1. В 1980‐м я изучал историю в Парижском институте политических исследований, и, поскольку впереди маячил диплом, темой я выбрал ухронию, в глубине души надеясь, что в этом мифическом предмете мне не составит особого труда превзойти в знаниях экзаменационную комиссию. Если не считать энциклопедистов научной фантастики Жака ван Херпа и Пьера Версена, в ту пору в этом никто не смыслил. Такого слова даже не было в словарях. В картотеке Национальной библиотеки между Ушоном[1] (Сона-и-Луара) и Уканге[2] («Исторические исследования») зияла пустота. Никакой библиографии, ни единого справочника; меня охватила легкая эйфория при мысли о собственном величии: такой справочник пишу я! Спустя несколько лет родилось эссе, которое сейчас перед вами. В нем я призывал будущих исследователей к более основательным изысканиям, но делал это чисто риторически, заранее смирившись с тем, что ухрония навсегда останется маргинальным жанром – без читателя, без признания, а главное, без будущего.
2. Но я жестоко ошибался. Вся литература по теме, которую мне тогда с грехом пополам удалось найти, состояла из двух-трех десятков названий, и я, конечно, подозревал: кое-что выпало из моего поля зрения, но не мог и представить, что через сорок пять лет список вырастет в сто, тысячу, сотню тысяч раз – наберите «ухрония» в строке поиска, и вы тут же получите 477 000 результатов. У меня такое чувство, будто давным-давно я пешком пробирался по незнакомой местности с криво нарисованной от руки картой, а теперь мчусь там же за рулем мощного автомобиля с навигатором. Но больше меня удивляет даже не то, что этот девственный край теперь лучше размечен, а то, насколько он застроен. Я был готов найти старые незнакомые мне тексты, а вместо этого обнаруживаю огромное количество новых и прихожу к выводу, что ухрония сегодня не просто на слуху – она превратилась в живой, модный жанр. Такая популярность наводит на размышления: почему же этот жанр пускает корни и процветает в наши дни? Рискну высказать две гипотезы. Первая такая: казалось бы, невинная игра разума, в глубинной сути своей ухрония – дитя меланхолии, а меланхолия в нынешних обществах неуклонно расширяет свои владения. А вот и вторая: ухрония неустанно вращается вокруг того момента неустойчивого равновесия, когда виртуальное становится реальным, а сам этот момент всё труднее и труднее уловить. Его всё труднее и труднее уловить в мире – если по-прежнему можно говорить о мире, – где то, что мы договорились называть реальным, всё чаще скрывается за множащимися в геометрической прогрессии репрезентациями, симулякрами, альтернативными версиями и где такой вышедший прямиком из Филипа К. Дика персонаж, как Илон Маск, может хладнокровно заявить: шанс, что мы живем в базовой реальности, один на миллиарды. Боюсь, тут он прав. Ухрония и ее двоюродная сестрица дистопия набирают вес как инструменты познания, причем не собственных воображаемых царств, а той самой реальности. Они подводят нас к тому, что всё может произойти, больше того, всё и так происходит – одновременно, в каждый миг, бесконечно, – а значит, мы существуем сразу везде и нигде.
3. В одном из своих блестящих пассажей Клеман Россе разбирает фразу из Малькольма Лаури. По обыкновению пьяный, консул – герой романа «У подножия вулкана» – неверным шагом бредет под руку со своей бывшей женой Ивонн. «Так или иначе, они как-то двигались дальше», – пишет Лаури. В оригинале: «Somehow, anyhow, they moved on». В этой вроде бы невинной фразе Россе[3] раскрывает «глубочайший парадокс, который относится не только к тому, как двигаются люди, пьяны они или нет, но и к состоянию всего на свете. <…> Не существует никакого «так или иначе» (anyhow), которое не воплотилось бы в «как-то» (somehow), то есть именно в то, что вовсе не является неизвестно чем, неизвестно каким способом, но только данной реальностью и никакой другой, только данным способом существования и никаким другим. Никакой случай не избавит случайное от необходимости, в силу которой его бытие обретает именно эту форму и никакую иную. <…> Назовем незначительностью реального это присущее любой реальности свойство – быть всегда и случайной, и детерминированной, всегда somehow и anyhow: так или иначе, как-то» («Реальная действительность. Трактат об идиотии», 1977).
4. То, что говорит Россе, не только верно, но и очевидно, и одна из самых благородных задач философии состоит в том, чтобы открыть нам глаза на подобные очевидности. Я еще не читал его в то время, когда писал этот небольшой очерк; в конце я выражал желание – Россе наверняка бы его поддержал – «оставить ухронию, параллельные вселенные, неотвязно преследующее их сожаление и отважиться на путешествие в реальный мир». Я говорил тогда только за себя, никого не неволю и всё же не сверну с этого пути; с годами лично мне становится чуть проще им следовать. Постоянно обращать внимание на бесчисленные развилки жизни, лелеять ностальгию или содрогаться от ужаса перед своими параллельными существованиями, куда увлекает нас роман и его версия в квадрате, ухрония, – всё это, конечно, стимулирует воображение. Но ведь это признак юности, желание всегда оставлять для себя выбор открытым. Один из плюсов взрослой жизни – нет, я не оговорился – в том, что особенно выбирать уже не приходится. Мы прошли достаточно долгий путь, чтобы не думать о других возможных дорогах. Знаем, что нужно делать, и мало-помалу замечаем, как решения принимаются сами собой, без раздумий и сожалений. Лично мне так нравится больше, я стараюсь продолжать начатое сорок лет назад – а именно усмирять в себе любителя мелких забав и глубокой печали. Можно называть его по-разному, я назову – ухронист: тот, кому не надобны ни время, ни работа, кто желает, чтобы всё было возможно и ничто не сбывалось, тот, кто говорит «нет», и в этом его величие.
В начале ХХ века Джованни Папини ратовал за то, чтобы открыть в университетах кафедру игноретики – науки о том, чего мы не знаем. Если бы к нему прислушались, сегодня ухрония была бы изучена куда лучше.
А пока она ждет своего часа. Само слово почти не используется. Специалисты по научной фантастике время от времени вспоминают о нем, историки – почти никогда; и если «Ухрония» числилась в Большом словаре Ларусса XIX века, то из нынешнего издания ее убрали. Французский философ Шарль Ренувье придумал это слово в 1876 году по лекалу «Утопии», имя которой за триста шестьдесят лет до этого дал лорд-канцлер Англии Томас Мор, обрекши ее на много более славное будущее. Таким образом, «ухрония» – от греческого ou-chronos: не-время, время, которого нет, – вторит «утопии» – ou-topos: не-место, место, которого нет. На место, то есть на город, законы, нравы, которые существуют лишь в сознании недовольных правоведов или урбанистов, наслаивается время, которым также управляет прихоть, то есть вымысел. Однако отрицательная приставка вводит в заблуждение, а аналогия между этими двумя приемами менее очевидна, чем кажется.
Основополагающий труд Ренувье под названием «Ухрония» снабжен двумя подзаголовками; один хороший, другой не очень. Первый дает ясное определение предмету, который я хотел бы разобрать: «Апокрифический очерк пути развития европейской цивилизации, которым она не последовала, но могла бы последовать». Вот о чем идет речь: об истории, которая могла бы пойти другим путем.
Менее удачным подзаголовком – «Утопия в истории» – я часто пользовался, чтобы объяснить, чем занимаюсь («Ну, в общем, ухрония – это как утопия, но про время». – «А, да?»), но тут есть вопросы.
Представим себе человека, который недоволен своим городом. Несколько столетий назад он мог тешить себя мыслью о том, что существуют в мире города получше, где остается еще много неизведанного. Почти все классические утопии используют один нарративный прием: маскируются под описание странствий. На далеком острове, которого нет на карте, мореплаватели обнаруживают идеальную республику. Это Утопия. Но Томас Мор, создавая новое слово, предупреждает и обескураживает нас: не надо строить иллюзии, совершенного государства не существует.
Если же, изучив наконец поверхность земного шара и убедившись, что нет такого места, где дела бы шли сильно лучше, чем дома, нам всё-таки хочется продолжать делать вид, что идеальный город существует, – пусть даже ради примера, – остается два выхода. Раз его нет на Земле, значит, он может быть где-то в другой галактике. Раз его нет в настоящем, значит, он может быть где-то в другом времени. Например, существовал в прошлом – вспоминают золотой век. Или появится в будущем – утопия превращается в фантастику. Ни одно из этих утверждений формально не противоречит тому, что мы знаем о своем мире. Никто не настаивает на том, чтобы два миропорядка существовали в одном пространстве-времени. Там, где-то, достаточно места, зачем покушаться на статус-кво между реальностью и вымыслом.
Настоящая угроза возникает, когда, например, в 1985 году какой-нибудь парижанин, вместо того чтобы сказать, что всё было к лучшему[4] в античной Греции, всё будет к лучшему в 2985‐м, всё к лучшему у папуасов, китайцев или марсиан, описывает общество, радикально отличающееся от того, где он живет, и отвечающее его представлению о лучшем – или худшем, без разницы, – и заботливо датирует свою картину, сообщая нам, что это Париж 1985 года. Вот это уже скандал: мы попадаем в Ухронию.
Нас приводит туда досада другого свойства. Наполеон проиграл Ватерлоо и умер на острове Святой Елены. Это невыносимо – по крайней мере, для ухрониста, – и мы до сих пор пожинаем последствия этой трагедии. История допустила явный промах, необходимо его исправить. Вычеркнуть случившееся, заменить на то, что должно было произойти (если во имя убеждений мы готовы преподать провидению урок) или могло бы произойти (если ограничимся мысленным экспериментом, без фанатизма).
Задача утопии в том, чтобы изменить существующий порядок или, по крайней мере, наметить план такого изменения. Это вовсе не безрассудно; этому занятию, хоть и очень по-разному, предаются и те, кто создают цивилизации, и те, кто грезят об их лучших версиях, поверяя свои мечты бумаге. Задача ухронии – ее скандальный замысел – в том, чтобы изменить прошлое.
Это плод довольно любопытной и вместе с тем банальной навязчивой идеи. Фантазировать о том, каким был бы мир, если бы в некий поворотный момент события пошли бы по другому сценарию, – одно из самых естественных и привычных упражнений для человеческой мысли. В общем и целом более естественное и привычное, чем строить воображаемые идеальные города. Это неиссякаемый источник бесконечных пересудов за кофе в местной забегаловке на тему, что теперь было бы, если бы… (как правило, было бы, конечно, лучше). Готов поспорить, что пещерный человек, вернувшись с неудачной охоты, уже предавался мечтам о том, что было бы, если бы охота удалась (для начала я бы сегодня поел). В конечном счете все поговорки типа «если бы да кабы» выдуманы, кажется, для того, чтобы притормозить эту всеобщую мыслительную наклонность.
Чудо в том, что тормоза, похоже, сработали. Может, интеллектуальная леность, а может быть, табу не дали систематическому экспериментированию в этой области стать полноправным литературным жанром. В отличие от утопии, – и тут есть здравый смысл: всегда полезно задуматься над устройством городов или гражданским образованием, но столь же глупо сожалеть о том, чего не случилось. Аристотель в категоричной форме заявляет: предающийся подобным рассуждениям «мыслит, как растение».
И на самом деле мы не придаем этому особого значения; ретроспективное мечтание чаще всего не формулируется или не выходит за рамки разговоров. Оно питает словесный поток за барной стойкой, индивидуальный или коллективный, однако стыдливость и ощущение полной бессмысленности предприятия удерживают от того, чтобы изложить всё это на бумаге и опубликовать. И всё же время от времени приступ злости на историю, за то, что она в ключевой момент, как нам кажется, свернула не туда, или тоска при мысли, что наполеоновский план завоевания мира потерпел крах, а Моцарт умер, не дожив до тридцати шести, подбивают на письменный акт протеста против безжалостной необратимости произошедшего. А еще бывает, пытливый ум, склонный к бесплодным абстракциям, развенчанным Аристотелем, пытается рассуждать на тему «что же всё-таки случилось бы, если бы?..» – и исходя из доступных ему данных начинает развлекаться моделированием. В этой небольшой книге я хотел бы рассмотреть несколько примеров такого бунта и таких экспериментов.
Я только что сказал, что каждый хоть раз об этом думал, во всяком случае про себя, и почти никто не пишет ухроний. Но ведь на самом деле мне ничего об этом не известно. Кроме того, что пока никто не взялся за их систематический учет, что нет библиографии по этой теме, что слово отсутствует в предметном каталоге Национальной библиотеки и что сама дисциплина по сей день была частично освоена лишь Жаком ван Херпом (посвятившим ей главу своей «Панорамы научной фантастики»), да Пьером Версеном (глава в «Энциклопедии утопии, необычайных путешествий и научной фантастики»). Так что все мои источники – это несколько разнородных книг, на которые ссылаются эти два исследователя, или же случайно попавшихся мне на глаза; они часто связаны с предметом отдельными деталями сюжета и весьма ограничены во времени и пространстве. Первая ухрония, обнаруженная Пьером Версеном, относится к концу XVIII века, остальные – к XIX и XX столетиям, при этом я говорю только о французских или англоязычных сочинениях. Невозможно утверждать, что никто не писал ухроний или произведений с элементами ухронии до 1791 года или на других языках. Только для того, чтобы найти, к примеру, португальские ухронии XVI века, если они существуют, нужно прочитать всю португальскую литературу XVI века, другого способа я не вижу. Так что в ожидании более обстоятельных исследований придется довольствоваться вершиной этого литературного айсберга.
Если мыслить логически, кажется довольно странным, что ухроний пишут так мало или что они так плохо известны, странно также, что не пишут об ухронии. Признаюсь, я испытал ребяческое тщеславие, вообразив себя первопроходцем в неизведанной области знания, пусть и смехотворной. Это тщеславие оттеняла легкая паранойя – вдруг территория уже разбита на квадраты, а я ничего об этом не знаю, и стоит только появиться моей работе дилетанта, как на меня накинется толпа экспертов? Вначале, сомневаясь, но убеждая себя в том, что набрел на жилу, открыл миру большой сюжет, я ожидал от его изучения небывалых откровений. Пусть косвенных, скрытых между строк, из ненадежных источников, но всё же откровений – об истории, литературе, мечтах, которые ими правят. Ведь если на минуту задуматься, ухрония – дело нешуточное. Вопросы, которые она поднимает, – уж точно нет.
Что определяет человеческую историю? Как люди представляют себе причинно-следственную связь, в чем она заключается? И, собственно, сводится ли к этому история? Есть ли у нее замысел и кто отвечает за его соблюдение? А если есть, можно ли его изменить? Из чего складываются наши сожаления, как плетется узор наших жизней? В воображении уже рисуются Парки и их ловкие пальцы за работой, а пока вопрос поскромнее: что может привнести в столь возвышенные рассуждения десяток старых книжек, написанных авторами романов-фельетонов, учителями философии или отставными вояками, так и не оправившимися после падения империи? Чему может нас научить еще одна книжонка, разбирающая этот скудный корпус текстов?
Ответ: ни-че-му. И доктор Хореб Наим, чьими устами говорит Папини, объясняет нам почему.
«Единожды начав составлять тщательную опись всего, чего мы не знаем, игноретика задается целью распределить неизвестные вещи по двум большим категориям: те, которые с большой вероятностью будут открыты в более или менее отдаленном будущем, и те, которые, вероятно, никогда не станут известны – то ли потому, что касаются абсурдных или неверно поставленных вопросов, то ли потому, что человеческому уму не дано их разгадать».
По этим двум причинам вместе взятым ухрония принадлежит ко второй категории. Всё, на что она способна, – это превратить свои вопросы в правила игры ума, пустого ностальгического развлечения. Нашлись люди – немного, – написавшие об этом книги; другие, прочитавшие эти книги, – их вряд ли больше; и, наконец, те, кто написал книги об этих книгах – тут, почти уверен, я один. Вторые оправдывают существование первых, а первые и вторые вместе – третьего.
В мире, где мы живем, в истории, узниками которой являемся, ухрония относится к вопросам абсурдным и плохо поставленным. Аристотель прав, называя ее мечтой овоща. Если и читать – то ради сюжета, даже не ради хорошей литературы. Не для того, чтобы узнать что-то о нашем мире, а чтобы проникнуть в ее миры. Чтобы открыть другие цивилизации, другие битвы, другие книги, другие подвиги или другую повседневность. Серьезность исследования не умаляется от того, что его объекту не выпало шанса на существование. Нами движут те же мотивы и ждет тот же результат: бескорыстное познание как форма непраздного удовольствия.
Итак, пусть прошлое – это совокупность всех событий, которые считаются произошедшими на момент, когда ухронист берется за перо; и, пока он пишет, прошлое прирастает добавочными штрихами, груз его давит всё сильнее, и вместе с тем расширяется поле для вмешательства. На этой огромной территории, ограниченной лишь мимолетным настоящим и рамками исторического знания, нужно произвести изменение с далекоидущими последствиями.
Это уточнение существенно. Ведь на самом деле любое художественное произведение, если это не фантастика, так или иначе вмешивается в прошлое. Любая беллетристика приближается к ухронии, когда в ткань реальных фактов вплетает вымышленные. Битва при Ватерлоо обошлась без услуг Фабрицио дель Донго. Стендаль подбрасывает туда чужеродную песчинку и таким образом преподносит нам иную версию истории – «такой, какой она не была, но могла бы быть». Однако этот потенциальный возмутитель спокойствия, способный устроить серьезный сбой, например повлиять на исход сражения, ведет себя смирно и не нарушает хода известных нам событий.
Но это неважно. Как только мы решаемся тем или иным способом исказить то, что нам известно о прошлом, как только пишем, без задней мысли, что «в первый вторник июля 1927 года молодой человек военной выправки мерил широкими шагами эспланаду Инвалидов», или хотя бы что «маркиза вышла в пять часов» – любую вещь, которой не было или по меньшей мере о которой не известно наверняка, – мы попадаем в сомнительную темпоральность, населенную вымышленными персонажами, и – здравствуй, ухрония. Благодаря осторожности романистов, которые обычно заимствуют у истории, древней или недавней, лишь указания на дату, место и состояние общества, возможных сбоев, как правило, удается избегать. Тревожнее картина в исторических романах, где выдуманные персонажи заявляются к королям, министрам, придворным – в общем, к тем, кого принято считать вершителями истории, чтобы при случае приложить пальчик. Подобные вмешательства размывают границу между историческим романом и ухронией; эту границу я попытаюсь прочертить на классическом примере – истории Железной Маски.
По самой распространенной версии, узник тюрьмы Пиньероль был старшим братом Людовика XIV, Александром, сыном Гастона Орлеанского. В конце «Виконта де Бражелона» у Александра Дюма есть блестящий эпизод, где псевдо Железная Маска, а на самом деле не кто иной, как настоящий Людовик XIV, похищен из своей постели мушкетерами по приказу суперинтенданта Фуке. Тут Дюма обрушивает собственным весом все ступени лестницы, связывающей реальность и выдумку. Существуют откровенно вымышленные герои (Атос, Портос, Арамис, хоть специалисты и забавляются, отыскивая их прототипы). Следы других встречаются в архивах, но их образ достаточно размыт и оставляет автору простор для маневра (д’ Артаньян). И наконец, исторические личности, в чьей хорошо изученной биографии слишком мало белых пятен, чтобы можно было заставить их делать и говорить бог весть что (Людовик XIV). Устроить так, что компания первых похищает последнего, – это не просто позволить воображению взять в заложники историю, но и всерьез приблизиться к ухронии.
Однако порядок восстановлен: Людовик XIV в Версале, Александр в своей камере. А теперь представим. Эта фантазия основана на существовании брата-близнеца короля. Что будет, если Дюма, набравшись смелости, сделает подлог успешным и позволит ему длиться? Если короля скроют под маской, а его место займет брат-близнец? История от этого не обязательно меняется, хотя опала Фуке теперь плохо поддается объяснению. Просто причина ее – не Людовик XIV, а кто-то другой. Мушкетеры могли бы с успехом подменить монарха на его сводного брата, деревенского дурачка или пришельца из будущего: до тех пор, пока самозванец в политике и в жизни совершает действия, которые история приписывает Людовику XIV, пока он не заставит солгать Сен-Симона, мы не переступаем порога ухронии, за которым история полностью, зримо меняется, обнаруживая необратимые искажения, заметные невооруженному глазу.
Так, например, во «Второй жизни Наполеона I» Пьера Вебера (1924) Наполеон перед отплытием на остров Святой Елены меняется судьбой со случайным матросом и до 80 лет ведет мирную жизнь пенсионера в Тулоне. Реставрация от этого не страдает, как и во «Второй жизни Наполеона (1821–1830)» Луи Мийанвуа (1913), где тот втайне покидает свою скалу и кончает свои дни королем кафров. Эта инкарнация уже более дерзка, но, поскольку она изменила лишь историю кафров, а не нашу, нельзя считать, что она нарушила мировой порядок.
