулось. К пятнадцатому марта соберу. Гидравлика пришла в четверг, а вот рулевой редуктор обещают со склада к двадцатому, и это слабое место.
— Если к двадцатому не привезут?
— Тогда поеду сам и привезу. — Он сказал это без геройства, как расписание автобуса. — До посевной двадцать дней запаса. Хватит.
У ворот мастерской, на утоптанном снегу, стоял Кузьмич. Кепка у него была в руке, хотя минус — он теперь часто держал её в руке, я перестал спрашивать почему. Он смотрел, как Лёхин подручный таскает в мастерскую солярку в вёдрах, и по лицу было видно, что вёдра он бы нёс по-другому.
— Палваслич. — Кузьмич повёл кепкой в сторону трактора. — К посевной соберут?
— К пятнадцатому марта, Иван Михалыч. Лёха слово дал.
— Лёха даст — Лёха сделает. — Кепка повернулась в руках на пол-оборота. — Снег нынче лёг поздно, сойдёт дружно. Земля покажет.
«Земля покажет» у Кузьмича означало конец разговора о земле. Мы постояли молча, посмотрели, как подручный уносит последнее ведро. Потом Кузьмич надел кепку — на затылок, — и я понял, что неделю меня тут ждали, но справились.
С мастерской я пошёл на ферму — не потому, что там что-то горело, а потому, что через пять дней туда придут трое с гербовыми бланками, и мне надо было увидеть цех глазами чужого человека.
Антонина встретила меня в молочном, в белом халате поверх ватника, и по тому, как она вытерла руки о полотенце раньше, чем поздоровалась, я понял: к комиссии тут готовятся со среды.
— Смотреть пришли? Смотрите. — Она повела рукой по цеху, как сдают работу. — Полы перебелили. Журналы у меня с декабря в двух экземплярах, как Бэла завела. Температурные листы по созреванию — вот, на каждый чан свой. Чего комиссия спросит, того у нас два раза записано.
Цех пах сывороткой и свежей известью. На дальних стеллажах дозревали головки твёрдого — того, армянского, с тмином, который в декабре уходил в Курск быстрее, чем мы успевали его возить. Я прошёл вдоль стеллажей, проверил пальцем полку — сухо, — заглянул в журнал. Почерк Антонины, крупный и нажимистый, шёл там вперемешку с Бэлиным — мелким, с наклоном влево.
— Одно мне скажите, Павел Васильевич. — Антонина сложила руки под фартуком. — Эти трое — они смотреть едут или закрывать?
— Смотреть. Закрывать ездят без предупреждения.
— Тогда пусть едут, — решила она. — Покажем. Не хуже городского у нас.
— Не хуже, — согласился я, и это была чистая правда, оплаченная годом работы и одной депутатской кампанией.
Вечером дома пахло гречкой и утюгом. Валентина гладила на кухне Катино выпускное — не платье ещё, блузку к завтрашней школе, — но гладила так, как гладят к событию: с отдельным вниманием к воротнику.
Катя сидела в большой комнате над тетрадью. Перед ней лежали три открытые книги и список тем сочинений, перепечатанный на машинке через копирку, — четвёртая или пятая копия, буквы серые, читать их можно было только под лампой.
— Пап, — сказала она вместо здравствуй, — вот ты бы что выбрал: «Образ народа в „Войне и мире“» или свободную тему «Кем быть»?
— Я бы выбрал народ. Про «кем быть» каждый пишет, что положено, а народ хотя бы можно читать.
— Вот и Ирина Павловна так говорит. — Катя сделала пометку на полях. — А Воронеж принимает сочинение плюс устную литературу и историю. Я узнавала. В августе.
Она сказала «Воронеж» так, как говорят слово, которое уже много раз произнесено про себя и обкатано до гладкости. Я ничего не ответил, и это было правильное ничего: кивнуть — спугнуть, переспросить — спугнуть вдвойне.
На кухне Валентина поставила утюг на подставку и накрыла мне ужин. Села напротив со своим чаем. Очки она сняла и положила дужками вверх — это означало, что рабочий день у неё тоже кончился.
— Ну, депутат, — сказала она. — Завтра в десять?
— В десять. Регистрация с девяти. Говорят, будет телевидение.
— Телевидение у нас в учительской уже обсудили. — Она отпила чаю. — Завуч спросила, не передадут ли сессию полностью. Я сказала: не знаю, я с депутатом только сплю.
Сказано это было ровным учительским голосом, и я поперхнулся гречкой совершенно искренне. Валентина выдержала паузу и добавила:
— Паш. Один вопрос, и я его больше не задаю. Москва вернётся через год — ты уже знаешь, что ответишь?
— Не знаю, — сказал я честно. — Знаю, из чего буду выбирать. Этого пока хватает.
Она кивнула — не соглашаясь, а принимая, у неё это разные кивки, — и забрала пустую тарелку.
В половине десятого позвонил Мишка — у них в общежитии телефон в конце коридора, и слышно было, как за его спиной кто-то гонял по струнам одну и ту же фразу из «Машины времени».
— Бать, ну как Москва? Расскажешь?