Я еще не закончил с историей в форме романа, или тайной историей, у меня осталась пара мыслей на этот счет. Но поскольку эти соображения можно без ущерба поделить на части, а тема книги – всё-таки ухрония, мне кажется, настал момент с легкой руки Пьера Вебера и Луи Мийанвуа обратиться к одному из образцовых произведений жанра, от которого эти авторы благоразумно отошли.
Первая масштабная ухрония, анонимно вышедшая в 1836 году под названием «Наполеон, или Покорение мира, 1812–1832» и переизданная с именем автора в 1841 году под другим, несколько более известным заголовком «Апокриф Наполеона. История завоевания мира и учреждения мировой монархии», принадлежит перу Луи-Наполеона Жоффруа-Шато (1803–1838), сына офицера Великой армии, павшего под Аустерлицем. Жоффруа служил в гражданском суде Парижа и оставил после себя, помимо речи по случаю, издание «Фарса об адвокате Патлене» да рассказ с многообещающим названием «Странствующий брахман». Думая о том, что бы он мог еще написать, доведись ему прожить дольше, испытываешь сожаление, которое наверняка посещало и Жоффруа. Впрочем, одного наполеоновского апокрифа достаточно, чтобы обеспечить ему славу, подобно тому, как оборвавшаяся раньше срока череда триумфов утверждает славу его героя.
Предисловие к книге, которое я процитирую целиком, сразу помещает ее под знак ностальгии и веры.
«Один из роковых законов человеческой жизни гласит, что ничто в ней не достигает своей цели. Всё остается неполным и незаконченным – люди, вещи, слава, судьба и жизнь.
Ужасный закон, убивающий Александра, Рафаэля, Паскаля, Моцарта и Байрона прежде их сорокалетия! Ужасный закон, прерывающий до срока жизнь народа, течение сна, существование человека! Сколько людей вздыхали при виде этих прерванных грез и умоляли Небо позволить им продолжиться до конца!
Разве тот факт, что Наполеон Бонапарт под губительным действием этого рокового закона был разбит под Москвой, низложен и, не дожив до 45 лет, отправился умирать в темнице на острове, затерянном в океане, вместо того чтобы покорить мир и воссесть на престоле всемирной монархии, – разве этот факт не исторгает слезы у всякого, кто знакомится с подобной историей?
А коль скоро всё произошло именно таким образом, разве не имеет права человек своей мыслью, своим сердцем, своим воображением переменить историю, заклясть прошлое, помочь другому достичь заветной цели, завоевать великую славу?
Итак, вот что я сделал. Я написал историю Наполеона с 1812 по 1832 год, от горящей Москвы до основания им всемирной монархии и его смерти, двадцать лет постоянно возрастающего величия, возведшего его на такую высоту, выше которой только Господь Бог.
Завершив книгу, я в нее поверил. Так скульптор, закончивший работу над мраморным изваянием, видит в нем бога и, пав на колени, поклоняется ему»[5].
Этот страстный манифест открывает книгу, в которую поверил – или захотел поверить – Жоффруа. Она того стоит.
Всё действительно начинается на подступах к горящей Москве в сентябре 1812 года. Только вместо того, чтобы повернуть назад и потерять армию на Березине, Наполеон идет на Петербург. По пути он берет в плен императора Александра вместе с Бернадотом и восстанавливает старое Королевство Польское, правителем которого ставит Понятовского. Дабы «вразумить российские народы, что над их царем есть власть более могущественная и грозная и Наполеон – между Александром и Богом».
Утвердив эту новую иерархию, император возвращается во Францию, где Мария-Луиза только что родила ему сына, Габриэля-Шарля-Наполеона, которого он декретом назначает королем Англии. Декрет должен быть немедленно приведен в исполнение, и ему ничего не остается, как завоевать Англию. Встретив по такому случаю бежавшего в Англию Людовика XVIII, он снисходительно предлагает тому королевство под стать – остров Мэн. (В 1824 году без особого шума граф д’ Артуа провозгласит себя там королем Франции под именем Карла X.)
Из Рима, план которого он полностью перекроил, Наполеон возвращается через Швейцарию и попутно наносит визит одному из своих самых ярых оппонентов – мадам де Сталь. «Ваш гений, мадам, – говорит он, – это настоящая держава, и я желаю вести с ней переговоры». Хозяйка замка Коппе сквозь рыдания сознается императору, что втайне поклоняется ему. Объятия; Наполеон жалует ей титул герцогини.
– Ваше Величество опускает[6] титул…
– Сударыня, я возвышаю его до вас.
Далее покоренная мадам де Сталь пишет книгу «Об Англии», апологию императора, в то время как Вальтер Скотт сочиняет – во Франции и по-французски – свой исторический роман «Ришелье», а новоиспеченный герцог Албанский Шатобриан – «Всеобщую историю Франции» (1821). Отметим для полноты этой литературной картины, что трактат «Об уме» (1827) Анри Бейля де Стендаля (sic) так разозлит Наполеона, что автор угодит в ссылку в Рим, где составит двенадцать томов своей «Истории живописи в Италии», серьезного труда, который избавит его от помыслов о пустых романах и откроет достояние, отныне ставшее национальным.
Европа и в самом деле полностью покорена. Разгром Северо-Восточной коалиции в 1817 году знаменует провал мятежа прогоревших корольков. «Вручаем свою судьбу воле Вашего Величества и готовы подписать любой угодный ему договор», – униженно произносит в Дрездене поверженный король Швеции. «Никаких договоров, – громогласно отвечает император, – только приказы!» И вот на площади Звезды, перед Триумфальной аркой, полностью покрытой бронзой трофейных пушек, Наполеон, император Франции, официально провозглашается властителем Европы (декрет от 15 августа 1817 года опубликован в Le Moniteur).
Наступают годы мира и семейного благополучия. Мария-Луиза умирает, и Наполеон вторично женится на Жозефине, к восторгу подданных, сохранивших к ней глубокую привязанность. «Совершив столько для империи и Европы, – заявляет новобрачный, – я смог наконец сделать что-то для себя: вновь обрел мою милую Жозефину».
Если не считать короткой Алжирской экспедиции, в ходе которой к империи присоединяется африканское побережье, эти мирные годы посвящены грандиозному строительству (глобальная европейская система дорог и каналов), отмечены экономическим процветанием (казна империи полна; император отменяет налоги) и научным прогрессом. Так, в 1819 году Биша, Корвизар и Лагранж находят разгадку тайны жизни и смерти. Жоффруа не уточняет природу этой тайны, зато, поскольку «достигнув в этом последнем усилии предела человеческих возможностей, трое великих мужей вскорости скончались», он вкладывает в уста агонизирующего Лагранжа следующие восхитительные слова (ученики пытались его реанимировать): «Зачем вы мешаете мне наблюдать за собственным умиранием?»
Это и прочие открытия совершенствуют человека. «Некто, признанный мертвым, был возвращен к жизни. Научились лечить слепоту и глухоту. Линзы наделили зрение микроскопическим разрешением и телескопической дальностью ви́дения. Газы даровали обонянию возможность наслаждаться запахами, испытывая неведомые доселе ощущения. Сам вкус стал изысканнее, и наука, умножая человеческие удовольствия, приближала к счастью. <…> Энергия пара породила сверхъестественные силы и стократно умножила уже известные. Экипажи летали со скоростью молнии по огненным дорогам и от восхода до восхода преодолевали Европу из конца в конец. <…> Новейшие машины ворочали глыбами и скалами, проникали в земные недра, укрощали и запускали волны, срывали горы и даже управляли атмосферой, разгоняя облака и рассеивая бури с помощью сокрушительных залпов. <…> Наконец был создан и применен на практике универсальный язык цифр, о котором мечтал Лейбниц. Мысль обрела свою алгебру. Ускорившись, она потребовала инструментов под стать этой стремительности: машины с клавишами, фортепиано для письма мгновенно фиксировали мысль, едва вырвавшуюся из души».
Но император устал почивать на лаврах. «Совершив столько для народов, он пожелал сделать что-то и для самой Европы. Он ее увеличил.
И мысль эта, право же, была нова».
Поначалу Египетский поход – всего лишь прогулка, паломничество Наполеона по своим собственным следам. Перед пирамидами все ожидают от него нового исторического заявления, «но пирамиды теперь казались ему не такими большими, и он не проронил ни слова». К тому же это паломничество не лишено привкуса меланхолии – как для героя, так и для автора. «По пути к Суэцкому перешейку он с волнением узнал укрепления Салании и Бильбейса, построенные во время первой кампании по его приказу командиром инженерного батальона Жоффруа. Часть сооружений сохранилась. Наполеон подумал об офицере, которого любил и который совсем юным пал под Аустерлицем. Сердце императора сжалось, и память об этом доблестном ученом воине воскресла в нем, принеся с собой горечь утраты. «Если бы Жоффруа был рядом…» – произнес он.
Поражение при Сен-Жан-д’ Акре едва не выбивает императора из седла, но вот взят Иерусалим, а затем и Мекка; завоеватель снова на коне. «Азия узрела, что царствие Магомета закончилось и что новый пророк, названный ею Буонаберди, явился с Запада».
На берегах Евфрата новоиспеченный пророк обнаруживает древний Вавилон и Вавилонскую башню, велит выкопать их из песка. Сопровождающий его молодой Шампольон теряет дар речи. Затем император покоряет льва в Кабуле, подчиняет Персию, Татарию, Индию, Бирму. Бирманцы преподносят ему двух живых единорогов, которые запросто приживаются во Франции, начинают плодиться и, в общем, становятся домашними животными.
Где бы он ни оказался, Наполеон не забывает далекую Европу. «Желающий получить концессию на строительство фабрики на какой-нибудь реке во Франции или в Италии бывал немало удивлен, получив императорское разрешение из Татарии или с Индостана».
Китайцы сдаются без боя, полагая, что это недоразумение в их истории будет быстро исправлено. Тут они ошиблись: «Для них Наполеон представлял собой не более чем двадцать вторую династию, которую нужно внести в анналы вслед за предыдущими. Но Наполеон не тот человек, который согласится за кем-то следовать. Если б он мог разрушить историю и прошлое, то сделал бы это без колебаний. Но он просто показал им, что такое революция».
Эта мечта о чистом листе, о полном искоренении прошлого и, что еще более дерзко, об альтернативных версиях настоящего вновь дважды проявляется по завершении Азиатских кампаний (покорение Японии и Океании, не буду вдаваться в подробности).
Возвращаясь в Европу морем, прежде чем взору Наполеона предстало собственное монументальное изображение в десять тысяч футов высотой, высеченное, по замыслу Давида, на пике Тенерифе, император проходит мимо острова Святой Елены. Без видимой причины его охватывает глубокая тоска. Годом позже он велит эвакуировать всех жителей островка и взорвать его, стереть с лица земли. «Что же, – задается вопросом Жоффруа, – могло подвигнуть человека вынести этому острову смертный приговор? Может быть, каприз, воспоминание, отвращение, суеверный страх? Кто знает…» (Мы, во всяком случае, знаем, что одна из школьных тетрадей юного Бонапарта заканчивалась посередине странной пометкой «Святая Елена, маленький остров»; и дальше несколько пустых страниц).
Другой символический жест, хоть и менее двусмысленный: в честь возвращения завоевателя жители Аяччо принимают решение снести свой город, чтобы никто не мог в нем больше родиться.
Опустим некоторые военные подробности. Успех Африканской кампании (июнь 1825 – март 1827) побуждает Америку действовать на опережение и присоединиться к империи единогласным решением Конгресса. Теперь все в сборе. Мировая монархия учреждается декретом 4 июля 1827 года. Ряд реформ довершает объединение.
В плане религий пример подают иудеи, отрекаясь от веры во время последнего заседания Синедриона. Экуменический совет Парижа объединяет все конфессии в католицизме. С языками и так всё ясно: «Отныне французский язык стал языком Бога, подобно тому как он был языком мира». Что касается расового вопроса, тут Жоффруа умеряет свой полет фантазии, проявляя необъяснимую скромность, тем более странную, что ученые уже разработали весьма изящный проект, позволяющий добиться единого цвета кожи, – проще говоря, сделать всех белыми. Поскольку для этого должно смениться не меньше семи поколений, император отказывается. В конце концов, честь не пострадала: он мог это сделать, просто не захотел.
На этом фоне происходит один странный эпизод. В день объявления мировой монархии («день прекрасный и безоблачный, как и все дни империи»), генерал Уде просит у императора аудиенции, обвиняет в тирании и на его глазах сводит счеты с жизнью. «Он был храбрец, хоть и безумец», – замечает Наполеон. Назавтра еще пятеро военных пускают себе пулю в лоб на могиле бунтовщика. «Вот последние, – говорит Жоффруа, – из когорты свободных людей, и не осталось более на земле ни человека, ни слова, способного выразить идею свободы». Автор, кажется, прямо-таки счастлив распрощаться с этим обременительным предрассудком и без иронии радуется тому, что отныне «есть только одна политика, дозволенная лишь императору: полиция – необъятная сеть, охватывающая весь мир, которую всякий чувствует и никто не осмеливается заметить». Эта смесь тоталитарной утопии и почти шаловливых идей (фортепиано для письма, по-моему, достойно Фурье) – отнюдь не самый рядовой парадокс в его сочинении.
Пятое августа 1828 года – день второй коронации. Формула папы Климента XV (бывшего кардинала Феша, дяди Наполеона) гласит: «Бог всемогущий дарует тебе из моих рук помазание, чтобы пребывал ты единым Царем всея земли. Да святится имя Его, да вознесется имя Твое!» Небо по такому случаю воспламеняется. Две звезды в поясе Ориона, вспыхнув нестерпимым светом, угасают навеки. Эта двойная сверхновая (рождение Христа, если вспомнить, обошлось одной) знаменует апогей императорского поприща, и в счастливом мире без войн и свободы 23 июля 1832 года Наполеон умирает от апоплексического удара в возрасте 62 лет 11 месяцев и 10 дней.
Мне показалось полезным кратко пересказать эту ухронию, торжественную и торжествующую. Вместе с тем это ухрония лубочная, наивная, она превращает Жоффруа в этакого почтальона Шеваля[7] жанра; ухрония пактов-и-сражений, местами такая же нудная, как учебники истории; однако в ней читаются все устойчивые мотивы, которые разовьют более изощренные авторы. Прежде всего эмоциональная составляющая: воспитанный на культе императора, Жоффруа не может принять его падения, воспринимая это как личную утрату. Далее – уверенность в том, что его история единственно верная и что она подарила бы людям гармонию. Наконец, неразрывно связанное с этой уверенностью чувство, что другая, известная нам история дурна, что ее необходимо изгнать, обойти молчанием, вырвать с корнем во что бы то ни стало.
Особенно трогателен такой довод: раз нельзя вовсе отменить дурное прошлое, заставить людей забыть о нем, нужно положить силы на то, чтобы в одиночку, всем наперекор его дискредитировать.
По возвращении из Азиатского похода, сразу после эпизода со Святой Еленой Жоффруа вставляет спекулятивную главу под названием «Так называемая история», где разоблачает «преступного романиста, который задался целью очернить великого мужа и унизить его отечество, состряпав для потомства невесть какую подлую и гнусную выдумку, годную лишь на то, чтобы покрыть автора вечным позором. Читатель уже понял меня и догадался, о чем я: об этой вымышленной истории Франции от взятия Москвы и до наших дней, об этой истории, по необъяснимой прихоти встреченной благосклонно и распространившейся теперь повсеместно и во всех видах до такой степени, что через несколько столетий потомки усомнятся, не есть ли сей роман подлинная история. И, прерывая свою великую хронику в тот момент, когда пала Азия и вот-вот падет остальной мир, я поведаю вам, куда завело воображение анонимного автора этих россказней».
Следует рассказ о падении империи, от Березины до острова Эльба, отступление о «Ста днях», где Жоффруа отмечает внезапный и краткий приступ честности у клеветника, который затем вновь предается своим порочным фантазиям, выдумывая Ватерлоо, Святую Елену, Хадсона Лоу… Жоффруа перемежает свое описание этого кошмара восклицаниями в духе: «Какая чудовищная ложь!» и «Боже мой, всё это нелепый вздор!» – гневными междометиями и заканчивает так: «Вот во что сей враль превратил Наполеона и историю, и, по воле непостижимой прихоти, столь вопиющая мешанина чепухи и срама приветствуется с интересом, который трудно объяснить. Эти россказни охотно повторяют в разговорах и книгах, дошло даже до того, что их начали сдабривать невесть откуда взявшейся уверенностью, отчего те приобрели некое подобие реальности. Однако святой долг историка – развеять все эти басни и во всеуслышание заявить: эти истории не история, этот Наполеон не настоящий Наполеон».
«Невесть какой… невесть откуда…» – упрямо твердит Жоффруа. На самом деле всё он знает. Хотя по-прежнему делает вид, что не признает себя побежденным. Ухронист совершает жест отчаяния, внедряя в наш разум и в сознание наших далеких потомков, которым сага о Наполеоне однажды покажется столь же туманной, как седая древность, сомнение: а вдруг правда на его стороне, а официальная версия – если такая еще сохранится – чистая ложь, порожденная невежеством или злым умыслом. Это бессрочное пари на будущие поколения, бомба замедленного действия, со временем способная изменить историю. Изменить то, что считается свершившимся, а значит, то, что произошло на самом деле (это «а значит» весьма спорно, я к этому еще вернусь). Жоффруа рассчитывает, что однажды кто-нибудь прочитает его «апокриф Наполеона» и задумается: а вдруг так и было? Лично я не скорблю о крахе империи, но ради того, чтобы фортепиано для письма оказалось правдой, а главное, чтобы труд Жоффруа не пропал даром, я бы охотно согласился, чтобы пик Тенерифе и сегодня венчало монументальное изваяние императора. И если бы эта книжица претендовала на некую ценность, то заслуга ее состояла бы в том, чтобы служить проводником столь пламенной мистификации.
У которой – скажем прямо – практически нет шансов на успех. Но и вовсе лишать ее шансов было бы слишком. Подумайте об этом. Просто задумайтесь о пробелах в своей культуре, спросите себя, что вы знаете, к примеру, об узурпации Авидия Кассия при Марке Аврелии и можно ли было бы подсунуть вам сомнительную версию. Вы возразите: а как же библиотеки, справочники; это понятно, но какой-нибудь катаклизм может их уничтожить.
И даже если они уцелеют, стоит ли слепо им доверять? И наоборот – почему не сыграть на неведении или, больше того, на законном недоверии публики?
И вот здесь тайная история, которую я пытался отделить от ухронии в дотошном стремлении навести хоть какой-то порядок, могла бы прийти ей на помощь, если бы та всё же пошла на жульничество.
Не буду приводить здесь полный репертуар ее разоблачений. Обычно тайная история предъявляет неоспоримые, однозначные, пугающе логичные толкования событий. Всё, просто всё, что идет не так, – следствие коварных происков иезуитов, масонов, евреев и иже с ними. Они дергали за ниточки, ставили и свергали правительства, контролировали рынки; добрые люди в неведении – нужно открыть им глаза. Заговоры, теневая власть – всё это в лучшем случае тянет на бульварный роман и, как правило, раздражающе топорно.
Но ведь можно представить, что коварство видимого, неверная интерпретация источников или их умышленная фальсификация направили историков по ложному пути, а сами факты происходили совершенно не так, как они описывают. Подобное уже случалось: больше полутора веков история искусств слепо верила одному неаполитанскому автору, который в 1743 году полностью выдумал имена, даты и даже работы художников Южной Италии[8]. Вытекающие из этого сомнения могут открыть путь безобидной «секретной правде» (вместо Людовика XVI голову отрубили двойнику-простолюдину, Наполеон – император кафров), прозрениям маньяков вроде Фориссона[9] и, если пойти дальше, полному пересмотру истории. А значит, и возможному признанию ухронии.
В насмешку над всё растущими требованиями критического подхода к источникам английский историк Уэтли как-то написал полный иронии трактат под названием «Исторические сомнения относительно Наполеона Бонапарта». Похвально, говорит он, доверять лишь проверенным источникам. Но существуют ли источники, которые можно проверить? Допустим, подлинность документа установлена, но как доказать, что его автор не городит вздор? Сопоставить с другими документами? Это весьма наивное решение. Ничто не мешает предположить, что сразу несколько авторов сговорились ввести в заблуждение будущих историков или, под давлением некой силы, сохранить секрет, который желали утаить от будущих поколений.
Этот парадокс, как и любой другой, как парадокс Зенона, не имеет, конечно, никакого смысла в той реальности, где греческие герои без труда обгоняют черепах, где тысячи совпадающих свидетельств о коронации императора достаточно, чтобы убедить самого недоверчивого историка. Но как парадокс он обладает своей логикой. И если вам угодно продемонстрировать в высшей степени критичное отношение к источникам, рано или поздно вы спросите себя: а существовал ли Наполеон Бонапарт? (Заметим походя, что мнение, согласно которому Наполеон никогда не существовал, отстаивал в том же 1836 году, когда увидела свет книга Жоффруа, и некий Ж. Б. Перес, правда, его мотивы отличались от доводов Уэтли. Этот автор утверждал, что Наполеон – фигура аллегорическая, олицетворение солнца. Действительно, его имя восходит к Аполлону, фамилия означает «хорошая часть», то есть свет против тьмы, три его сестры – это три грации, четверо братьев – четыре времени года, двенадцать маршалов – двенадцать знаков зодиака, две супруги – Земля и Луна, и только вторая дала ему сына – Хоруса; он познал славу на Юге и поражение на Севере, повторив путь светила; и наконец, загадочно заключает автор, «мы могли бы привести в подкрепление нашего тезиса множество королевских указов, даты которых явно противоречат правлению так называемого Наполеона, однако у нас имелись свои причины не пускать их в ход».)
Обобщение подобных сомнений порождает зловещие вопросы. Где гарантия, что всеобщая история от пещерного человека до последних муниципальных выборов – это не гигантская обманка, плод многовекового заговора, который плетут непрерывно сменяющие друг друга поколения писарей, чтобы постоянно скрывать от нас реальное положение дел? И что, если вся история – полностью секретная, совершенно другая, и не в интерпретациях, которые еще можно отстаивать, не вызывая скандала, но в самих фактах? Если, к примеру, всего сто лет назад то, что наши лживые учебники называют Европой, было пустошью, где орды дикарей за пропитание молотили друг друга дубинами? Если даже то, что нам известно о нас самих – всего лишь иллюзия? Вот тогда ухрония может стать правдой. Точнее, все ухронии.
Но ухрония утрачивает только что обретенное доверие, как только дело доходит до формулировки парадокса в его крайней форме. Поскольку недостаточно просто сказать, что история лжива, что это покрывало из чепухи, в складках которого прячется реальность – жалкая или блистательная, но в любом случае другая. Если так рассуждать, то истории и вовсе не существует. Коллективная память, как, впрочем, и индивидуальная, подчиняется законам анамнесиса[10]. Она верит в эволюцию, которой никогда не было, существующую лишь в мире идей. Бертран Рассел («Анализ сознания») утверждает, что наша планета была создана мгновение назад вместе с человечеством, которое полагает, что помнит иллюзорное прошлое. И среди бесчисленных атомов мнимого знания и мнимой истории, составляющих эту иллюзию, сам Рассел, прежде чем смириться и внести свою лепту в их массу, должно быть, вспомнил гениальный тезис, выдвинутый за сорок лет до этого Филиппом Генри Госсе, чтобы примирить Библию и Дарвина, Книгу Бытия и открытия палеонтологии. История мира, говорит он, есть неумолимый порядок причин и следствий. Состояние А порождает состояние В и влечет за собой состояние Z. И наоборот, состояние Z подразумевает состояние А. Однако Бог легко может остановить историю, к примеру, в состоянии Т. И точно так же он мог сотворить мир уже в состоянии Е. Это не упраздняет состояний A, B, C и D. Человечество и природа помнят о них, хоть их и не существовало. Первое мгновение мира при Сотворении подразумевает не только будущее, но и прошлое; и в таком случае у Адама есть пупок, даже если пуповина никогда не связывала его с матерью. Ведь были же найдены окаменелые скелеты доисторических животных, которые никогда не жили, поскольку эпоха их жизни предшествовала сотворению.
Ладно, посмеялись – и хватит. Эта эпистемологическая шутка не помогает продвинуться, и на практике груз иллюзорной памяти ничуть не меньше груза памяти достоверной. А потому, не доходя до той крайности, где ему так же неуютно, как и любому из нас, ухронист дает задний ход. Вместо того чтобы заключить, будто истории не существует, он охотнее – если мыслит трезво (но нет) – убедит себя в том, что она обманчива, обманута и что он способен убедить других в этом обмане, подсунув им свою. Само намерение вовсе не безумно. Просто оно требует средств, которых нет у обычного человека – зато они есть у государства.
Истории, особенно при тоталитарных режимах, уже случалось ступать на путь ухронии, проявляя куда большую дерзость, чем того требуют скромные попытки «дезинформации», изобличаемые в наши дни полемистами-либералами. Чего стоит, например, виртуозное ретуширование, благодаря которому с 1924 года Троцкий исчез со всех фотографий с Лениным, да и вообще из всей революционной эпопеи. Возможно, не так широко известно, что после ареста Берии, вслед за смертью Сталина, в Большой советской энциклопедии, новые выпуски которой регулярно получали члены партии, всё еще красовалась пространная хвалебная статья, посвященная этому пламенному другу пролетариата. В следующем месяце подписчики получили пакет с циркуляром, предписывающим вырезать страницу о Берии и заменить ее на вложенную в конверт статью о Беринговом проливе.
Можно предаться грезам об этом перемещении в пространстве, об этой подмене человека местом, а точнее пустотой, и уж заодно вообразить себе ледяные просторы пролива, застроенные бутафорскими деревнями с крестьянами вроде тех, которые Потемкин выстроил двумя веками раньше вдоль пути следования Екатерины II, когда та пожелала осмотреть свои владения и возникли опасения, что их вид произведет на императрицу слишком скверное впечатление.
Все эти развороты, подчистки и подмены суть инструменты власти, и Симон Лейс, описавший впечатляющие примеры подобного в Китае Мао, весьма к месту вспоминает Оруэлла:
«Если вы откроете, к примеру, Британскую энциклопедию и посмотрите историю Первой мировой войны, то увидите, что добрая часть материалов взята из немецких источников. Английский историк может разойтись с историком-немцем в своих взглядах на многие предметы, в том числе фундаментальные, но в то же время останется совокупность, так сказать, нейтральных фактов, о которых они и не подумают спорить всерьез. Тоталитаризм разрушает саму основу согласия – идею о том, что все люди принадлежат к одному виду. Особенно упорно нацистская доктрина отрицает существование понятия истины. К примеру, не существует просто науки, есть только «немецкая наука», «еврейская наука» и т. д. Следствием подобных рассуждений становится кошмарный мир, в котором Вождь или правящая клика контролируют не только будущее, но и прошлое. Если Вождь объявляет, что того или иного события никогда не было, значит, его никогда не было» («Памяти Каталонии», 1943).
В декабре 1961 года журнал France-Observateur напечатал рождественскую сказку под названием «Товарищ-Бог» за подписью Эдгара Морена. В ней утверждалось, что в 1953 году Сталин не умер, что репрессии продолжились бешеными темпами и что в 1961‐м отец народов был объявлен Богом. Этот ухронический этюд – лишь предлог для сатиры, венец которой – обзор прессы с реакциями французов. (Передовица Арагона в Les Lettres françaises: «Мы знали!»; статья Сартра: «Обречен стать Богом! Эта идея фетишизирующе абстрактна, но при этом тотализирующе конкретна»; телеграмма генерала де Голля: «Поздравляю с повышением, теперь мы сможем вести диалог на равных» и т. д.) Однако автор умалчивает о том, что полномочия Вождя, Фюрера или Великого кормчего превосходят власть Всесильного. Что там законы математики, если можно объявить, как у Оруэлла, что дважды два – пять; первый претендует на исключительное право, в котором Фома Аквинский отказывает второму: бывшее делать не бывшим. И наоборот.
(Прежде чем оставить реальную историю, я бы хотел вскользь напомнить одну очевидную вещь: иногда ухрония выступает орудием власти, но куда чаще – формой политического высказывания. «Вот если бы меня послушали, если бы за меня проголосовали, подобного бы не случилось, но еще не поздно одуматься», – этот аргумент питает и самую нудную демагогию, и куда более радикальные выступления. На первом случае задерживаться не буду, а пример второго – Марат, которого жирондистский Конвент в 1792 году требует арестовать за кровожадность. Для полноты картины полезно напомнить, что Марату пришлось приставить пистолет к виску, чтобы депутаты утихли. Вот его слова: «Говорят, что я жажду крови. В 1789‐м я требовал 500 голов. Меня не послушали, погибло 5000 патриотов. В 1791‐м я требовал 5000 голов. Меня не послушали, погибло 50 000. Сегодня я прошу 50 000 голов, чтобы завтра не погибли 500 000. И кто-то еще спорит с тем, что я люблю людей».)
По сравнению с Большим братом, способным создать войну с внешним врагом в речи, в сознании, в памяти (важен ли тогда сам факт?), чтобы направить энергию жителей Океании в нужное русло, ухронист-любитель в лучшем случае смахивает на японских солдат, забытых на острове в Тихом океане и уверенных в том, что война вокруг продолжается. В утешение себе он всегда может сослаться на средневековый принцип «здравой части», в соответствии с которым в монастырских спорах одно пламенное убеждение могло перевесить десять вялых возражений. Но как бы то ни было, без ресурсов и власти простой смертный не может всерьез рассчитывать, что его взгляды и виды на прошлое найдут широкую поддержку.
Утописту проще. Надежда Фурье[11] на то, что однажды к нему на ежедневное рандеву явится меценат из Пале-Рояля с деньгами на воплощение утопии на земле, простодушна, но не безумна. Надежда, которую – один против всех – питает Жоффруа, разумеется, более призрачна. Не совсем пустая, как мы убедились, но вне пределов его досягаемости. Что же делать? Одно из двух: либо верить, что однажды ему поверят, что его «Покорение мира» вытеснит лживую «Так называемую историю», либо закатать рукава и уничтожить все ее следы. Взвалив на себя этот геркулесов труд, вступить на тропу безумия.
Именно такой персонаж, наверное, возникает в воображении завсегдатаев библиотек, если им доведется взять в руки изувеченный томик с отсутствующими страницами, а то и целыми главами: тихий, неприметный маньяк – из тех, кто просит прощения, когда ему наступают на ногу, – он заказывает все книги, угрожающие его шаткому психическому равновесию, и, убедившись, что за ним никто не приглядывает, достает из широкого плаща канцелярскую линейку, чтобы аккуратно, комар носу не подточит, вырвать спорные фрагменты. По книжным лавкам он пытается собрать все доступные экземпляры книг со следами приговоренной им истории: каждый сожженный или подчищенный том, каждый уничтоженный (раз уж на то пошло) историк – это шаг к восстановлению «правильного» прошлого.
Некоторые авторы, бывает, устраивают подобный холокост в отношении собственных ранних произведений, о которых на старости сожалеют. Другие ссылаются на книги, которые никогда не были написаны, наделяя их библиографическим бытием. Так, усовершенствовав метод Карлейля и Марселя Швоба, Хорхе Луис Борхес возвел его в систему, сочетающую лень с эрудицией, и обогатил мировую литературу довольно значительными творениями Пьера Менара, Герберта Куэйна и – по крайней мере, он попытался утвердить эту мысль – самого Хорхе Луиса Борхеса[12]. А с тех пор как американский писатель Говард Филлипс Лавкрафт и его друзья положили в основу своих фантастических рассказов вымышленную мифологию с корпусом священных текстов, в любой библиотеке мира периодически получают запросы на «Пнакотические манускрипты» и ужасный «Некрономикон» Безумного араба Абдула Альхазреда.
Литературные мистификации и фантазийные библиографии – вольности слишком незначительные, чтобы считаться ухрониями: едва ли у них есть шансы сколь-нибудь заметно повлиять на ход истории. Однако ухронисту, одержимому желанием перейти к делу, не просто описать, но навязать миру свою версию событий, они позволяют срезать путь, минуя все тупики. Следует просто быть скромнее и не замахиваться на слишком крупную дичь.
Уничтожить все следы поражения при Ватерлоо – слишком честолюбивая затея, свидетельствующая о безумии того, кто это замышляет. В конце концов, лучше уж перебраться в Англию, где Ватерлоо – победа, и избавиться от чувства, которое выразил Альфонс Алле, сказав, что английские улицы и вокзалы названы в честь поражений. Зато куда проще воскресить неизвестного солдата, павшего на поле сражения, или убить другого, выжившего. В худшем случае потребуется подделать записи в реестрах актов гражданского состояния, семейные архивы; проследить, не оставил ли кто мемуаров, которые давно поросли быльем, но если вдруг всплывут, то запросто обрушат весь замысел. Пустяк, дело вполне выполнимое; подобные приемы, кстати, хорошо знакомы преступникам, подделывающим алиби, или притворно благонравным семьям, скрывающим от мира мать-одиночку. Каждый из нас по мелочи подкрепляет подобными небылицами роман своей жизни, историю своего рода, а если мы не ищем улик, способных вывести нас на чистую воду, то часто лишь потому, что их попросту не существует. Кто возьмется доказывать, что сын обывателя не является, как сам верит, отпрыском королевской крови, жертвой подмены при рождении?
Подобные фальсификации – скромные, личные, тайные – в строгом смысле слова тоже можно было бы назвать ухронией. Но если слишком растекаться, пытаться охватить этим понятием всё, что обычно зовется байками, ухрония теряет свою силу, которая парадоксальным образом работает лишь тогда, когда ей можно противопоставить явные доказательства. Более того: доказательства должны перевешивать саму ухронию. Быть ухронистом даже в частной сфере – значит выйти одному против всех, без единого шанса на принятие со стороны окружающих, здравого смысла, коллективной памяти.
Как только пройден некий порог явного, проверяемого, и ухронист обрел комфортный покой уверенности, которую ничто не в силах подорвать, он тут же перестает быть ухронистом. Ушла острота его противостояния миру, реальности, в поединке, где ставка – невозможный баланс сил, движение маятника, которое заставляет его попеременно склоняться то к фактам, то к вымыслу, обрекая себя на вечное колебание. «Я знаю, и всё же…»: ухрония целиком заключена в этом постоянном колебании. Она чахнет, стоит только застрять на стороне вымысла – тогда ты просто сумасшедший, что много проще, – или на стороне реальности, с которой можно договориться. Залежи непроверяемых фактов позволяют – без стыда и риска оскандалиться – лелеять в душе тихую веру, которую ничто не может нарушить, да и сама она ничего не нарушает. Тот, кто надевает серый сюртук и сует руку в жилет, называя себя Наполеоном, равно как и тот, кто манипулирует семейными архивами, считая себя потомком Наполеона, – остановились, замерли в нулевом положении, в состоянии покоя, в то время как ухронический маятник раскачивается без остановки, ухронист мечется из стороны в сторону, словно стрелка компаса между двумя полюсами – истиной, которую он признает, и химерой, которую желает и которой только сила его желания способна придать вес, достаточный для поддержания этого неустойчивого равновесия.
Для подобной практики нужна не просто гибкость – нужна особая сила духа: упорствовать в иллюзии, не поддаваясь ей, и браться за перо, всегда зная, что опровержением твоему демаршу служит сама его необходимость. В терминах психоанализа такое поведение, кажется, называется неприятием действительности, а его субъект – первертом и фетишистом. Потому что неприятие действительности сводится если не к безумию, то к выбору фетиша, который призван одновременно воплощать и устранять невыносимое противоречие. В этом смысле любая ухроническая спекуляция – это фетиш. И всякий фетиш работает, поскольку защищает «разум» субъекта. Перверсия – тот защитный механизм, который не дает ухронисту сгинуть в безумии. Вот почему, несмотря на все мои предыдущие рассуждения, я не думаю, что почтенный судья Жоффруа хоть на мгновение поверил в успех своей мистификации. Даже в очень отдаленной перспективе, даже если его посетила мысль о бренности любой цивилизации, видение мирового потопа, в котором уцелеет только его книга – единственный след имперской эпопеи, бутылка в море, более удачливая, чем контейнеры, битком набитые исторической правдой и обреченные пойти ко дну.
Я в это не верю, и главное – не думаю, что ему бы хватило подобной гарантии. Ухронист пренебрегает богатым арсеналом фальсификации, ибо помыслы его бескорыстны, а мечта – не столько в том, чтобы уничтожить или подменить память, сколько в том, чтобы изменить прошлое. Увы, это невозможно. «Что сделано, того не переделать», – говорит леди Макбет[13]. Если бы Жоффруа был единственным, кому известно о разгроме при Березине, его бы это вряд ли утешило, да и хранить свой секрет он бы не смог. Подлинная, непоправимая драма не в том, что о поражении известно, а в том, что оно случилось. И всевозможные обманки, коими богата тайная история, и даже забвение – всего лишь пластырь на протезе. Подобно калеке, Жоффруа мучается фантомными болями в деревянной ноге. Никакой протез, как бы он ни вводил в заблуждение окружающих, не способен унять эту боль. Надо, чтобы нога была на месте, вот и всё.
Следует вернуться в момент ампутации, послать за лучшим хирургом. Или в момент ранения отклонить пулю или снаряд. Или устроить так, чтобы оружие не было заряжено, чтобы другая пуля настигла стрелка, чтобы он просто не родился. Может быть, убить его отца до встречи с матерью, отправить мать на аборт – возможностей не перебрать, однако, перебирая их, калека тешит свою тоску. Тоску угрюмую, монотонную, пережевывающую одну бесплодную мысль. «Не существует никакого чувственного или патического[14] опыта, – говорит Владимир Янкелевич, – чтобы пережить непоправимое, о нем невозможно рассуждать» («Необратимое и ностальгия»). Любой дискурс о непоправимом сведется к тавтологии: что сделано, то сделано; тогда этого можно было и не делать, но теперь что было – то было; нельзя одновременно сделать что-то и не сделать. И так до бесконечности, без просвета и малейшей надежды хотя бы на красивые стихи. Потому что (тот же Янкелевич) «если чувство необратимого, по существу, непередаваемо, то чувство непоправимого безнадежно невыразимо».
Вот так; и всё, о чем тут можно говорить, – это мечта об избавлении, безнадежное допущение невозможного. Мой дальнейший рассказ – как раз об этом; Жоффруа не был знаком с сюжетом, задуманным в 1938 году бельгийским писателем Марселем Тири, да и представить себе ничего подобного не мог, потому что сама идея путешествия во времени находилась за гранью понимания его современников. Наконец, сюжет бы не пришелся Жоффруа по вкусу, потому что воплощает желания, противоположные его собственным, напоминая зеркальное отображение его меланхолии.
Рассказчик в «Провале времени» (так называется роман Тири), коммивояжер, направляясь в Остенде, едет через долину Ватерлоо: проезжает памятник, увенчанный имперским орлом, ипподром Нея – знаки, подсказывающие читателю, что в пространстве книги сражение выиграли французы. В Остенде он вступает в разговор с двумя приятелями, один из которых – его бывший одноклассник, а другой – незнакомый молодой англичанин. Эти двое, как они говорят, «объявили войну Причинности». Они собираются избавить мир от этого ненавистного рабства, «чтобы за пятым числом не обязательно следовало шестое, чтобы каждый день не становиться непременно на день старше», взяв за девиз строку из Овидия о цветах, рожденных без семени, – «natos sine semine flores» – восхитительный образ непорочного зачатия, весьма напоминающий аргумент Госсе.
Эта программа вовсе не бескорыстна и не химерична. Молодого англичанина зовут Дуглас Хёрви, он, как выясняется, потомок офицера (английского), якобы виновного в поражении (англичан) при Ватерлоо, и жаждет реабилитировать память своего предка. Стремясь прежде всего проверить, так ли всё было на самом деле, он смастерил машину времени вроде той, что описал Герберт Уэллс, с той разницей, что на ней в прошлое перенестись нельзя, а можно лишь заглянуть. И вот на экране, почти как в кино, Хёрви, рассказчик и его друг наблюдают за ходом сражения при Ватерлоо. Изобретатель, одержимый своей идеей, шаг за шагом прослеживает действия предка и понимает: да, всё зависело от него, от разведывательной миссии, за которую он отвечал, и от донесения, которое должен был передать Веллингтону. «Судьба Европы решалась при Ватерлоо; но там, при Ватерлоо, в шесть сорок пять утра, исход битвы зависел от сообразительности, зоркости, от удачи, в конце концов, 24‐летнего кавалериста, застывшего на пригорке севернее Папелотта».
Герои снова и снова прокручивают хронику битвы. Раз за разом неверное суждение, оплошность кавалериста Хёрви приводят Веллингтона к ошибке: он дает команду к отступлению, и императорская армия берет верх. Изобретатель приходит в отчаяние. Он мечтает не просто увидеть, но изменить прошлое; для этого нужно подарить пращуру несколько лишних минут, чтобы тот мог вернее оценить обстановку, передать более точные сведения в английский штаб и тем самым обратить вспять исход сражения. И хотя его машина не допускает прямого вмешательства, он убеждает себя, что упорное повторение прошлого способно износить его, ослабить основу до той степени, чтобы можно было вырвать роковой клочок.
В этом месте автор вводит в свой рассказ патетическую фигуру – молодую мать, которая за год до этого случайно стала виновницей смерти малютки дочери. От горя разум ее помутился; она тенью бродит по округе с душераздирающими воплями и, прослышав об эксперименте Хёрви, возлагает на него надежду, способную сравниться только с ее отчаянием. Если изобретатель сможет изменить Ватерлоо, значит, по логике, он сможет предотвратить несчастный случай, стоивший девочке жизни, и вернуть дитя матери. Так, ухроническую мечту приводят в действие две сошедшиеся вместе тоски: тоска Хёрви-младшего, жаждущего поражения Наполеона ради славы своего предка, совсем как Жоффруа жаждал умножения побед императора, которому служил его отец; и тоска юной матери, куда более жгучая и глубинная – тоска, заполняющая нас с утратой любимых, – именно она в этом повествовании вызывает чудо, буквально иллюстрируя убеждение Оскара Уайльда в том, что «раскаяться в содеянном – значит изменить прошлое» («De Profundis». Эта идея присутствует и в христианском таинстве исповеди).