— В субботу приеду в Курск — расскажу. Ты как со средой?
— Со средой нормально, высшую сдам. Я не про то звоню. — Он понизил голос, насколько позволял коридор. — Мне руководитель сегодня сказал: тема диплома утверждена, та самая, по автоматике учёта. И спросил, не думаю ли я про аспирантуру. Я сказал — думаю. Я правильно сказал?
— Ты сказал правду. Значит, правильно.
— Ага. — Он помолчал, и в паузе было слышно, что он улыбается. — Ладно, там очередь к телефону. Маме привет. В субботу — жду.
Перед сном я записал в блокнот: «10.02 — сессия. 15.02 — комиссия. Мишка — аспирантура?. Катя — Воронеж, в августе». Последние две строчки я записал мельче первых, как пишут то, что ещё нельзя говорить вслух: дети расходились из дома в свои стороны, и торопить это словами не следовало.
Здание областного Совета внутри пахло свежей краской и мокрыми пальто. Красили, судя по подоконникам, на прошлой неделе — к сессии. У регистрации стояла очередь из трёх десятков человек, и очередь эта была особенная: каждый в ней привык, чтобы очередь стояла к нему.
— Дорохов, Сухоруковский округ? — Девушка за столом нашла мою фамилию в списке не глазами, а пальцем, провела строчку слева направо. — Седьмой округ. Ваша карточка. Голосуете карточкой, выступаете с места через микрофон, в президиум записки через дежурного.
Зал был на четыреста мест, заняли его наполовину. Я сел в одиннадцатом ряду с краю — привычка человека, который любит видеть дверь. Через два кресла от меня устраивался немолодой мужчина с лицом директора, которого подняли с производства, и он, поймав мой взгляд, представился без предисловий:
— Гончаров, «Сейм», текстиль. А вы Дорохов, я вас по газете знаю. Это правда, что у вас в артели восемь человек дают двенадцать тонн переработки в месяц?
— В январе было четырнадцать.
— Четырнадцать. — Он повторил цифру так, как пробуют на зуб монету. — После сессии поговорим, если не возражаете. У меня швейный цех простаивает по полсмены, и я хочу понять, что вы знаете, чего я не знаю.
Открыли ровно в десять. Президиум сел. Камера на штативе повела объективом по залу. Встали. Сели. Мандатная комиссия — доклад. Списки — на голосование. Карточки вверх. Опустили. «Единогласно». Снова доклад. Снова карточки. За первый час «единогласно» прозвучало четырежды. Я двадцать раз видел этот порядок по телевизору. Изнутри он шёл быстрее и пах краской.
Вёл сессию председатель облисполкома, но взгляд зала, я заметил, ходил не к нему, а выше и левее — туда, где во втором ряду президиума сидел Стрельников. Стрельников за весь первый час не сказал ни слова. Он слушал, чуть наклонив голову, и записывал что-то короткое не больше трёх раз. Властью в зале было не то, что говорилось с трибуны, а то, что он записал.
По комиссиям читал Лысенко — молодой зам по сельскому хозяйству, который сел на место Семихина в сентябре. Читал он по бумаге, не поднимая глаз, даже там, где перечислял фамилии: «…Гончаров Пэ А, Дорохов Пэ Вэ, Ивлев Эн Эс…» Моя фамилия в его чтении ничем не отличалась от соседних, и я отметил, что мне это нравится.
Аграрной комиссии отвели кабинет на третьем этаже. День заседаний — четверг. Председателем поставили Тополева. Моего Тополева, из сети. Зал загудел — в первый раз не по бумаге. Председатель колхоза во главе комиссии — такого тут не помнили. Тополев встал. Сказал четыре слова: «Работы много. Заседать коротко». Сел. Стрельников записал.
В перерыве, в коридоре у окна, меня нашёл Дымов — не подошёл, а оказался рядом, у него это выходило само.
— Поздравляю с комиссией. Тополев — это удача. — Он смотрел при этом в окно, на площадь. — Через час будут вопросы депутатов к исполкому. Вам на первой сессии выступать не надо. Вам надо записаться и не выступить.
— Чтобы фамилия была в листе, а раздражения не было?
— Вы быстро учитесь. — Дымов позволил себе четверть улыбки. — Телевидение уедет после обеда. Вся настоящая сессия начнётся после телевидения.
Он ушёл к лестнице, а ко мне, выждав, пока уйдёт обкомовский, шагнул от стены человек в полушубке, с шапкой в руках. Лицо было обветренное, незнакомое и при этом такое знакомое по типу, что я мысленно поставил его к нам на ферму ещё до того, как он открыл рот.
— Павел Васильевич? Куликов я, из Тополева, скотник. — Он держал шапку так, как Кузьмич держит кепку, и от этого сразу стал мне симпатичен. — Вы теперь наш депутат, так я по делу. Молокоприёмный пункт у нас в Тополеве закрыли в декабре, возят теперь к вам в Рассветово, а дорога между нами — вы знаете, какая дорога. В распутицу молоковоз не пройдёт. Куда молоко денем — в снег?