И вот трое друзей, почти смирившись со своим бессилием, и молодая женщина, настоявшая на том, чтобы ее допустили к участию в эксперименте, в последний раз всматриваются в поле сражения при Ватерлоо. Вдруг в тот самый момент, когда Хёрви-старший уже готов покинуть свой наблюдательный пост для доклада, юная мать в приступе безумия испускает леденящий душу стон. «Казалось, в этом стоне слились голоса всех тех, кто, испокон веков страдая от непоправимого, взывал о спасении. В вопле истерзанной женщины воплотился весь бунт против того, что не должно было случиться, весь мятежный протест против закона неискупимых деяний».
Этот утробный бунт совершает чудо, на которое оказался неспособен бунт разума – сколь угодно воинственный и благочестивый, но недостаточно отчаянный. Вопль, прозвучавший в Остенде в ХХ столетии, слышит английский офицер Хёрви на поле Ватерлоо в 1813 году. Он оборачивается, замирает в нерешительности. Медлит еще мгновение. Англичане выигрывают Ватерлоо.
Выходит, прошлое можно изменить. А значит, в принципе, малышку тоже можно спасти.
Тем временем всё меняется. «Из бесконечности постоянно ветвящихся возможностей событие выбрало эту, еще не испытанную, и мы видим, как оно теперь движется сквозь девственное время, сквозь факты, которые больше не являются нашим прошлым».
Последствия этого ретроспективного действия одновременно колоссальны и неуловимы, потому что все разом начинают искренне верить, что уже полтора столетия живут в мире, где Наполеон проиграл Ватерлоо, где ипподром в Остенде носит имя Веллингтона, а один из главных лондонских вокзалов именуется вокзалом Ватерлоо. Да и сам читатель разве мог бы представить себе иное?
И только рассказчик каким-то чудом, которое является единственной нестыковкой повествования и в то же время придает ему смысл, помнит обе истории, помнит, как жил в каждом из двух разошедшихся миров.
А что же его товарищи по команде? Изобретатель, Хёрви-младший, испытал на себе всю жестокость парадокса, самое известное определение которому дал Рене Баржавель пять лет спустя («Неосторожный путешественник», 1943). В мире, где победа при Ватерлоо осталась за Наполеоном, Хёрви-старший спокойно вернулся домой, в Англии женился, оставил детей и многочисленных потомков, включая изобретателя. Но в мире, внезапно созданном его правнуком, в мире, где он обеспечил победу своей родине, ему пришлось заплатить за это жизнью. Убит в сражении, не успев продолжить род, не оставив потомства, и Хёрви-младший, запустив эту новую версию реальности, испаряется вместе со своей машиной. Их попросту не могло существовать. «Я стал свидетелем, – заключает рассказчик, – самого удивительного самоубийства: оно не просто оборвало жизнь, но уничтожило ее у самых истоков, и даже за четыре поколения до этого. Принцип причинности взял над своим разрушителем полный и окончательный реванш».
Этот реванш имеет три следствия. Первое не столь существенно, сколь ужасно: раз изобретатель вместе со своей машиной исчезли, малышка никогда не вернется к матери. Второе Тири не развивает, но оно закладывает основание будущего парадокса Баржавеля: если изобретатель не существовал, он не мог изменить прошлое, следовательно, его предок не погиб в бою, следовательно, изобретатель существует, следовательно, он изменил прошлое, следовательно, он не существует и так далее. Третье, отбросив второе, являет нам еще одно чудо: привычный нам мир буквально порожден ухронией. Мечта, или то, что становится мечтой, дает начало реальности, которая саму мечту упраздняет, подменяя собой, но не смогла бы без нее взять верх. Эта диалектика схожа с диалектикой китайской притчи мудреца Чжуан-цзы, который однажды во сне превратился в бабочку, а пробудившись, засомневался: то ли он философ, ставший бабочкой во сне, то ли бабочка, которой снится, что она Чжуан-цзы. Из этой притчи Кальдерон – вероятно, не ведая о том, – вывел: «Жизнь есть сон», а Паскаль – одну из своих потрясающих мыслей. Многие писатели-фантасты впоследствии использовали этот сюжет. «Провал во времени», кажется, выжал из него всё, что мог.
Что же до второго участника приключения, бывшего однокашника автора, тот вовсе ничего не помнит. Он никогда не встречал англичанина по имени Хёрви, не сомневался в исходе битвы при Ватерлоо и не виделся с приятелем со школьных лет. Рассказчик пытается заставить его вспомнить хоть что-то из тех двух недель, которые они только что провели вместе. Конечно, всё зря: разве можно знать, что ты стал бы делать, что ты сделал в Ухронии?
Между тем одна деталь чуть было не разрушила уверенность товарища. По ходу повествования, то есть в другом мире, он прочитал вслух весьма посредственный стих собственного сочинения. Запомнив стихотворение, рассказчик цитирует его. Товарищ поражен – он признается, что эти строки пригрезились ему на днях, но он никому об этом не рассказывал.
Кольридж, бродивший во сне по раю, получил в дар цветок, который, проснувшись, обнаружил у себя в постели. Герой Уэллса тоже захватил из будущего два цветка. Бездарные стишки, занесенные из Ухронии, по-моему, достойны пополнить этот список знаков, посланных людям в залог реальности их снов и иных вселенных[15].
Эпилог: из-за этой истории рассказчика признают невменяемым и упекают в сумасшедший дом. Тревожная мысль: если дело не выходит наружу, если у него один-единственный, да и то случайный свидетель, которому быстро закрывают рот, кто поручится, что подобные изменения, исподволь совершаемые подстановки не происходят каждый день, втайне от нас? Кто убедит меня в том, что минуту назад в моем сознании, в книгах и на уличных табличках Ватерлоо не было победой французов, или что на французском троне не сидели Бурбоны, или что – в личном плане – я не был женат и не имел пятерых детей, чего я за собой вроде бы не припомню?
Приведу еще один пример таких поправок – более личный, более интимный, хотя фоном ему снова служит поле брани. Этот случай передал Хорхе Луис Борхес в коротком рассказе «Другая смерть».
Старый солдат Педро Дамиан умирает в 1946 году. Последние сорок лет своей жизни он провел в угрюмом затворничестве. Все эти годы он жил воспоминанием о битве под Масольером, где двадцатилетним юношей хлебнул огня. В предсмертной агонии он заново переживает это сражение.
Вскоре после его кончины Борхес беседует с другим военным, со слов которого выходит, что умерший показал себя трусом на поле сражения и только стыд вынудил его провести остаток жизни в одиночестве. Проходит еще несколько месяцев, которые Борхес посвящает анализу стихотворения «The Past» («Прошлое») Ральфа Уолдо Эмерсона, где говорится о необратимости прошлого. Затем Борхес вновь встречается со вторым военным и заводит разговор об умершем, который сорок лет назад струсил под пулями. На что его изумленный и даже слегка ошарашенный собеседник возражает, что, напротив, Педро Дамиан погиб в сражении под Масольером так, как желал бы умереть всякий, кто достоин называться мужчиной.
Такой поворот сбивает Борхеса с толку, и, оставшись один, он начинает строить догадки. Провалы в памяти у второго военного? Два Педро Дамиана: один трус, другой герой? Это объяснение было бы самым простым и самым разочаровывающим. Чтение средневекового трактата «О Божественном всемогуществе» богослова Петра Дамиани, где говорится, что «Бог может бывшее сделать не бывшим», подсказывает ему решение. Показав себя трусом в битве под Масольером, Педро Дамиан посвятил жизнь искуплению этой слабости. Сорок лет затворничества и молитвы сотворили чудо. «Если судьба, – сказал он себе, – пошлет мне другое сражение, я сумею себя проявить». В предсмертном бреду ему послано это сражение, он ведет себя как герой и получает пулю прямо в сердце. «Так, в 1946‐м, силой терпения и страдания, Педро Дамиан умер в последней битве под Масольером на исходе зимы 1904‐го».
Вывод: «В «Сумме теологии» отрицается, что Бог может сделать прошлое не бывшим, но ничего не говорится о путаном сплетении причин и следствий, столь всеобъемлющем и тесном, что, по-видимому, нельзя отменить даже одно далекое событие, пусть и маловажное, без того чтобы не исказить настоящее. Изменить прошлое – значит не просто изменить один факт: это значит отменить все его последствия, стремящиеся в бесконечность. Иначе говоря, создать две всеобщие истории. Скажем, в первой Педро Дамиан умер в Энтре-Риос в 1946‐м, а во второй – под Масольером в 1904‐м. В этой, второй, мы и живем сейчас, но стирание первой произошло не в один момент и привело к неувязкам, о которых я рассказал».
Обе истории, вкратце изложенные мной в утешение Луи Жоффруа – которому я желаю, не особенно в это веря, умереть, как умер Педро Дамиан, в убеждении, что его вера перевернет историю, – претендуют на то, что ретроспективное действие реально, что сражения можно повторить и что сила раскаяния способна переломить их ход. Несмотря на машинерию, которая несколько утяжеляет роман Марселя Тири, оба сюжета решительно отличаются от историй о путешествиях во времени, размножившихся с легкой руки Герберта Уэллса («Машина времени», 1895) благодаря авторам-фантастам, воображающим, как Баржавель, что, разгуливая в прошлом, можно убить своего еще не женатого предка, или, как Пол Андерсон, что патрули времени следят, чтобы путешественники чего-нибудь там не перевернули, или, как другие писатели, что персонаж может встретить самого себя в разные периоды жизни и т. д. Воспользоваться подобным изобретением было бы, конечно, заманчиво, но слишком легко; печаль ухрониста куда как весомее. Он не безумец и не верит в реальное вторжение в прошлое с помощью механизма; баловство путешественников во времени, нарушающих ход истории ради злой шутки или по недосмотру, могло бы вызвать у него разве что ревность и раздражение. Ухронист твердо знает: поле его сражения – это память (где забвение, ложь, прощение ничего не значат); его единственный шанс – это фетиш; единственное оружие – книга, метафорой которой можно считать машину Хёрви. Его пустая мечта имеет силу лишь тогда, когда рождена осознанием полного бессилия, когда им движет то, что правоведы называют достаточным «процессуальным интересом», хотя ни о каком процессе речи не идет. Ухрония – всего лишь игра. Заведомо неиграбельная, потому что непоправимое нельзя поправить, но тем не менее серьезная. И всякий раз – печальная.
Запоздалый триумф проигранных баталий и героизм, заслуженный на смертном одре: созданный мною образ ухронии может показаться слишком уж безрадостным. При всей типичности, случая Луи Жоффруа недостаточно, чтобы очертить склад ума, где мы находим, помимо всего, упоение вольным полетом фантазии – то, в чем так часто отказывают нам учебники официальной истории. Вот именно, скажу я на это, чем радужнее ухрония, тем больнее ранит нас – и в первую очередь автора – ее контраст с историей, обманувшей наши надежды.
Это хорошо заметно, a contrario, когда читаешь ухронии, порожденные не разочарованием, но чувством облегчения потому, что всё сложилось именно так, а не иначе. Ухронист может сокрушаться о том, что Наполеон не завершил свой замысел или что явление Христа положило конец золотому веку человечества, но может и радоваться, например, победе союзников в 1944‐м, вкладывая в свою радость столько чувства, что испытывает потребность для наглядности представить себе чудовищную альтернативу: триумф Рейха, мир, превращенный в концлагерь, во власти террора и сил зла. Такое допущение вдохновило множество сочинений, по большей части посредственных. Чаще всего это короткие картины из жизни наций, порабощенных Германией (в европейской беллетристике) или Японией (в американской), где ухрония всего лишь более или менее изобретательно эксплуатирует законный ужас перед возможной победой стран «оси». В «Звуке его рога» О. Сарбан (псевдоним английского писателя Джона Уолла) превращает оккупированную Англию в гигантскую резервацию, где нацистские чиновники во главе с Герингом предаются радостям охоты на людей. Кошмар не сбылся, можно выдохнуть с облегчением. Другая уловка заключается в том, чтобы неожиданно показать в новом свете современные обстоятельства, просто вывернув их наизнанку. «Если бы победила Германия…», то, по Рэндольфу Роббану (чей там псевдоним, не знаю), на Потсдамской конференции Гитлер, Муссолини и Хирохито поделили бы мир, а Сталин, Трумэн, Черчилль, де Голль и компания предстали бы перед судом в Нюрнберге. Гитлер встречается с Полем Валери, как Наполеон – с Гёте, немецкий экзистенциализм становится официальной философией оккупированной Франции, Сартр – ее верховным жрецом, автор же, испытывая ко всему этому некоторое отвращение, думает написать книгу с крамольным названием «Если бы победили союзники…». (В поисках псевдонима он останавливается на имени Пьер де Репер, которое, по аналогии, с большой долей вероятности и является настоящим именем Рэндольфа Роббана.)
Выдающийся американский писатель Филип К. Дик более изобретателен: он воображает, что после победы нацистского блока Япония устанавливает над Соединенными Штатами протекторат, где вся общественная жизнь подчинена гаданию по книге «И-Цзин». Действие романа «Человек в высоком замке» происходит в 1960 году; исторические обстоятельства, приведшие к этому состоянию, упоминаются лишь вскользь, как нечто очевидное – точно так же, как любой реалистический роман предполагает, что читатель знаком с миром, в котором разворачивается сюжет, и ему не надо объяснять, чтó откуда взялось. Однако повсюду только и разговоров, что о некой книге, запрещенной японскими властями; она расходится из-под полы, вызывая жгучее любопытство. Автор книги, разумеется, рисует в ней вселенную, где Германия и Япония проиграли войну, а США – главная мировая держава. Но этот рассказ в рассказе, непременный атрибут жанра, усложняется тем, что описанный мир одновременно не совсем тот, который мы знаем – я к этому еще вернусь, – и что читатели этой ухронии внутри ухронии, вместо того чтобы увидеть в нем счастливое воплощение мечты, говорят себе, что, окажись он реальным, вряд ли стало бы лучше. Может быть, и не хуже, но в конечном счете какая разница? Одно другого стоит.
Эта мысль: какой путь ни выбери, финал один – страдание, – насколько я могу судить, в своем роде уникальна. Отчаяние ухрониста питается ошибками истории, ее необратимостью, а не полным отсутствием веры в человечество – чувством, что, как ни старайся, всё будет дурно: рождаешься, страдаешь, умираешь. Нигилизм Дика, как и его писательский талант, и в самом деле, выходит далеко за рамки литературного жанра, будь то фантастика или ухрония.
За этим исключением и учитывая, что прочие ухронии о послевоенном времени, как правило, разрабатывают выгодную коммерческую жилу или идут в русле острой полемики на злобу дня, такой приводящий в дрожь вариант эмоционального выбора кажется мне не чем иным, как изнанкой (оптимистичной, поскольку кошмара не случилось) эйфорической ухронии (пессимистичной, поскольку история пошла другим путем). Так или иначе, выбор сделан, и неважно, что перевесило – ностальгия или радость облегчения, – ухронический механизм со всей очевидностью работает от эмоции.
С точки зрения здравого смысла общепринятая история – правда, а ухрония – вымысел. Если ухронист и старается подорвать эту веру, то лишь во имя другой: история достойна сожаления, но и ухрония тоже, хоть и иного рода; ведь французский язык позволяет сожалеть как о минувшем или несбывшемся счастье, так и о содеянном зле. Категории истинного и ложного, бесспорно, важные для историка, дополняются категориями плохого и хорошего, даже и романисту не очень нужными. Принцип процессуального интереса служит объяснением этого уравнения. Но разве ухрония не может быть беспристрастной и восстановить для нас кривую того, что могло произойти – не хорошего или дурного, а просто возможного, – не указывая нам, что должно было случиться, и не пытаясь поучать Провидение?
Я только что упоминал Дика, который приближается к этой нейтральной позиции из нигилистического безразличия. А теперь хочу представить Шарля Ренувье и Роже Кайуа, двух мыслителей отвлеченного типа, чуждых сентиментальности и склонных к ухронии скорее из гипотетического интереса, нежели в порыве реваншистских чувств. На первый взгляд, у этих кабинетных ученых нет ничего общего с наивным любителем Жоффруа. Однако стоит взглянуть поближе, чтобы найти в их трудах аргументы другой полемики.
Что сделано, то сделано, не может быть отозвано, и отмена свершившегося – всего лишь мечта: даже не мечта, а сюжет для волшебной сказки. «До момента выбора всё возможно, – пишет Янкелевич, – но с момента актуализации возможность превращается в невозможность не выбрать то, что она выбрала». Безусловно, однако можно ли утверждать, что всё действительно возможно до момента выбора? Если принять за данность то, что произошедшее событие не может быть отменено, встает вопрос: а могло ли оно не произойти? Иначе говоря, существует ли возможное само по себе или оно не более чем еще не свершившееся реальное? И вот мы выходим к pons asinorum[16] детерминизма и свободы воли, к которому, боюсь, рано или поздно приводит любое размышление об ухронии. (Что ж, осел – это вам не овощ, прогресс налицо.)
«Ухрония» – основополагающая книга нашей дисциплины, которой французский философ Шарль Ренувье в 1876 году подарил имя, классическую монографию и каталог-резоне замыслов и трудностей. Как сказал Жак ван Херп, «книга Ренувье из тех, которые можно порекомендовать разве что врагам». Воистину, этот изящный томик в пятьсот страниц мелким шрифтом – скучнейшее чтение. Оно требует солидных познаний в реальной истории, особенно римской, без которых можно попросту проскочить развилку. По жанру это скорее размышления, чем беллетристика. Масштаб и глубина этих размышлений просто поражают.
Композиция «Ухронии», которую я постараюсь описать, весьма сложна. Собственно текст, представленный как подлинная рукопись XVI века, обильно сдобрен изворотами и примечаниями. Книгу открывает «Предисловие издателя», которое Ренувье оставил без подписи, со всей серьезностью включившись в игру литературной мистификации. В книге в общей сложности три приложения: первое идет до основного текста, два других – в конце. Всё вместе завершается послесловием, на сей раз за подписью самого Ренувье – он ограничивается лишь комментариями, не признавая за собой авторства, – ко всем этим вложенным один в другой текстам, которые я теперь и представлю по порядку.
Первое приложение приписывается голландскому автору XVII века, имени которого потомки предпочли не раскрывать. В тексте анонимный автор обращается к сыну, рассказывая о годах своего ученичества. Все основные вопросы книги крутятся, как мы увидим, вокруг религиозных войн, в контекст которых читатель попадает с самых первых страниц. Автор приложения, протестант, пожелал перейти в католичество, прежде обсудив это решение с отцом, чей портрет он приводит дальше. Отец – француз по происхождению, гугенот; в юности ему довелось присутствовать при казни Джордано Бруно и наблюдать религиозные распри, склонившие его к скептическому пессимизму, который он и прививает сыну. Он называет себя «безвестным фанатиком 1590‐го, ставшим безвестным вольнодумцем 1630‐го» (читай: человек, чья вера в смысл истории сменилась ухроническим сомнением).
Чтобы убедить рассказчика, он, в свою очередь, упоминает не отца, а наставника, монаха-доминиканца, арестованного инквизицией и сожженного на костре в Риме в 1601 году. Навещая этого монаха в келье, он однажды получил от того рукопись, сочиненную под именем отца Антапира. Сей крамольный манускрипт, сохраненный в тайне, он теперь и вручает сыну, дабы наставить его подобно тому, как был наставлен сам и как был бы наставлен, прочитай тот его, «некий молодой французский дворянин, проживающий в Амстердаме», коего издательская сноска опознаёт как Рене Декарта.
Сочинение отца Антапира – это «история некоего западного средневековья, которое начинается в I веке нашей эры и заканчивается к IV, а затем история нового времени с V по IX век». То есть от Нервы до Карла Великого.
Открывается оно внушительным очерком истории цивилизации, дающим представление о завоевании западного мира восточными доктринами. Отец Антапир решительно противопоставляет «эллинистические и италийские» народы, у которых вера и светский закон пребывают в гармонии, необузданной религиозности и дикому варварству Востока. Александр вел войны на Востоке и подчинил себе противника, но не переделал его. Запад же, напротив, поддался восточному опьянению. Рим, покорив Грецию, сам подхватил вирус.