— Знаю эту дорогу. — Я достал блокнот. — Говорите точно: когда закрыли, кто подписал, сколько надоев в день.
Он сказал точно — этот человек цифры знал лучше иного зоотехника. Я записал шесть строк, дал ему телефон правления и сказал приходить на приём в субботу. Куликов спрятал бумажку с телефоном куда-то на грудь, под полушубок, надел шапку и пошёл к выходу с прямой спиной человека, который сделал, что собирался.
Я стоял с блокнотом и думал об одном: таких Куликовых в округе — четыре тысячи семьсот. И дорога в распутицу у каждого своя. Куликов тем временем уже шагал к выходу — спина прямая, шапка в руке, человек сделал дело, — и у дверей задержался ровно настолько, чтобы спросить у вахтёра, где тут буфет: пять часов на перекладных требуют своего.
В той жизни я назвал бы это входящим потоком обращений. Поставил бы на него отдельного человека. Здесь отдельным человеком был я.
После перерыва пошли вопросы к исполкому. Я записался. Не выступил. Фамилия — в листе, раздражения — нет. Дымов из своего ряда не обернулся. Но я видел, как он кивнул бумагам.
Назад выехали в шестом часу, уже в полной зимней темноте, какая в феврале наступает между пятью и шестью незаметно для того, кто весь день просидел под казённым светом. Толик вёл УАЗик по накату ровно и спокойно, на перекрёстках сбрасывал загодя, как он всегда ездит в гололёд, и за одну эту манеру его можно было возить в любой обком без поправок на маршрут. Половину дороги я продремал, привалившись виском к холодному стеклу, и проснулся от того, что машина мягко встала у правления и мотор сменил тон с дорожного на ожидающий.
— Приехали, Павел Васильевич. Свет вам включить?
— Сам включу. Иди домой, Толик. Спасибо тебе за день.
Правление вечером звучит совсем иначе, чем утром: батареи остывают и пощёлкивают с правильностью метронома, раз в две минуты, как капля по перевёрнутому тазу под крышей в оттепель. Я включил настольную лампу, не трогая верхнего света, повесил пальто на гвоздь за дверью и сел за стол, который за неделю Москвы и день Курска успел стать как будто шире.
В верхнем ящике стола лежали пять бумаг, которые я собрал за январь и которые вместе составляли портрет того месяца: мандат, декабрьская записка Сухорукова, письмо Нины, вырезка из «Зари» с моим обращением к избирателям и страница из тетради с записью о закрытом шестом годе. Я выдвинул ящик, положил поверх них сегодняшний лист с шестью строками про молокоприёмный пункт и задвинул обратно, и только потом, уже убрав руку, понял, что сделал неправильно. Тот ящик был для того, что закончилось, — а куликовская бумага была самой живой бумагой сегодняшнего дня. Я снова выдвинул ящик, забрал лист и переложил его в рабочую папку на столе, туда, где лежало настоящее: министерское уведомление о комиссии, график ремонта техники и Лёхин список запчастей со слабым местом в виде рулевого редуктора.
Телефон зазвонил в девять — межгород, два длинных.
— Дорохов. — Артур никогда не здоровается по межгороду, бережёт минуты. — Как сессия?
— Записали в аграрную комиссию. Председателем Тополев.
— Тополев — это хорошо. Это твой человек, а думают, что ничей. — В трубке слышался кухонный звук, Бэла что-то двигала по плите. — Теперь слушай меня. Комиссия пятнадцатого. Бэла третий день не спит, переписывает технологические карты. Я ей говорю: карты у тебя лучше, чем на московском заводе. Она мне говорит: вот поэтому и переписываю. Логику понял?
— Понял. Приезжайте оба в пятницу, пройдём цех ногами, с бумагами в руках. Где комиссия споткнётся — там и поправим.
— В пятницу будем. — Он помолчал ровно один вдох. — Дорохов. Это первая комиссия, которая едет к нам не ловить, а смотреть. Я такого за тридцать лет работы не видел. Я не знаю, как с такими разговаривать.
— Так же, как со всеми. Цифрами.
— Цифрами я разговаривать умею, — сказал Артур и положил трубку, что у него означало «спокойной ночи».
Я посидел ещё немного под лампой, слушая, как пощёлкивают остывающие батареи и как за окном, на дальнем конце улицы, лает и успокаивается чья-то собака. Потом достал блокнот и перечитал день с утра до вечера: «аграрная», «телевидение», шесть точных строк Куликова, мелкие строчки про детей. Внизу страницы оставалось место ровно на одну мысль, и я записал туда итог дня — коротко, как привык записывать то, что собираюсь исполнять:
«Мандат — не щит. Мандат — приёмные часы».
Завтра в восемь меня ждало правление, в десять — ферма с журналами в двух экземплярах, вечером — бумаги для субботнего приёма и пятничного прогона цеха с Артуром и Бэлой. До посевной оставалось двадцать дней, до пятнадцатого февраля — пять, и из этих пяти ни один не обещал быть пустым, что меня, если по совести, устраивало больше любой пустоты.
Я выключил лампу, оделся и запер правление. Замок на этот раз открылся и закрылся с первого раза — признал хозяина.