Отец Антапир беспощадно клеймит заразу, в которой видит источник всех нынешних бед. На этой ноте он подходит к началу нашей эры, к рождению христианства, представленного как квинтэссенция восточного мистического бреда. Ставка истории проясняется. Предстоит узнать, что возьмет верх – христианство или философия. «С одной стороны, новая религия жаждет погубить мир, чтобы его спасти. Она требует от него покаяния и жертвы во имя единого истинного Бога. Впоследствии она будет добиваться власти над миром, чтобы силой добиться спасения, для которого недостаточно доброй воли. С другой стороны, философия связывает благо людей со справедливостью и свободой». То есть философия трактуется как практика понимания и терпимости, принимающая все религии на равных основаниях и карающая лишь притязания на господство. Эта античная мудрость, возведенная в идеал a posteriori, зиждется в конечном счете на отделении Церквей от Государства. Христианство же, напротив, претендует на исключительность, на светскую власть и неизбежно приводит к религиозным войнам. Монах-мученик и французский философ с пером в руке, разумеется, не принимают обвинений в посягательствах на христианскую веру. Это по-прежнему их вера, и монах-то уж точно ревностный христианин. Но они отвергают Церковь как институт, и монах за это умирает. Я еще вернусь к смыслу его мученичества.
Таким образом, первичной катастрофой, из которой логически вытекает инквизиция – а личный интерес монаха в том, чтобы от нее избавиться, мягко говоря, велик, – является крах философии и торжество христианства как мирской власти. То есть переход на его сторону римских императоров, который обеспечил распространение учения проповедника из Галилеи, распятого при Тиберии.
Итак, ставка определена, мы на цыпочках входим в Ухронию. В 175 году, в правление Марка Аврелия, прошел слух о его кончине. Нашлись такие, кто решил этим воспользоваться. Ренувье, опираясь на довольно темное дело об узурпации Авидия Кассия, на самом деле убитого своими солдатами, предполагает, что Марк Аврелий, потрясенный письмом, где этот генерал обрисовывал ему опасность христианства для государства, решил его усыновить и тем самым привести к власти, отстранив своего сына Коммода. Авидий Кассий затевает ряд конституционных реформ. Автор садистски описывает их во всех подробностях, в то время как важна лишь одна: христиане, которые «не любят сей мир и ждут его конца», лишаются гражданства. Этот дискриминационный акт, дав новый толчок гонениям, знаменует, по мнению автора, триумф философии. Марк Аврелий разделяет это чувство и совершает самоубийство, не желая отвечать злом на зло, в прощальном письме всё же признавая необходимость этого зла.
«Если одолеют они однажды, помните: потребуется отречься от всего, что человека с жизнью связывать достойно: от наслаждений благородных, от добродетели бескорыстной, от свободы, каковой мы владеем, и от надежды нести ее миру. <…> Мы лишили их гражданских прав по причине в высшей степени справедливой, ибо общество, которое они отвергают, не может принять их в ответ. Но в низости своей обходятся они слишком хорошо без прав, в коих мы им отказываем. Надлежит принудить их к изгнанию за пределы империи».
Марк Аврелий умирает, Авидий Кассий убит. На трон восходит Коммод. В этом ухрония не разнится с историей. Но у Гиббона мы читаем («Закат и падение Римской империи»), что «гонения, которым христиане подвергались при добродетельных правителях, немедленно закончились, как только к власти пришел тиран». А у Ренувье – обратное: «прерванные, или умеряемые добротой Антонинов, гонения возобновились с новой силой», и «Коммод с жестокостью осуществил то, чего его отец надеялся достичь милосердием».
С этого момента христианство, изгнанное с Запада, развивается в своей истинной колыбели – на Востоке. Ренувье описывает это развитие, анализирует различные ереси, не давая предпочтения ни одному из христианских учений первых трех столетий, включая то, которое возобладало в реальности. Весь этот пассаж, подсказывающий читателю, что, не вмешайся случай, мы, в общем, легко могли бы быть теперь арианцами или гностиками, напоминает короткий этюд Хорхе Луиса Борхеса о лже-Василиде: «В первые века нашей эры гностики полемизировали с христианами. Они повергнуты, однако мы вполне можем вообразить себе их победу. Если бы верх одержала Александрия, а не Рим <…>, афоризмы вроде „Жизнь есть болезнь духа“ Новалиса или отчаянной фразы Рембо „Настоящей жизни нет, мы живем вне мира“ полыхали бы в канонических книгах».
Тем временем Рим, избавленный от этого пагубного влияния, вновь обретает былую славу. В Х веке по Олимпиадам (то есть во II от Рождества Христова) восстанавливается республика. Кроме того, «сенаторы взялись заполнить пробел, оставленный в сознании Запада изгнанием восточных сект, или, вернее, показать, сколько благородных, возвышенных начал заключало в себе язычество, столь поносимое сектантами». В моду возвращаются Элевсинские мистерии, все учения пребывают в согласии: неоплатонизм, синкретизм и т. д.
Ухрония продолжает следовать своей траектории, размеченной вехами событий, многие из которых отклоняются от реальной истории. Ренувье не рисует идиллической картины, не выписывает, подобно Жоффруа, неуклонно восходящую триумфальную кривую: в его мире случаются войны, набеги, кризисы – всё как в настоящей жизни. В 1150 году (в 374 году нашей эры, то есть спустя несколько лет после реального события) объявлено о политическом разделении Востока и Запада. Константин, вместо того чтобы с триумфом вступить в Рим, разгромлен и убит под Тергестом. В XV (то есть в VIII) веке Восток, охваченный фанатизмом «истинной веры», пытается отбить Рим у неверных, чтобы водворить туда верховного понтифика вселенской Церкви, но безуспешно. Однако – побочный эффект этого крестового похода наоборот – реформа в Германии сближает цивилизации настолько, что мало-помалу «Церковь Христа, прежде запрещенная гражданским правом из-за своих противозаконных притязаний на светскую власть и отброшенная на Восток, беспрепятственно возвращается в европейский мир после того, как время и прогресс человеческой мысли наконец очистили ее от закваски нетерпимости, лишили суеверной и одиозной части ее таинства. Она свободно распространяется в западных республиках, принимая все условия учения, которое должно пройти испытание критической мыслью и научным знанием».
Этой гармоничной интеграцией с запозданием в семь столетий, в XVI веке по Олимпиадам и VIII веке нашей эры «Ухрония» и заканчивается. Заканчивается миром, где ее автор не был бы сожжен на костре, и это единственная патетическая нота – разумеется, не получившая развития, – сочинения, которое презирает игру на эмоциях и апеллирует исключительно к разуму. Ну или, по крайней мере, так думает.
Вслед за сочинением отца Антапира идет второе приложение, написанное в 1658 году в Голландии тем же автором, что и первое. Передавая рукопись своим детям подобно тому, как это сделал его отец, он составляет им в назидание «сводный очерк всей этой череды подлинных событий, чтобы вы могли завершить свое образование, сопоставив то, что могло бы произойти, с тем, что произошло на самом деле».
Далее следует новый исторический обзор, рассказ, охватывающий пятнадцать столетий «развития этого омерзительного создания, коим является католическая религия», и в завершение – выводы: «Вот он, жалкий итог, вот осадок того царства, что нам досталось вместо Царствия Святых, на которое уповали древние христиане. Вот правда истории, которую вы можете теперь сопоставить с прекрасными и отчаянными образами возможного, в коих только и находил отраду автор «Ухронии» в своей темнице накануне восшествия на костер. Он грезил о том, что могли бы содеять свободные люди, если б вовремя осуществили свою свободу. Я же только что поведал вам, чтó они содеяли».
Запись внука, третьего хранителя манускрипта, датированная 1709 годом, дополняет исторический очерк отца, упоминая случившиеся с тех пор события: войну, затеянную Людовиком XIV в Голландии ради искоренения протестантизма, нарушение Нимвегенского договора, нетерпимость и ненависть за пышным фасадом Великого века. Старый, одинокий, больной, «когда мой старший сын, мой брат и племянники отдали жизнь за веру, а младший сын угодил на королевские галеры», – он оставляет такой комментарий к вышеописанному: «Если б мы сегодня достигли этой ступени цивилизации, можно было бы подытожить „Ухронию“, сказав, что она выиграла для истории тысячу лет. Но мы не там».
Из прочитанного явно следует, что автор отдает предпочтение тому, что могло бы быть, против того, что случилось, и «Ухрония» – это еще и история сожаления. Да, но какой автор? Кто водит рукой всех этих рассказчиков, когда они, сменяя друг друга, окончательно сбивают нас с толку?
Шарль Ренувье, несомненно, задумывал свой труд как научный, стремясь вывести правила интеллектуальной игры и наглядно показать на убедительном примере, как они работают. Он не боялся сухости изложения, но чувствовал потребность в глубокой личной сопричастности, в процессуальном интересе. Философ XIX века, он не знал религиозных войн и не страдал от гонений. Однако литература снабдила его средством вполне реального раздвоения. Думаю, он понял, что его замысел обретет правдивость лишь под пером того, для кого ухрония не прихоть и не досужая спекуляция, а вопрос жизни и смерти. Назвать это сентиментальным мотивом в данном случае значит прибегнуть к оскорбительному эвфемизму. Потому что ради этого мотива Шарль Ренувье превратился в отца Антапира и пошел на казнь в Риме в 1601 году.
Это обратное, самоубийственное перерождение требовало слияния разума и меланхолии.
Ренувье грезил о царстве философии и, следуя общей для всех ностальгирующих по золотому веку логике, вообразил, что такое царство существовало – в Греции или в Риме – две тысячи лет назад. Он решил, что христианство разрушило это царство, и затаил на него горькую обиду. Он, понятно, различает веру и институты и клянется, что отвергает лишь последние, а сам при этом набожный христианин. Однако Ренувье не просто сторонник отделения Церкви от государства. «Католическая инквизиция, – говорит он устами хранителя рукописи, – это не просто институт, чье учреждение вы могли бы перепутать с тем ужасным трибуналом, в котором после 1200 лет вызревания появился на свет ее самый совершенный образец. Это – истинный дух католицизма, каким он явил себя с самого начала!»
Ренувье не ограничивается ролью вольнодумца и вольтерьянца: возненавидев католичество, он возненавидел всё христианство, а через него и историю. Он отождествил себя с одной из его жертв – вплоть до самой казни на костре. Описывая череду многовековых гонений, он мечтал увидеть, как люди, пока еще есть время, осознают, что свободны, и воплотил эту мечту, сочинив свою «Ухронию». «Прочтите ее, дети мои, – говорит внук, веря, что судьба человека не предопределена необходимостью, что многое могло обернуться иначе, и тогда мир был бы лучше». Но время ушло.
Тот факт, что ныне подзабытый, с виду безмятежный философ с такой отчаянной энергией ввязался в борьбу с историей, что наиболее абстрактно мыслящий из всех упомянутых авторов оказался, быть может, самым преданным идее, – всё это доказывает, что ухрония, приятная салонная игра, рождается лишь из глубокой душевной боли. Другой выдающийся интеллектуал из этого списка, Роже Кайуа, прячет в текстах на сходную тему схожие признания.
В том, что темы похожи, нет ничего удивительного. И не случайно эти страницы столь же насыщены историческими примерами, как и предыдущие. Сначала наполеоновская эпопея, теперь христианство. Падение великого завоевателя закономерно порождает наивные сожаления, а с ними и прославляющие героя образы, и откровенно ностальгические произведения. Напротив, ухронист-теоретик, больше озабоченный раздумьями над методом, чем перекраиванием истории по своим лекалам при помощи всех этих воображаемых сражений, столь же закономерно обращается к самому важному событию – тому, которое по логике вещей изменило облик мира. Мы живем в цивилизации, где даже счет лет ведется от появления на земле пророка из Галилеи, в трагической истории, которую этот пророк привел в действие. Так что «научный» выбор Ренувье или Кайуа вполне понятен. Как и те душевные мотивы, которые, вопреки их воле, направляют этот выбор.
Пусть задача здесь, по существу, та же (правда, речь не об отсрочке торжества христианства, а о том, чтобы вовсе снять его с пробега), опыт Роже Кайуа («Понтий Пилат», 1961) осуществляется в условиях более понятных, возможно, более убедительных, и уж точно с бóльшим литературным изяществом.
Говоря о выборе момента, логично было исходить из того, что земная жизнь Иисуса Христа определила всю дальнейшую историю Западного мира. Так же логично было принять Распятие за ключевое событие этой земной жизни, а нерешительное решение Понтия Пилата – за основной, во всяком случае, решающий фактор, приведший к трагедии Голгофы. Итак, замысел Кайуа состоит в том, чтобы исследовать процесс, в результате которого Пилат, вместо того чтобы предложить толпе выбор между Иисусом и Вараввой и умыть руки от крови невинного, освободил бы так называемого Мессию – равно как и толпа, впрочем, могла осудить Варавву, но это уже другой разговор, к которому я еще вернусь. В результате этого освобождения Иисус избежал бы крестных мук, дожив до почтенного возраста в статусе безобидного пророка, хоть и с репутацией великого святого, – так, глядишь, обошлось бы и без христианства. Следует принять это недоказуемое допущение. И тогда механизм – исторический или ухронический, как посмотреть, – заработает под давлением почти неосязаемых факторов: психологии римского чиновника, событий, которые за 24 часа, отделяющих арест Иисуса от суда, окажут влияние на его разум и подскажут вердикт. Показать, как эти переменные порождают факты, как виртуальное становится реальным – то есть в конечном счете как делается история и как она могла бы не состояться или пойти другим путем, – вот задача, которую ставит перед собой Кайуа.
Он начинает с того, что рисует вызывающий симпатию портрет прокуратора: перед нами умный пятидесятилетний человек, сосланный на непрестижную должность; по натуре незлобивый; малодушный сверх меры, но в то же время ужасающийся своему малодушию; страстный, но слабовольный поборник справедливости.
«Я стремился, – говорит Кайуа, – воссоздать не факты, которые к тому же известны, а причины, интриги, политическую игру, подспудные мотивы противоречивой душевной механики, где в конце концов одерживает верх то, что может быть обязано своей победой усталости или случаю, а может быть, и темной сумме действий, промахов и уступок одного человека, сумме его отступлений и неосуществленных порывов. Соединяясь, они набирают скрытую силу» («Постскриптум» к «Понтию Пилату»).
Осудить лже-Мессию для Пилата – значит обеспечить себе покой, избежать конфликта с местной религиозной верхушкой и, может быть, порицания со стороны администрации метрополии; такое уже случалось, оставив прокуратору горечь обиды. Но вместе с тем это значит отправить на казнь явно безобидного мечтателя, в очередной раз уступить давлению Синедриона, расписаться в трусости, с которой он знаком слишком близко.
Однако стремление к покою – не единственный аргумент в пользу казни проповедника из Галилеи. К ней склоняют три группы доводов, обретших форму в трех встречах, причем каждая следующая в глазах интеллектуала-прокуратора весомее предыдущей.
Сперва префект претория ссылается на доводы политического или даже полицейского свойства. Лучше уж несправедливость, говорит он, чем смута, ко всему прочему весьма пагубная для карьеры.
Пилат всегда следовал этому принципу, хоть и без особой для себя выгоды. Но теперь он устал и чувствует к нему лишь глухую неприязнь. Не префект склонит его к решению.
Вторая встреча смущает его куда сильнее. Ученик-предатель Иуда настойчиво просит встречи. Речь, которую он обращает к прокуратору, многим обязана тексту Борхеса (это Кайуа открыл его французской публике) «Три версии Иуды», который, в свою очередь, многим обязан страстным идеям Леона Блуа. Иуда объясняет Пилату, что он обязан осудить Иисуса, что он в любом случае не может этого не сделать. Для спасения мира необходимо, чтобы Сын Божий воплотился в человека и принял смерть на кресте. А для этого должны найтись люди, которые сдадут и приговорят его, исполнив таким образом Божий замысел. «Спасение мира, – говорит Иуда, – невозможно без распятия Христа. Допустим, он проживет и умрет своей смертью – от укуса рогатой гадюки, или от чумы, или от гангрены – да неважно от чего, – умрет, как остальные, – и всё, искуплению не бывать. Но благодаря Иуде Искариоту, благодаря тебе, прокуратор, ничего такого не случится».
Принимая на себя, ради содействия Божьему замыслу, самое подлое бесчестье, Иуда демонстрирует самоотречение, которое возносит его выше всех святых. К вящей славе Божией этот аскет, превзойдя всякую меру, отрекается от чести, добра, Царствия Небесного, подобно тому как другие куда менее героически отрекаются от чувственных наслаждений. («Почему, – замечает Борхес, – не отречься от самого отречения? Почему не отречься от отречения от отречения и т. д.?) Иуда – орудие божественной жертвы, и Пилат с ним заодно. «Отныне, – говорит ученик римлянину, – наши имена связаны навеки: Трус и Предатель. На самом же деле – в высшем смысле Мужественный и Верный, тот, чья слабость была необходима, и тот, кто из великой преданности и любви согласился вечно носить клеймо Иуды. Тебя возненавидят, но утешься. Он знает, что не смог бы искупить род человеческий без моего мнимого предательства и твоей ложной трусости». (Эфиопская церковь это поняла, причислив Пилата и его жену Прокулу к святым своего календаря.)
Однако речь Иуды вызывает у Пилата недоумение. Да и как ему понять это теологическое рассуждение, если оно касается незнакомой ему религии, пусть даже она о нем знает и учитывает в своих планах, пусть от него зависит само ее торжество.
Последняя встреча. Пилат обращается за советом к своему другу Мардуку, халдейскому мудрецу, сведущему во всех людских верованиях. Тот несколько проясняет туман, окутывающий слова Иуды. Он принимает их всерьез и живописует прокуратору картину вселенной, где воцарилась новая вера, – вселенной, рожденной из распятия Иисуса. «Он прорицал зыбкую, призрачную историю мира, или, вернее, одну из бесконечных вероятных линий этой истории». Мардук вперемешку упоминает королей Франции, открытие Нового Света, триумф Кортеса, расколы Церкви, которая станет поклоняться Галилеянину; захват Константинополя турками и картину художника Делакруа, изображающую вступление крестоносцев в Константинополь, и страницы поэта Бодлера, воспевающие эту картину, и статьи критиков, воспевающие страницы Бодлера; самоубийство отчаявшегося Пилата несколько лет спустя после смерти Христа и трактаты богословов о роли Иуды и Пилата в божественном чуде. Желая довести свой рассказ в рассказе до совершенства, Кайуа венчает это хаотичное нагромождение так: «Мардук даже нашел подходящее имя для французского писателя, который без малого две тысячи лет спустя восстановит и опубликует эту беседу в издательстве La Nouvelle Revue française, вероятно весьма довольный собственной выдумкой».
И как до этого префект претория, но из других соображений, и как Иуда, чьи доводы ему хорошо понятны, Мардук советует Пилату осудить Иисуса. Кажется, всё склоняет прокуратора к тому, чтобы вынести смертный приговор или отдать дело на суд кровожадной толпы. Его личный интерес – безопасность в Иудее, но кроме того и в первую очередь, – воля самой жертвы и Бога, чьим сыном она себя называет. Тем не менее приступ независимости толкает его к противоположному решению. После бессонной ночи Пилат приказывает отпустить мнимого Мессию. Христианства не существует.
Хорошо видно, насколько схематична такая конструкция. Что же она доказывает? Что судьба христианства висела на волоске? Несомненно. Не более того. Однако «Понтий Пилат» не просто попытка что-то доказать; здесь другое – обращенное в прошлое самозабвенное желание, чтобы этот волосок мог оборваться.
Вся загвоздка в том, что события не могли принять такой оборот. Прежде всего потому, что, как нам хорошо известно, мы живем в мире, где Иисус был распят; однако этот аргумент здесь неуместен, ведь мы отринули его с первой страницы этой книги. Причина – если принять правила игры – в историческом детерминизме, который в данном случае совпадает с исполнением божественного замысла. Что весьма кстати для точности терминологии. Потому что понятие детерминизма, наделенное смыслом в теории познания, едва ли что значит в истории либо сводится к банальности, поскольку начинает работать лишь постфактум и отождествляется просто с генезисом событий (рассказ об этом генезисе и зовется историей). Зато можно назвать детерминизмом, а точнее предопределением, теологическую убежденность не только в том, что всякая причина имеет следствие (какое – никому не известно, и непонятно, какой «исторический детерминизм» ответит на этот вопрос), но главным образом в том, что эта цепь причин и следствий выкована Богом и разворачивается согласно Его замыслу. И тогда детерминизм обозначает предварительное намерение и неизбежное осуществление, а значит – возможность предвидения для высшего разума, с которым со времен Лапласа мечтают сравняться ученые.
В этой парадигме ответ «да» на вопрос «могло ли быть по-другому?» – кощунство и глупость. Иисус не мог не быть распят, потому что так было угодно Богу и истории, которой Он управляет. С такими силами не спорят. Настоятельная необходимость, управляющая случаем и соединяющая возможное с реальным, не оставляя ему иной лазейки, кроме осуществления, устроила так, что Иуда должен был предать, – и если он осознает величие своей роли, если находит в этом теологическое оправдание, что ж, тем лучше для него, – а Пилат должен был уступить. Его сомнения и бунт бессильны что-либо изменить. Они также запрограммированы и предопределены.
Энциклопедический словарь Ларусса глаголу «предопределять» дает следующее толкование: «богосл. определять, направлять волю человека, не стесняя ее свободы». Эта справка приводит в недоумение – так и хочется повторить вслед за одним из авторов «Ухронии», с горечью комментирующим пелагианскую ересь, что в такой ситуации «намерение принудить грешную душу уверовать в свою свободу основано на противоречии. Этот спор длится вот уже две тысячи лет». И вот мы две тысячи лет спустя вновь обреченно ревем на том самом «ослином мосту».
Я недостаточно искушен в богословии, чтобы вызывать на скамью свидетелей многочисленных авторов, оставивших нам всеми признанные сочинения по этой теме. Сам факт, что она пользовалась таким успехом, как мне кажется, роднит ее с виртуозной арией, призванной скорее подчеркнуть мастерство сочинителя, нежели вызвать подлинный интеллектуальный отклик, не говоря уже о том, чтобы способствовать прогрессу знания; но об этом речь, в общем, и не идет, потому что подобные вещи невозможно знать, можно лишь разглагольствовать о них ради удовольствия – или права отправлять несогласных на костер. Читая на сей счет размышления самых прославленных умов, включая Декарта, Спинозу, Боэция, Лейбница, Молину, всех подряд и, не побоюсь сказать, даже тех, кого я не знаю, – приходится отказаться от впечатления, впрочем ничуть не тягостного, что им можно подсунуть, не изменив хода их рассуждений, истины вроде «нельзя одновременно иметь масло и деньги за масло», предварительно вывернув эти истины наизнанку; и что вся лихость будет заключаться в доказательстве того, что можно – можно иметь и масло, и деньги за масло. Ведь речь идет именно о том, чтобы примирить два взаимоисключающих суждения: что Бог всё устроил наперед и что человек тем не менее действует совершенно свободно. Спорт состоит в том, чтобы дать логическое объяснение тому, что имеет смысл лишь как теологическая тайна и по определению необъяснимо, заявить – как если бы ты взял в долг деньги за масло или украл масло, – что Бог всё создал, всё знал, всё предвидел от века, но не желал того, чего желаем мы; или что Бог направляет нашу волю, но не принуждает ее, так что она обязательно примет нужное решение, но вместе с тем не обязана его принимать; или же (это мое любимое, им и закончу), что Бог не предопределяет поступки людей, но способствует благодаря своему «среднему знанию» осуществлению тех действий, которые, как ему известно, человек свободно выберет по собственной воле. (Перечитайте, потом поясню; или пусть лучше Декарт, которого мы уже встречали в Амстердаме, объяснит, что король, конечно, может запретить дуэли, зная, что два дворянина только и мечтают скрестить шпаги, когда отправляет обоих с поручением в одно и то же время и место: ему точно известно, что они будут драться, но он их к этому не принуждал. Проблема, конечно, в том, что король при этом и не вкладывал в душу бретеров намерение драться, в то время как Бог – да; об этом можно рассуждать долго и увлекательно, но если я открыл скобку, то прежде всего ради удовольствия процитировать иезуита Молину, поборника приведенного выше тезиса, с которым спорили янсенисты: «Существует, – говорит он, – три объекта божественного знания: возможное – или простое знание о всем возможном, действительные события – или знание-ви́дение, и условные события – среднее знание[17]». Отсюда следует, что ухрония находится на полпути между простым знанием и средним знанием – наблюдение, которое всё же стоило приобщить к нашему делу.)
А теперь обратимся к Ницше, который мог бы с честью исполнить свою партию в нашей полемике, однако, уклоняясь от нее, обнадеживает тех, кто на это не способен (кстати, по той же самой причине к этому сложному автору так любят апеллировать в других областях): «Но допустим, что кто-нибудь раскусит-таки мужицкую простоватость этого знаменитого понятия «свободная воля» и выкинет его из своей головы, – в таком случае я уж попрошу его подвинуть еще на шаг дело своего «просвещения» и выкинуть из головы также и инверсию этого лжепонятия «свободная воля»: я разумею «несвободную волю», являющуюся следствием злоупотребления причиной и действием»[18].
Резкая отповедь Ницше – спасение для того, кто интересуется нашим предметом, ибо побуждает от него отвернуться. Поскольку ухрония зациклена на этих понятиях – простоватых и парализующих.
Нужна несвободная воля, чтобы привести в движение череду причин и следствий, равно как и для борьбы с нею, – таков принцип игры. И нужна свободная воля, чтобы замыслить бунт против причины, а вместе с ней и против детерминизма. Одно не существует без другого, и одно другое исключает – круг замкнулся. Всё прочее – сделка, почти мошеннический торг: получаешь скидку на масло в обмен на обещание хорошо себя вести и прикарманиваешь немного денег, зная, что их отнимут за первую же провинность.
Благородство рассказа Кайуа состоит в том, что он не приемлет сделки и описывает на деле успешное разбойное нападение: не потратив ни единого су, его герой силой берет всю лавочку – запас масла и кассу в придачу.
Вернемся к рассказу. Пилату не спится. Он в раздумье. Он прекрасно понимает, что всего лишь играет роль в интриге, на которую бессилен повлиять и отдельные колесики механизма которой приоткрыли ему Иуда, а затем Мардук. Он знает, что запрограммирован, обречен волей неведомого бога, сыну которого он должен помочь, сыграть роль незаменимого труса, подобно тому, как Иуда более сознательно и с гордостью играет роль предателя. Увильнуть невозможно, это выше него.
Однако в ночной тиши он вспоминает тот восторг, который испытывал в юности, читая тезисы Ксенодота, пересказанные Цицероном в «De finibus potentiae deorum».
«О пределах могущества богов». Само название попахивает сделкой. В этой маленькой книжице оно перекликается с трактатом «О Божественном всемогуществе» Петра Дамиани, из которого Борхес узнал, что Бог может бывшее сделать не бывшим. Пилату же видится другое. Что предел могущества богов – это свобода воли, которую присваивают силой. (Кайуа, тщательно избегая анахронизмов, разумеется, не использует этого выражения; у него нет всего того, что я здесь говорю.) Что свобода воли не разменная монета и не фунтик масла, выданный скупой рукой, что она не уживается с беспощадным сценарием, словно кромка поля для импровизации, что она не делится, не дробится, но присваивается – одним словом, что это всё или ничто. Нужно сказать «да» – это предписано, предрешено, очевидно, необходимо; в вашу душу заложена нужная для этого установка (Пилат – трус) – и всё же можно сказать «нет».
«Каков бы ни был размер ставки, будь то спасение целой вселенной, человеческая душа совершает зло лишь по собственной воле. Она сама себе госпожа. Никакое всевластие не способно возобладать над ее исключительным правом. Пилату доставила удовольствие мысль, что, даже если бог иудеев, или любой другой бог, рассчитывал на его слабость, он по-прежнему свободен проявить мужество».
Именно это мужество, героический акт свободной воли – реванш за всё малодушие предыдущей жизни, он и претворяет в жизнь утром, отпуская Христа на свободу.
Заключительные строчки «Понтия Пилата», мне кажется, вводят в заблуждение. «Один человек, сумевший, вопреки всем ожиданиям, проявить мужество, стал причиной того, что христианство так и не возникло. За исключением ссылки и самоубийства Пилата, ни одно из событий, предсказанных Мардуком, не свершилось. История, не считая этого пункта, пошла по другому пути».
Кайуа – писатель неболтливый, он взвешивает каждое слово. И тем более смущает меня его «не считая этого пункта», наводящее на мысль, что, каков бы ни был выбор Пилата, для него итог всё равно один.
Не желая останавливаться на этом, я позволю себе следующее прочтение.
Осудит он Христа или отпустит, Пилат отправится в изгнание в галльскую Вьенну, где покончит с собой. Но это фактическое совпадение между двумя вселенными не означает возврата к историческому единству, пусть даже на уровне незначащего частного случая. Это две столь же разные смерти, как и смерти Педро Дамиана.
В версии, где Пилат отправляет Иисуса на казнь, он открывает шлюзы, в которые устремляется поток истории. Он исполнил свою роль, согласно предначертанному, не сумел уклониться, и ему вслед за Иудой не остается другого выхода, кроме как в отчаянии наложить на себя руки, довершая свое падение – ведь отныне самоубийство считается смертным грехом. Одним словом, он мученик рабской воли, которой решил покориться, приблизив тем самым ее безраздельное царство.
Если же допустить, что он велит освободить Иисуса, история не случается – по крайней мере, в своей трагической форме; ведь речь идет именно об этом – о вторжении истории как фатальности и трагедии. Пилат – герой свободной воли, которую он противопоставил определенному замыслу, и победил. И тогда он сводит счеты с жизнью не в отчаянии, а в счастье, поскольку свободный человек может отказаться от жизни тогда, когда сам сочтет, что момент настал (будь то даже момент несчастья). Его акт снова отчетливо утверждает предел могущества богов, которым он уже сумел однажды дать отпор.
Предвижу возражения, что предел, ограничивающий, согласно языческим философам, власть языческих богов, не действует в отношении иудейского бога и что сколь бы ни верил Пилат в языческих богов, но в свой замысел его включил бог иудеев. На это можно ответить, что свободная воля держится на вере, которую в нее вкладывают, и что вывод Кайуа, по-видимому не читавшего Ренувье (которого не упоминает в своем «Замечании о нереальном времени»), сходится с выводом французского философа, его предшественника:
«Если бы люди, – пишет гонимый протестант, автор последнего приложения к „Ухронии“, – если бы люди в какую-либо эпоху твердо и догматически уверовали в свою свободу, а не шли к этой вере мучительно медленно, едва заметными шагами в движении, которое, может быть, и составляет саму суть прогресса, уже тогда облик мира изменился бы».
(Стали ли мы больше верить в свою свободу, заметны ли нам сегодня следы прогресса? Лично я сомневаюсь.)
Затея Кайуа, как и затея Ренувье, выглядит чистой игрой, отвлеченной спекуляцией. Выбором узлового момента и списка переменных, способных привести к тому или иному варианту развития событий, руководил расчет, методичный и беспристрастный.
И всё же в этих умозрительных построениях чувствуется меланхолия. Мы живем, согласно этим построениям, в мире истории, в иудеохристианском мире – мире судьбы, которая, как прекрасно сказал Гегель, есть «осознание себя, но осознание себя как врага». Быть может, если бы мы захотели, когда еще не ушло время, мы могли бы жить в менее безжалостном мире, какой в определенный момент представляла собой в глазах современного человека греко-римская цивилизация, – в мире, где живут и умирают как свободные люди: привилегия, которую история окончательно упразднила. С той самой минуты слабости Пилата – или Марка Аврелия – нам надлежит, хотим мы того или нет, исполнять ее хитроумные замыслы, служить ее каверзным планам.
«Понтий Пилат» и «Ухрония» предлагают в ответ на это принуждение манифест отказа по убеждениям, меланхоличную, потому что отныне тщетную (хотя кто знает?) педагогику свободы.
Я не утверждаю, что Роже Кайуа и Шарль Ренувье были мучениками несчастного сознания. Только хочу заметить, что оба они – надменный поэт, в равной степени мистик и педант, и светский философ – тайно лелеяли в себе одного человека, отважившегося сказать «нет». Голос этого человека, проигравшего свою партию почти двадцать веков назад, еще не совсем заглох в их книгах.
Нельзя бывшее сделать не бывшим, это понятно. Однако можно утверждать, не вызывая скандала и не приводя доказательств, что бывшее могло бы сложиться иначе, что, прежде чем реализоваться, событие существовало в почти бесконечном числе возможных форм, каждая из которых к тому же имела шансы одержать верх. Эта вера – ненадежная опора в решениях настоящих и будущих, а оглядываясь на прошлые, нам остается лишь сожалеть, что время упущено. Но есть разные способы показать, как она работает, разные приемы, которые я хотел бы рассмотреть, от истоков до отдаленных результатов.
Первый этап ухронического рассуждения соответствует внесению изменений, второй – его следствиям. Первый можно представить точкой, второй – прямой или кривой, так или иначе, это символ длительности, которая может тянуться от момента вмешательства в историю до момента, где находится пишущий автор, но необязательно.
Что важнее для ухрониста, изменение или последствия – неочевидно и зависит от мотива, который им движет. Если он желает просто испытать метод, понятно, что изменение будет занимать его в первую очередь и он обратится, в принципе без задней мысли, к такому событию, которое заведомо богато последствиями. Вот только ухронист, как я пытался показать, редко работает без задней мысли. Ухрония – это история, управляемая страстью, то есть она знает, куда идет, и на деле, осознанно или нет, исходит из желаний своего автора, то есть из тех последствий, к которым он стремится. Таким образом, само изменение не случайно и не бесхитростно, оно служит некой цели, и выбор причины есть не что иное, как результат желания.
Луи Жоффруа в 1836 году хотел бы жить при правлении своего кумира-императора, и потому задается целью продлить это правление. Роже Кайуа в 1961‐м грезит о том, будто на дворе до сих пор греко-римская цивилизация, во всяком случае, что христианства не существует. Шарль Ренувье в 1876‐м сожалеет, что это же христианство, однажды признанное римскими императорами, превратилось в официальный нетерпимый институт, повинный в религиозных войнах. Вот три причины отправиться в Ухронию. Спрашивается, каким образом они подходят к осуществлению своих изменений в истории? Или – поставим вопрос иначе – какой причиной они объясняют ход настоящей истории?
Существует целый ряд книг, написанных историками, но чаще – философами, о том, что они называют исторической каузальностью. Речь там идет о причинах достаточных, причинах необходимых, причинах альтернативных – казуистика, издали напоминающая богословские диспуты о свободе воли. Ведь как бы ни были замысловаты эти различия, разве можно, когда вас уже приперли к стенке, усмотреть в них нечто иное, кроме как приемы, призванные обосновать то, что автор называет «следствием», а точнее – событие, которое он якобы анализирует? Обоснования a posteriori, которые столь же убедительно можно было бы использовать для объяснения совершенно иного события. У революции 1789 года находятся превосходные причины: недовольство буржуазии, неурожаи, дух Просвещения, непопулярность короля и т. д. Не разразись революция, произойди вместо нее другое событие – или вовсе никакого, – те же причины, поданные в ином свете, объяснили бы это другое событие или это «ничего».
Всё дело в том, что в истории нет закона, который объяснял бы революции, подобно тому как объясняется кипение воды, разогретой до определенной температуры, а следовательно, нет достаточных причин, если только не понимать под этим термином, как предлагает Поль Вейн, простое предшествование и не считать третий акт трагедии причиной четвертого.
И еще: поскольку у истории, в отличие от трагедии, нет начала и нет конца, любая причина – что бы мы ни вкладывали в это слово – всегда является следствием другой причины. Встроенная в вертикальную логическую цепь, где каждое событие вытекает из другого и так до бесконечности, причина одновременно встроена и в горизонтальную сеть, где действует одновременно с другими таким образом, что плотная масса предпосылок давит и воздействует на вызревающее событие; и среди всех причин нелегко выделить определяющую так же, как и предвидеть с ее помощью, чтó произойдет. Четкость причинно-следственной связи обратно пропорциональна ее исторической значимости: смерть Людовика XVI без труда объясняется гильотиной, гильотина – вынесенным в его адрес приговором, но когда нужно объяснить приговор, эта гладкая причинная цепь становится вдруг бесконечной и спутанной из-за множества действующих лиц, интересов и сопутствующих обстоятельств. То есть попытка определить, какое звено в цепи порвать, чтобы повлиять на всю последующую историю, уподобляется – если, конечно, не вставлять спицы в колеса самой гильотины – гаданию на кофейной гуще. И тут ухрония – вполне рабочий инструмент.
Ведь если мы, заботясь о ментальной гигиене и удовольствии, очистили от механистической модели наше представление об истории, она вновь вступает в свои права в Ухронии. То, что непригодно как метод объяснения истории, если не прибегать к ее упрощению, может стать одной из фигур литературной игры; и в интересующей нас дисциплине, которая есть не что иное, как игра, проблема причинности обретает смысл. Выбор нарратива зависит от представления автора о причинности, от того закона, который он для себя устанавливает.
Итак, вопрос первый: можно ли считать одно событие причиной другого, то есть полагать, что, отменив одно, мы тем самым отменяем и второе?
Если погасить огонь, вода перестанет нагреваться, а если отменить Русскую кампанию, отменятся ли с этим все будущие военные неудачи Наполеона? Да, конечно, если, подобно Жоффруа, благоговейно следить, чтобы дальше ему сопутствовали одни лишь победы; но если изменить только этот факт и попытаться просчитать последствия – это большой вопрос.
В качестве подсказки английский политолог Патрик Гардинер («Природа исторического объяснения», 1955) предлагает следующий пример: влиятельная криминальная организация планирует убийство; исполнителями назначены бандиты Смит и Джонс. Если же Смит и Джонс провалятся или решат слинять, неподалеку ждет наготове другая пара гангстеров, готовых их подменить, в общем, что бы ни случилось (даже если придется подключить третью пару), план будет приведен в исполнение.
Руководствуясь тем же принципом Роже Кайуа («Постскриптум» к «Понтию Пилату»), ставит себе в заслугу критику подхода, который сам же продемонстрировал с таким интеллектуальным блеском, что я не мог не воздать ему должное. Паскалю, который считает роковыми длину носа Клеопатры или камни в почках Кромвеля, он противопоставляет Монтескьё, писавшего, что «не Полтава погубила Карла, он всё равно погиб бы, если не в этом, так в другом месте. Случайности фортуны можно легко исправить, но нельзя отразить события, постоянно порождаемые природой вещей»[19].
Это убеждение едва ли имеет что-то общее с предопределением, которое в любом случае исключает, что гангстеры Смит и Джонс провалят свою миссию, коли им суждено ее исполнить. Оно скорее отвечает житейскому опыту причинности, который подсказывает, что если уж штаны изношены, то рано или поздно непременно порвутся; и если случайной причиной их гибели является неловкое движение или падение, то настоящая причина в том, что ткань истерлась. В этом смысле истинная (потому что более глубокая) причина падения империи – это истощение Великой армии, а вовсе не Березина.
Бесспорно, но как эта очевидность опровергает ухронические фантазии, на чем, кажется, настаивает Кайуа?
Да никак: в крайнем случае она призывает к большей тщательности в выборе причины, к тому, чтобы сместить или, скорее, расширить свой фокус, перейдя от сражений, которыми довольствуется Жоффруа, к более масштабным и весомым факторам. Именно так и поступает Ренувье, чья «Ухрония» – обширное полотно эволюции культурных кодов, экономических и социальных процессов. Я таких не встречал, но вполне могу себе представить марксистские ухронии, полные производственных отношений, прибавочной стоимости, идеологии. Или ухронии в духе «Анналов»[20], где поворотной точкой истории стали бы изменения в земельном кадастре и порядке севооборота. Такое смещение и расширение фокуса в конечном счете отражает лишь общее движение истории: не выявляя никаких законов, она тем не менее постоянно раздвигает свои границы. Занятие для любителей, ухрония неизбежно плетется в хвосте, но даже простой переход от Жоффруа (историка пактов-и-сражений) к Ренувье (историку, скажем так, в духе Ренана) указывает на возможность расширения.
Впрочем, возможность, но отнюдь не необходимость. История – это не наука, а искусство повествования, и если Коперник низвергает Птолемея, то Марк Блок не отменяет Фукидида, равно как и Шёнберг не отменяет Гайдна. Кроме того, полноводные подземные течения, направляющие, как известно, ход истории, не отменяют решающей случайности – надводного рифа, – который служит ухронисту самой удобной точкой опоры. Случайность такого рода, конечно, не возникает без причины, и, – сменим метафору – говоря об искре, воспламеняющей порох, тем самым уже предполагают, что пороховая бочка была наготове. Вот только историческое становление не подчиняется тем же законам, что и ветшание штанов, а равно и никаким иным законам: искра вполне может не вспыхнуть, порох – не загореться, а после, отсырев, и вовсе утратить под действием влаги свои взрывчатые свойства. Так, бунты не перерастают в революции, и совсем не от недостатка глубинных причин, а назревшая революция, не грянув, вязнет в трясине. Фортуна, волевое решение, миг вдохновения приводят – или не приводят – в действие событие, подготовленное стечением всех его предпосылок.
Упомянув фортуну, обратимся к ее самому яркому воплощению: этот не до конца понятый феномен зовется «великим человеком».
В своем рассказе «Если бы у Людовика XVI…» Андре Моруа воображает, что Наполеон Бонапарт был убит в 1796 году во время стычки в Бастии. Для последовательного ухрониста эта случайность попросту отменяет империю. Для Монтескьё, для Кайуа (когда он его цитирует) или для Патрика Гардинера она легко поправима: нелепое имя другого военного, не заставив себя ждать, всплывет рядом с его фамилией и вернет историю в колею.
Под пером этих светских авторов мы без труда распознаем концепцию марксистского теоретика Плеханова («Роль личности в истории», 1898), считавшего, что великий человек – не более чем роль, необходимая и заменяемая. Если бы Наполеон не исполнил роль военного диктатора, как того требовали изнурительные войны республики, его бы заменил другой. Ведь «могущество Наполеона кажется нам исключительным только потому, что другие, схожие с ним силы не преодолели границу между возможным и реальным». Отчасти Наполеон обязан своей карьерой провалам генерала Журдана. Можно вообразить, что тот значился первым в списке Провидения на место «меча республики». Такая гипотеза, разумеется, пришлась бы не по душе Луи Жоффруа, но можно представить и другого ухрониста, знавшего об этом и движимого противоположным устремлением, – того, кто желал бы избежать империи и с этой целью взялся бы устранить не только самого Наполеона, но и вообще всех возможных наполеонов, готовых его заменить, – примерно так преступники в детективах одного за другим убирают родственников, стоящих на пути к вожделенному наследству. Дарю этот сюжет всем желающим, однако предупреждаю, что в подобной версии у Провидения всегда есть еще одна карта в рукаве, на которую игрок никак не рассчитывал.
А пока отбросим эту версию и забудем о запасной фигуре, которая к тому же не слишком убедительна. Допустим, что и без Наполеона 18 брюмера всё же состоялось бы благодаря другому молодому карьеристу в погонах. Положение дел, несомненно, тому способствовало. Ну а что дальше? Смог бы заместитель так же разжечь огонь своего честолюбия и, исполнив эту ситуативную роль, укрепить и расширить ее настолько, чтобы вскорости короноваться императором французов, придавив сапогом Европу? Кажется, довольно трудно свести подобный личный взлет, сопряжение удачи и характера, далеко выходящего за рамки требований, предъявляемых к роли сиюминутного лидера, к причинам – «глубинным», экономическим, социальным и прочим, – которым, повинуясь инерции мира, вынуждены отдавать приоритет историки-материалисты. И чтобы покончить с Плехановым, убежденным в 1898 году, что объективные условия не позволяют надеяться на революцию в России, достаточно напомнить о Ленине, который был с ним согласен в 1905‐м, но передумал в 1917‐м, когда сам примерил роль великого человека.
Таким образом, мнение о том, что в истории, как и в ухронии, пороховой склад причин неизбежно взорвется, даже если детонатор не сработает, кажется необоснованным. Уберите Наполеона – 18 брюмера вы, может быть, и получите, но империю – без шансов. Застрянь у Ленина камень в почках, не было бы русской революции, – это слова Троцкого. Избавьте Иисуса от Голгофы, не было бы христианства – тем более что в данном случае гипотеза о запасном агенте, согласно которой растяпа-Бог вынужден бросать отсыревшие петарды до тех пор, пока одна из них не соизволит взорваться, и пускать в ход ради пришествия своего сына гениальную заповедь президента Мао: «Битва, поражение, новая битва, новое поражение, и так до победы!» Такая гипотеза больше смахивает не на доведенный до крайности схематизм, а на абсурдное богохульство.
В общем, выбрав своей мишенью одну из тех случайностей, которыми так богата история (выдающаяся личность, заварушка, превращающая бунт в революцию), или при смене нарратива («глубинные» течения) ухронисту нет никакого резона останавливаться, поддавшись этому отбивающему всякую охоту впечатлению, что, как он ни старайся, всё равно ничего не изменишь, что гангстеров Смита и Джонса сменят другие, назовем их Дживс и Сомс. Пусть уж он лучше проявит строгость в отношении детерминизма, с которым бьется, и, вместо того чтобы капитулировать, называя хитростью разума беспомощные попытки фокусника скрыть свой провал, признает власть случая, согласится, что, если бы Карл XII не был разбит под Полтавой, а Наполеон – на Березине, они не обязательно потерпели бы поражение где-либо еще. Это никак нельзя проверить, но для ума куда утешительнее, а главное – без этого ухрония потеряла бы смысл. Так что уберем гангстеров Дживса и Сомса.
Как только Дживс и Сомс обезврежены, ухронист осознает, что единственные его противники, если он хочет предотвратить преступление, – это Смит и Джонс. А теперь второй вопрос: как опознать Смита и Джонса в их серых плащах цвета стен, в толпе из мириад причин, имеющих самые незначительные последствия, – когда лишь одну или две из них можно признать решающими? (Я говорю здесь не об истории, а о моделях, лишенных всякого практического смысла, которые предлагает нам ухрония.) Иначе говоря, решив, что достаточно вытащить Наполеона из переделки на Березине, с какой стороны взяться за дело, чтобы его оттуда вытащить? На какую причину списать поражение? То есть какую причину устранить, чтобы обеспечить победу?
Для Жоффруа такой вопрос не стоит, он разрубает гордиев узел с античной прямотой. В момент, когда Наполеон начинает проигрывать, достаточно написать, что он снова победил, и так дальше, пока побеждать уже будет некого. Облеченный всей полнотой власти человека с пером в руке, ухронист никому не подотчетен, как не подотчетна и сама история, чей произвол он присваивает в своей книге. Нет никаких причин, есть только – как в трагедии – завязка истории, которую мы решили рассказать. В этом наивность Жоффруа, который просто говорит: «Вот как всё случилось», мне кажется более правомерной, потому что она ближе к историческому повествованию, чем любое объяснение с помощью причин и следствий.
Кайуа виртуознее в исполнении, но от этого едва ли менее прямолинеен. Задумав остановить христианство, он связывает его рождение со Страстями Иисуса, Страсти – с приговором, а приговор – с душевным состоянием Пилата. Разумеется, можно было поступить иначе, не привлекая к операции эту замечательную личность, – сделать так, чтобы толпа выбрала Варавву, или отменить Воскресение; этапы события столь жестко детерминированы, что способ изменения как таковой роли почти не играет: достаточно нарушить его ход – в любой точке, – и весь замысел рухнет.
В случае Ренувье дело усложняется. Была тысяча способов не допустить, чтобы римские императоры вняли учению проповедника из Галилеи, распятого при Тиберии. Самый простой – устранить самого галилеянина, но цель Ренувье не в этом: лично к Иисусу у него претензий нет, он выступает против захвата христианством мирской власти. По мнению Ренувье, это стало возможным из-за вторжения восточной религиозности в греко-римский мир. Если бы последний сохранил свое здравомыслие и философский дух, культ Христа благополучно нашел бы свое место в ряду прочих, исповедуемый лишь теми, кто этого сам пожелал, и никогда не стал бы терроризировать общество. И поскольку ответственность за этот опасный и односторонний духовный обмен принято возлагать на Александра, можно было бы устранить Александра или оставить ему одни поражения. Если же спуститься вниз по реке истории, следовало бы воспрепятствовать крещению римских императоров. Ренувье мог бы предложить нам интеллектуальную биографию Константина, который в 312 году предпочел бы язычество и веротерпимость, то есть объявил бы гонения на христиан как угрозу принципу терпимости. Или сделать ставку на расцвет неоязычества и воздать должное Юлиану Отступнику, заранее позаботившемуся о том, чтобы избавить нас от Варфоломеевской ночи.
Но вместо этого – или чего-то подобного – Ренувье выбрал сравнительно темный эпизод с узурпацией Авидия Кассия, из-за чего его книга становится трудной для читателя средней культуры или же требует от него мужества и учебника римской истории под рукой. Я вижу несколько объяснений такому выбору.
Первое – довольно курьезное – это эволюция средней культуры. В прошлом веке с его более солидной гуманитарной подготовкой я бы, наверное, не испытал того замешательства, в которое привело меня первое знакомство с «Ухронией». Кроме того, Ренувье приписывает авторство своей рукописи церковнику XVI века, определенно знавшему наизусть всю цепочку преемников Марка Аврелия и считавшему, что это знает каждый. Такая герметичность текста вполне соответствует авторской установке на стилизацию, явственно ощутимой в «Ухронии».
Но есть и кое-что поинтереснее. Выбрать в качестве узлового момента рождение Христа или обращение Константина – значит слишком облегчить себе задачу. А вот выбрать событие не только малоизвестное, но и, что важнее, второстепенное – значит сыграть в проницательного историка и отвести возражения из разряда тех, что я пытался опровергнуть чуть раньше: вытащить на свет причины одновременно более глубокие (в том смысле, что великие люди и эффектные происшествия занимают в книге меньше места, чем масштабные процессы, на которые делают упор современные историки) и более многочисленные (что, в общем, одно и то же; избыток – вот единственная глубина, доступная историческому повествованию). Ренувье описывает цепь событий, каждое из которых само по себе не является решающим, но их последовательность, внезапное сочетание, то, как они соединяются с более широкими течениями, в конце концов и меняют ход истории. Эпизод с Авидием Кассием – не столько причина, сколько, как и у Жоффруа, указатель развилки, тот случайный момент, когда Ренувье решает свернуть с накатанного пути. А если всё-таки хочется назвать его причиной, то он подтверждает распространенную, но на удивление бедно представленную в «Ухронии» мысль о том, что малая причина может привести к большим последствиям.
Эта диспропорция, глубоко драматичная по своей природе, обнажает одну из скрытых прелестей жанра, а именно: способность раскрыть то, что я бы назвал моделью «чистой и совершенной причинности» в том смысле, в каком классические экономисты говорят о чистой и совершенной конкуренции, прекрасно зная, что соединение необходимых для нее предпосылок невозможно в условиях реального рынка. Вязкость, противовесы, нестыковки – всё то, что делает историю непредсказуемой, необъяснимой и оттого увлекательной, – гораздо действеннее противостоят этой модели, нежели мнимые законы или общие тенденции.
Тем не менее эта модель, питая любую ухроническую мечту, вполне способна снабжать желающих захватывающими литературными сюжетами (а большего от нее и не требуется).
«Нос Клеопатры, будь он короче, весь лик земли переменился бы». Помимо примера солецизма[21] для грамматистов, лаконичный гений Паскаля одаривает нас самой захватывающей ухронической аксиомой. Однако эту мысль следует продолжить. Недостаточно сказать, что, когда хорошенький носик кружит голову завоевателю, на кону стоит судьба мира. С этим согласится даже умеренный детерминист, при условии, что он не одержим прибавочной стоимостью или идеологической борьбой. Но, рассуждая чисто теоретически, придется признать, что любой нос мог бы произвести тот же эффект.
Наброски ухронических рассуждений о песчинке, способной всё изменить, с навязчивым постоянством обращаются к физическим недугам, которыми страдали сильные мира сего: камень в почках Кромвеля, подагра Филиппа II, геморрой Наполеона. Однако строгий ухронист счел бы притянутой за уши попытку выстроить иерархию событий, в которой изжога монарха важнее для судьбы сообщества, чем изжога простолюдина. Шаг за шагом описывая плотную сеть отношений причинности, следуя «связям мира», которые Леон Бопп – о нем речь впереди – взялся реконструировать, можно приписать этому несущественному феномену влияние на состояние экономики его времени, его страны и, как следствие, будущих эпох и далеких стран. Достаточно принять за данность, что всё связано (и это логично).
Есть в детективах такой ход: преступник, запутывая след, совершает серию бессмысленных, а потому необъяснимых преступлений, лишь одно из которых служит его замыслу. По этой схеме уже не помню кто выдвинул версию, где ревнивый муж, задумав безнаказанно избавиться от любовника жены (тот действительно погиб в окопе в 1916‐м), развязал массовую бойню, первой жертвой которой пал эрцгерцог, убитый в Сараеве. Ухрония, в принципе, должна быть способна порождать такие закрученные сюжеты.
В данный момент я сижу за столом и печатаю на машинке страницы, которые вы теперь читаете. Смеркается, я щелкаю выключателем, и моя настольная лампа зажигается – причинная связь, замечу вскользь, очевидна. Могло так случиться, что я бы этого не сделал, или сделал на пять минут позже. Вот ничтожно малый сдвиг в ничтожно малой части истории – моей частной истории. И всё же: порядок прошлого оказался бы изменен этими пятью минутами задержки, которые легко объяснить моей ленью, рассеянностью, скупостью – неважно чем. Допустим, условия чистой и совершенной причинности (всё ведь связано) соединяются с незаурядным мастерством, фантазией и тягой к катастрофам: романист способен реконструировать неоспоримую цепь событий, которая от этого безобидного изменения приведет, скажем, к третьей мировой войне.
Я не утверждаю, что подобные шутки приближают нас к пониманию механизмов истории (хотя бы потому, что и сами эти механизмы – миф) или хотя бы дают богатую пищу для сюжетов. Признаю, что они тщетны и слишком умозрительны, чтобы иметь нечто общее с плотной материей нашего повседневного опыта. Но коли уж пустое, так пустое – удивляюсь, что ухронисты на том уровне, которого они достигли, не предаются этому занятию с большей отдачей. Правда, если у Жоффруа победы Наполеона зависят от успеха Русской кампании, то Марсель Тири привязывает исход битвы при Ватерлоо к беглому взгляду английского кавалериста, а сам взгляд – к опытам одного из его потомков; сюжет усложняется и меняет направление. И тем не менее, признавая, что изменение одного лишь факта рикошетом ведет к изменению мировой истории и никакой Дживс или Сомс не в силах этому помешать, ухронисты по-прежнему предпочитают носы или болезни сильных мира сего, пренебрегая плебсом. Сражение, данное великим полководцем, представляется им, как и любому историку, да и вообще каждому здравомыслящему человеку, куда более судьбоносным, чем покупка горшка с геранью главным бухгалтером, забывшим, ко всему прочему, перчатки у любовницы. Что здесь – приверженность реализму, желание подражать истории, установив для себя те же границы? Но ведь подобная расчетливость вызывает ровно те же возражения, что и радикальная схема, приведенная мной выше. И мне кажется странным, что в предмете, представляющем собой прежде всего – и не более чем – игру ума, никому не пришло в голову, следуя логике, заставить работать чистую и совершенную причинность, которая так или иначе является условием эксперимента. Не потому ли, что ухронисты, сами того не сознавая, верят, что ведут серьезную игру?..
А теперь посмотрим, что происходит, когда ухронист, определившись с корневой причиной, воображает последствия внесенных им изменений. Пускается ли он из этой точки в свободный полет, куда глаза глядят? Нет, он как раз знает, куда ему надо: в настоящее, желанное или пугающее, которое живет в его воображении; ведь именно для того, чтобы воплотить эту воображаемую картину, он и ломал себе голову – а может, и не особенно – в поисках причины. Из начальной точки в конечную, каким бы ни был порядок следования, всегда ведет линия – прямая, ломаная или пунктирная, иногда обрывающаяся, – и эта линия далеко не всегда оказывается кратчайшим расстоянием между двумя точками (вспомним вопрос Жана Тардьё: каков самый длинный путь от одной точки до другой?)
Вот разрыв линии: в «Паване» Кита Робертса (1968). Англия наших дней живет под властью католической церкви, процветает инквизиция, еретиков азартно жгут на кострах, а папская булла «Петролеум Вето» ограничивает распространение автомобилей с бензиновым двигателем. Всё это результат победы Непобедимой армады в XVI веке, победы, о которой автор намеренно упоминает лишь мимоходом. Чужой мир «Паваны», а также Америка под японским протекторатом в «Человеке в высоком замке», представлены нам как нечто само собой разумеющееся; историческим предпосылкам уделено не больше внимания, чем битве при Бувине в романе о современной Франции.
А вот и пунктир, или, вернее, многоточие: после того как обозначена развилка и мудрец Мардук обрисовал основные вехи пути, проделанного реальной историей, Кайуа лапидарно заключает: «История пошла по другому пути».
Цельная и гармоничная линия – линия, которую выводит решительный Жоффруа, продолжая поражение, превращенное его стараниями в победу, непрерывной чередой побед, как если бы, стоило только устранить преграду, простая логика задала экспоненциальную кривую успехов, чьему взлету ничто больше не в силах помешать. Есть, правда, еще одно поражение, при Сен-Жан-д’ Акре, но оно ничему не противоречит и служит лишь художественному замыслу: эффект контраста, наделяющий жизненной достоверностью линию, слишком безупречную, чтобы казаться убедительной.
И наоборот, нервная и капризная ломаная линия – та, которую строит Ренувье, чтобы его «Ухрония» воссоздала или, по крайней мере, имитировала правдоподобную аритмичность подлинной истории. В отличие от Жоффруа, присваивающего ее привилегии (и прежде всего право ничего не обосновывать, просто заявляя, что «так и было»), Ренувье попадает в ловушку излишних сомнений фальсификатора; он колеблется, мучается совестью, перебирает возражения, которые может спровоцировать его замысел. Он, конечно, пытается уйти от ответственности, подчеркивая педагогическую ценность модели, сами изъяны которой разоблачают когнитивную иллюзию свершившегося факта. Он надеется, что ему удалось «заставить разум на мгновение задуматься о возможностях, которым не суждено было сбыться, чтобы решительно устремиться к мысли о возможностях, всё еще таящихся в мире». Его книга – орудие против предрассудков фатализма, которое пришлось зарядить тем, что нашлось под рукой. Но поскольку он не просто воин, преданный старинному делу борьбы с янсенизмом, но еще и философ, он признаёт свои ошибки. «Простите автору его огрехи», ведь речь идет не столько о трудностях исполнения, сколько, пишет он, «о невозможности, если задуматься о многообразии и спутанности гипотез, осаждающих ухрониста, едва он решился заменить в одной точке подлинной цепи прошлых событий, а значит, и во множестве других, реальное течение истории вымышленным».
«А значит, и во множестве других…» Вот в чем проблема. Ведь траектория ухрониста не может быть линией, кратчайшим путем выводящей к финишу. Она, собственно, представляет собой несчетный ряд точек, и каждая из этих точек свободно излучает целый спектр возможностей. Можно, конечно, заранее облегчить себе задачу, приняв принцип альтернативы, старое доброе бинарное решение, но это иллюзия. «Художественному вымыслу способствует та легкость, с которой логика и нравственность позволяют нам мыслить дихотомически, всякий раз сводя человеческие решения к вопросу – совершать или не совершать определенное действие. На самом же деле, возможные способы поведения множатся и пересекаются самым причудливым образом, прежде чем привести к четкому результату».
Ренувье не просто отмечает случайность этих наслаивающихся выборов и чрезмерное упрощение, которое обесценивает любую ухронию. В отличие от Жоффруа, полагающего, что достаточно исправить один досадный эпизод и вернуться на твердую почву, чтобы дальше всё пошло как прежде, Ренувье понимает, что первое же вмешательство выводит на минное поле истории, где всё поставлено с ног на голову и ничто не имеет причин оставаться таким, каким было.
«Возможная замена вероятного события, единственное преимущество которого в том, что оно произошло, на другое вероятное событие в первую очередь порождает щекотливый вопрос: действительно ли придуманный вектор – тот самый, что с наибольшей вероятностью выступил бы общим следствием самого измененного факта и связанных с ним фактов, а те также должны были претерпеть изменения, и, наконец, фактов, сохраненных нами в качестве заданных обстоятельств и условий?»
Заразность ухронии пугает Ренувье даже больше, чем произвольность его выбора, поскольку она подвергает испытанию на прочность так называемый эффект домино в истории. Научная добросовестность запрещает выводить из одного изменения ограниченный ряд следствий, удобных для достижения желаемого результата. Нужно принимать во внимание бесконечное число сопутствующих изменений, которые мало-помалу способны породить совершенно иную реальность. Логическая оговорка «при прочих равных условиях» оборачивается в «Ухронии» осторожностью, достойной порицания, ведь по мере продвижения в другой всеобщей истории пространство незараженных «прочих равных», «фактов, сохраненных в качестве заданных обстоятельств и условий», неумолимо сокращается.
Ренувье – не безумец и верит в свою книгу: он признаёт, что для выполнения своей демонстрации ухронист вправе переселить в джунгли, куда забрался, часть исторических персонажей, принадлежащих к общему прошлому, к миру «до». Я имею в виду не только те исходные данные, которые разумно принять за неизменные (свойства людей спать, есть, заниматься любовью, видеть сны, тот факт, что Земля вращается вокруг Солнца и т. д.), но и элементы, более непосредственно обусловленные исторически, о которых можно, не подвергаясь нападкам, сказать, что в Ухронии им так же нашлось бы место, как и в реальной истории. Вернемся к вопросу о роли великой личности и возьмем для примера исторические фигуры первого плана.
Предположим, что в мире, где усыновление Авидия Кассия Марком Аврелием привело бы к усилению гонений на христиан, столетие спустя Константин всё же взошел бы на трон, а по прошествии еще 16 веков – почему бы и нет? – генерал де Голль составил бы себе некий образ страны, которая, возможно, и не называлась бы Францией. Такой сценарий не является ни достоверным, ни сомнительным, ни вероятным, а всего лишь возможным. Это возможно и, кроме того, удобно – из очевидных соображений привычности, ведь автору ухронии важно беречь своего читателя, давать ему точки опоры в грандиозном переустройстве реальности, за которое он взялся. И в этом нет ничего предосудительного, поскольку исторические личности нужны, запас человеческих типов не бесконечен, персонаж вроде де Голля даже в другом контексте всегда может быть полезен, а раз так, то зачем называть его Эммануэлем Каррером, если можно назвать Шарлем де Голлем.
Главное тут, на мой взгляд, не злоупотреблять этим ресурсом – больше из соображений статистической достоверности и эстетики, чем логики. Даже в случае с краткосрочными ухрониями есть что-то неловкое в том, чтобы наблюдать в полном сборе, без единого постороннего весь актерский состав исторической труппы, разыгрывающий в Ухронии сцену только с сюжетными отличиями. В «Апокрифе Наполеона» все известные члены императорского семейства, все маршалы, все знаменитости из мира искусств и наук по очереди выходят на поклон и, в соответствии с принципом экспоненциального роста, копят всё больше наград, титулов и званий. Не дождешься, чтобы кто-нибудь соизволил откланяться, не говоря уже о том, чтобы появился новичок, знаменуя обновление состава. Скажут, что такая стабильность уже встречалась, что советская и китайская геронтократии приучили нас к нечастой смене кадров; что, кроме того, книга Жоффруа – в своем роде Золотая легенда; что, если бы Христос прожил дольше, как предлагает Кайуа, список двенадцати апостолов не обязательно бы удлинился. Так что простим Жоффруа некоторую зашоренность его фантазии. Большее раздражение вызывают ухронии, единственный механизм которых сводится к тому, чтобы просто вывернуть историческую ситуацию наизнанку и показать, как реальные персонажи приспособились бы к новым условиям: это не больно-то забавно. Когда Рэндольф Роббан воображает победу Германии, Потсдамскую конференцию как пародию на Ялту и журналистов из «Новых времен»[22], растущих по службе в нацистской иерархии; когда Кингсли Эмис в «Изменении» («Alteration», 1976, жалкое продолжение «Паваны», где современная Европа также пребывает под властью инквизиции) являет нам Жан-Поля Сартра в роли генерала ордена иезуитов, то досаду вызывает не столько убогость этих комических эффектов, сколько скудость самой ухронической фантазии, которая их породила.
И поскольку речь идет об игре, поскольку вероятность событий, как показывает Ренувье, очень быстро становится непредсказуемой, поскольку эти события подчиняются одной только возможности, – методическую честность, по-моему, следует искать на другом конце спектра, на стороне Кайуа, который говорит лишь вот что: за исключением одной случайности (самоубийство Пилата), история сложилась иначе, чем предсказывал Мардук. То есть в ней нет ни королей Франции, ни открытия Нового Света, ни картины Делакруа, изображающей вступление крестоносцев в Константинополь, ни страниц Бодлера об этой картине, ни статей критиков о страницах Бодлера, ни пересказа пророчества Мардука писателем по имени Роже Кайуа – словом, ничего из того, что мы знаем.
И что же тогда? Какой была бы эта история, которая сложилась бы совершенно по-другому?
Кайуа, само собой, об этом умалчивает. Он догадывается, что тут программа полной переделки столь же невыполнима, как и замысел писателей-фантастов, которые собираются изобразить мир, не имеющий ничего общего с нашим, отказавшись от антропоморфизма или речевого общения, потому что их пришельцы устроены иначе, воспринимают иначе, да и сам опыт, который мы называем восприятием, лишен для них смысла. Но можно ведь помечтать. Поразмышлять, к примеру, о такой сущей безделице, как употребление времен.
Все ухронии написаны в простом прошедшем или в настоящем историческом времени, подобно любому историческому или художественному повествованию. На то есть несколько причин: прежде всего необходимо поддерживать иллюзию, не отказываясь от грамматического авторитета, которым обладает рассказ о реальности или подражающий ей вымысел. К тому же считается, что, если всё время использовать условное наклонение прошедшего времени, читать станет утомительно и нудно. Можно резюмировать главную мысль, сказав: «Если бы Христос не был распят, христианства бы не существовало». Но продолжать в таком духе весь рассказ означало бы обречь читателя на напрасную скуку, а писателя – на вериги постоянного самоопровержения (впрочем, непрерывное изобличение самого себя во лжи и есть та самая методическая честность ухрониста). Оставив в стороне эти соображения приятности и правил жанра, мы всё же возвращаемся к вопросу: можно ли себе представить, что в одном и том же тексте ухронические эпизоды описаны в прошедшем времени условного наклонения, а все прочие события, которых не коснулась смена траектории, – в простом прошедшем? Если закрыть глаза на каверзы согласования времен, это был бы способ провести границу или, вернее, убедиться в ее размытости. А что, кстати, остается неизменным, «прочим равным»? Человеческая природа? Климат? Разве что переход в другую всеобщую историю не затрагивает движения светил… А вдруг, как у Жоффруа, люди императора научатся управлять погодой?
Предположим даже, что в Ухронии мы воспринимали бы цветовой спектр так же, как наши предки из общего прошлого; но смогли бы мы – наши призрачные двойники из другой истории – со спокойной совестью написать какую-нибудь безобидную фразу вроде: «Пьер уселся бы в кресло. Кресло было обито красным бархатом»? Действия Пьера, героя ухронии, подчиняются условному наклонению. А что же – кресло, цвет его обивки, вопреки всему, существуют независимо от ухронического вмешательства, которое произошло несколько веков тому назад?
Я нарочно привожу этот пример, потому что он возбудил воображение одного из упомянутых мной писателей, Марселя Тири. В конце «Провала времени», когда вмешательство в прошлое уже свершилось, рассказчик возвращается в свой гостиничный номер в Остенде и обращает внимание на то, что кресло, как и в его воспоминании, по-прежнему обито красным бархатом. «Окажись оно теперь синим, – размышляет он, – что за сюжет пришлось бы выдумать, чтобы объяснить, каким образом победа или поражение Веллингтона могли повлиять на выбор цвета обивки хозяином гостиницы в Остенде XX века?» Насколько мне известно, никто не написал такой роман, но сам этот эпизод говорит о том, что Марселя Тири, так же, как и меня, как, наверное, многих, посетила эта фантазия.
И, возвращаясь к грамматической версии подобного романа, можно представить, как по ходу действия всё в нем мало-помалу меняется. Пусть он начинается в прошедшем времени, в эпоху общего прошлого, затем, с началом иной истории, смешивает прошедшее время с условным наклонением по мере того, как ухрония заражает мир, сотрясая сейсмическими толчками причинно-следственные цепочки становления; потом, когда общие элементы редеют, когда пережитки старого порядка ветшают или мутируют – вплоть до физических данных, почему бы и нет? – пусть книга завершается целиком в условном наклонении, а описываемая эволюция столь радикально отличается от нашей, что к последним страницам мы вовсе перестаем что-либо понимать, словно текст написан на чужом языке, чужими буквами. Такая книга могла бы стать ухроническим артефактом, предметом, доставленным – неизвестно какой контрабандой – из параллельной вселенной, где обнаружили неведомых Иных и способ общения с ними; это был бы дар обитателей той вселенной – нашей (бывшей когда-то, во времена общего прошлого, и их вселенной), поэтапное руководство, дипломатическое приветствие с намерением представиться и установить двусторонний диалог. Экспертам пришлось бы повозиться, чтобы расшифровать последние главы и определить происхождение книги, подобно тому как исследуют свитки Мертвого моря или статуи острова Пасхи.
Впрочем, есть один роман, который, не играя в подобные игры, представляется если не ухронией (там едва найдется несколько по-настоящему ухронических страниц), то настоящим артефактом, доставленным из Ухронии. Открывая «Стальную мечту» («The Iron Dream», 1974) Нормана Спинрада, одного из лучших американских писателей-фантастов, читатель обнаруживает, что и название, и имя на обложке – не более чем фасад, за которым скрывается научно-фантастический роман «Вождь под свастикой», сочиненный Адольфом Гитлером.
Начинается он с краткого предисловия, посвященного составителем (Спинрадом) автору (Гитлеру); процитирую эту заметку почти целиком.
«Адольф Гитлер родился в Австрии 20 апреля 1889 года. В юности эмигрировал в Германию. Во время великой войны был мобилизован в немецкую армию. После войны сблизился с мюнхенскими радикалами, участвуя в их движении вплоть до своего окончательного отъезда в Америку в 1919 году. Поселился в Нью-Йорке. Первые годы на новой родине отданы изучению английского языка. В это время будущий писатель перебивается случайными заработками в качестве уличного художника или переводчика в Гринвич-Виллидж, в квартале, населенном преимущественно творческой богемой. По прошествии нескольких лет Гитлер начинает брать отдельные заказы на иллюстрирование журналов и комиксов. К 1930 году относятся его первые работы <…> в популярном журнале Amasing. В 1932 году Гитлер сотрудничает с редакциями нескольких НФ-журналов. И вот наконец 1935 год. Гитлер уже настолько освоился в языковой среде, что отваживается на литературный дебют в качестве писателя. К этому времени он определил для себя дело, которому посвятит остаток жизни. Отныне и до конца своей жизни Гитлер выступает как автор, иллюстратор и издатель научно-фантастических произведений. <…> Уже после его смерти, в 1955 году Всемирный конгресс по НФ удостоил роман „Вождь под свастикой“ премии Хьюго. Роман был закончен Гитлером перед самой его кончиной в 1953 году. Но еще при жизни Адольф Гитлер успел стать заметной фигурой в НФ-кругах, снискав себе заслуженную славу незаурядного мыслителя и талантливого рассказчика. <…> Гитлер ушел от нас, но наследие, оставленное им, продолжает жить, вдохновляя энтузиастов НФ на новые свершения»[23].
После этого проникновенного жизнеописания идет собственно текст романа – блестящая критическая деконструкция жанра «космической оперы», типично американского явления в научной фантастике, по-детски наивные фашистские черты которого подчеркнуты в тексте. «Космическая опера», сочиненная в Ухронии слегка чокнутым и не особенно одаренным австрийским иммигрантом по имени Адольф Гитлер, попросту переносит в галактическое пространство историю, звучащую до боли знакомо: захват власти на далекой планете сверхчеловеком Ферриком Яггером и его бандой Властителей Войны, истребление «нечистых» мутантов, тысячелетнее царство, патетически обещанное в финале, – всё это образует напыщенную мешанину битв и апокалиптических картин, поистине восхитившую одного из собратьев Спинрада – Харлана Эллисона: «Если бы Вагнер писал фантастику, это было бы похоже на „Стальную мечту“!»
Находка Спинрада, насколько мне известно, остается единичной, однако могла бы породить целое направление. Из Ухронии можно позаимствовать не только сражения, но и книги, и мечты; и те подельщики, которые их сочинили бы, могли бы подбросить нам весьма причудливые ответы к старому спору о влиянии среды на художника. Написал бы Флобер в Ухронии свою «Госпожу Бовари»? Если почти всякое произведение искусства кажется нам порождением своего времени, состояния общества, а значит, и свойственных эпохе литературных стилей, смена которых может быть столь же неотвратима, как и смена правительственных кабинетов; разве не существуют творения, ни на что не похожие, ни откуда не заимствующие и ничего не утверждающие, этакие «ангельские яйца»? И если да, то могли бы они существовать в совершенно иной истории – не только институтов и экономических циклов, но и самой поэзии?
Если бы не существовало ни Иисуса, ни Наполеона, ни Шекспира, если бы мы знали только воду, розы, любовный порыв, смерть и повседневные печали – до сих пор неподвластные ухронии, – написали бы тогда Вийон, Рильке и Малларме те же строки?
Легко представить, что нет. Но тогда – какие?
Говоря о приемах, стоит также отметить особое эстетство, состоящее в том, чтобы вводить изменения – не в ухронический мир, на них и стоящий, – а в картину реального мира, фрагментами которого большинство упомянутых здесь авторов дополняют и углубляют свой вымысел.
Ухронист не может устоять перед соблазном приема матрешки, вкладывая рассказ в рассказ. Даже Жоффруа пользуется этим приемом в своей «Так называемой истории», якобы призванной положить конец клеветнической кампании. Ренувье поручает хранителям рукописи изобразить параллельно с ней безрадостную панораму действительности, которую те не отрицают и которую познали на собственной шкуре. А у Кайуа маг Мардук вкратце излагает Понтию Пилату историю мира, где тот отправит Иисуса на казнь, – историю, промежуточным финалом которой будет пересказ их беседы, спустя девятнадцать столетий, французским писателем с «подходящим именем». Отвергая или оплакивая ее, все так или иначе контрабандой протаскивают в свои миры историю, которую принято считать истиной; но никто не делает это столь виртуозно, как Филип К. Дик.
Во вселенной «Человека в высоком замке», где страны «оси» выиграли войну и Америка живет под японским протекторатом, из-под полы распространяется фантастический роман «И отяжелеет кузнечик». Этот «Кузнечик» – ухрония, от нее можно было бы ожидать простого описания нашего привычного мира, который всякая ухрония, в свою очередь, автоматически превращает в альтернативную историю. Но нет, всё не совсем так: Германия и Япония действительно проиграли войну, но она закончилась в 1947‐м. В 1960‐м Черчилль по-прежнему премьер-министр Англии, ну и так далее. То есть мы имеем дело с очередной ухронией, одной из нереализованных возможностей, кишащих вокруг той единственной, которой выпал шанс осуществиться.
Дик идет еще дальше: на последних страницах романа героиня встречается с самим ухронистом, «человеком из высокого замка». И в этот момент всё переворачивается, всё происходит так, как если бы миром книги был реальный мир, а японская Америка сама оказалась ухронией. Книга пророчеств подтверждает нечто большее, чем просто возврат к реальности или финальный кульбит: бесповоротное погружение в хаос потенциальных сценариев, где все возможности сосуществуют, взаимопроникают, то поддерживая друг друга, то вступая в противоборство. Реальность стирается, уступая место иллюзии, пронизывающей позднее творчество Дика: симулякры, вложенные друг в друга, словно матрешки, упраздняют реальный мир, или, точнее, сами и есть единственный реальный мир.
Ведь ухрония – всего лишь один сценарий из многих, уникальная траектория, порожденная индивидуальным сознанием в результате произвольного выбора. Да и мир, в котором мы живем, не стоит большего.
Подобное озарение приходит от безразличия. Как правило, в основе литературной ухронии лежит мечта: история должна быть такой – и никакой другой. Жоффруа вряд ли нашел бы утешение в мысли о множественности исторических миров: он видит только два – дурной, где Наполеон побежден, и хороший, где он победитель. Он страдает оттого, что живет в дурном, лелеет свое страдание, воображая хороший, и равная вероятность бесконечного числа прочих миров его не касается. И наоборот, когда у тебя, подобно героям Дика, подобно самому Дику, нет интереса к действию, как нет и сожалений, ибо знаешь, что всё суета и, какой бы оборот ни приняла история, одно останется неизменным: человек страдает, любит напрасно и в конце умирает, – вот тогда ты, пожалуй, острее чувствуешь множественность альтернативных сценариев. Один не лучше другого, и каждый имеет право быть.
Это чувство может звучать трагически, как у Дика, а может напоминать эйфорию: свободный от желаний, порхаешь с ветки на ветку древа возможностей, ни на одной не присядешь. Его может породить как мировая скорбь, так и насмешливая ирония.
Именно в этом последнем ключе отличился Андре Моруа, видевший себя, пожалуй, французским Честертоном и отважившийся на более смелые опыты в спекулятивной прозе, чем принято думать. Его «Фрагменты всемирной истории» (1928) представляют собой любопытный учебник по истории будущего, а «Если бы у Людовика XVI…» – не что иное, как ухрония.
Вначале опубликованная в английской антологии, а затем включенная во французский сборник «Мечты, которые я передаю вам», эта новелла повествует о восхождении в рай одного старого историка, недавно скончавшегося. И поскольку «рай для ученых состоит в том, чтобы вечно продолжать свои исследования в мире, где все документы подлинные, все источники достоверные и все свидетели воскресли», архангел приводит его в «Архивы неосуществленных возможностей», гигантскую библиотеку, где все названия книг начинаются словами «если бы». Историку, специалисту по Французской революции, попадает в руки книга «Если бы у Людовика XVI была хоть капля твердости» – в результате мы получаем довольно банальную ухронию, в которой король, отказавшись созывать Генеральные штаты и всецело доверившись мозговитому Тюрго, благополучно правит до 1820 года. Однако книга, где Наполеон вовсе отсутствует, а Бонапарт, если поискать в указателе, значится как «молодой корсиканец, не оставивший заметных следов, но нрава пылкого и благородного, погибший на паперти церкви в Бастии во время местного бунта 3 сентября 1796 года», книга эта – всего лишь одна из бесконечного числа прочих, и каждая из них развивает свою вариацию на тему «если бы». Развилки неравнозначны: в разделе «Если бы Франция…» можно найти, к примеру, как «Если бы Дагобер…», так и «Если бы Пьер из города Дарнеталь близ Руана…».
На самом деле, эти неисчерпаемые архивы названы весьма неудачно. Потому что возможности, которые они хранят, не реализованы с точностью до одной для каждого из допущенных сюда усопших, поскольку каждый является из своей особенной вселенной. Но в глазах небесного библиотекаря реализованы они все, и все для него равны. Согласно этой подкупающей теории, ухрония – вовсе не мираж, а скромный очерк бесконечной реальности, прижизненный взгляд исподтишка на полки библиотеки, доступ к которой люди, запертые в своем мире, получают, лишь расставшись со своим жалким историческим бытием. Проиграть битву – значит выиграть ее в другой книге этой библиотеки.
Восхищенный историк хочет заглянуть в будущее. «О, – отвечает архангел, – все наши книги обрываются на сегодняшнем дне. Бог оставляет каждому живому существу право и заботу создать день завтрашний».
Весьма элегантное решение проблемы свободы воли. Если всё может случиться, значит, всё и случается. Человек принимает все возможные решения; нет истории (подлинной) с одной стороны и ухронии (ложной) с другой, есть лишь бесконечность параллельных вселенных, созданных через реализацию свободы воли и подчиненных каждая своему детерминизму. Разумеется, люди воспринимают именно детерминизм, переживая его как принуждение, но с точки зрения архивариуса единственной реальностью является их свободная воля и неисчислимые развилки, которые она создает. В тоннеле нашей жизни на каждом шагу открываются съезды, ведущие в другие тоннели, и мы сворачиваем во все без исключения. Показать нам несколько таких развилок, когда они уже позади, убедить нас в том, что мы и по ним прошли, – вот что становится возможным при переходе от ухронии к идее параллельных вселенных. Если первая – чистое сожаление, то вторая – слабое утешение. Потому что, даже если мы числимся во множестве книг, читаем-то мы одну-единственную, и с нашей точки зрения – небесная нас не особо волнует, – победа всегда остается за историей.
Кстати, по поводу истории. Я не стану останавливаться на параллельных вселенных, предвидение которых сродни некому воплощению (отчаянному или развлекательному – часто одно сопутствует другому – и всегда безразличному) той более тяжелой и сгущенной тоски, которую мусолит ухрония. Не буду описывать такие воображаемые территории (ведь параллельная вселенная, как и утопия, разворачивается скорее в пространстве, чем во времени), как Бригадун и Шангри-Ла из мюзиклов, Едгин[24] Сэмюэла Батлера, исторически сомнительная Трансильвания из фильмов ужасов, Сильдавия и Бордурия Эрже или Карония Рено Камю[25]. Прежде чем перейти к урокам, которые мы можем извлечь из ухронической точки зрения в повседневной жизни, я бы предпочел вкратце обсудить ее возможную пользу для историка.
Приступая к этой работе, я лелеял смутную надежду предложить маргинальный способ прочтения истории в зеркале ухронии. К этому меня подталкивал пример утопии. Вдохновляясь этимологией, я считал, что «хронология ухронии» станет достойной парой «топографии утопии», что встреча этих двух аберраций сможет очертить контур отражения некоего «в другом месте и по-другому», которое сделалось бы неотступным спутником исторического воображения.
Меня постигло разочарование: отрицательная приставка – единственное, что роднит ухронию с утопией. При этом утопия гораздо менее обделена содержанием: в нее издавна вкладывали мечты, одновременно волновавшие разные культуры. Города, институты и люди, которых она порождает, озаряют города, институты и людей, которые ее порождают. Более того, утопия не просто выступает свидетелем, она способна воздействовать, в свою очередь укореняться в истории, давшей ей жизнь. Кое-кому и на земле удавалось претворить в реальность ее эскизы. Как показал Жиль Лапуж в своей прекрасной книге («Утопии и цивилизации», 1973), ухронический аналог которой я бы мечтал написать, янычары Османской империи, администрация иезуитов в Парагвае, не говоря уже о тоталитарных государствах, достаточно точно воплотили чаяния градостроителей-идеологов-евгенистов, которых мы слишком поспешно записываем в ряды кротких поэтов-мечтателей. Короче говоря, история изливает свои грезы в утопии, а та, в свою очередь, вливается в историю. Этот свободный обмен нуждается в анализе.
То, что ухрония бессильна повлиять на историю – не считая симулякров, задним числом навязанных каким-нибудь тираническим режимом, – ей самой слишком хорошо известно: это бессилие зашито в самом ее определении. Однако и зеркалом истории ее не назовешь. Слишком замкнутая и фрагментарная, она способна привлечь лишь теоретиков-говорунов, любителей брюзжать у барной стойки, изредка берущихся за перо, чтобы излить обиду за то, что их надули. Их даже не выделяют в отдельную категорию или не сваливают в одну кучу вместе с безобидными фантазерами, чудаками, полубезумными графоманами, которых Раймон Кено когда-то вылавливал на полках Национальной библиотеки. А еще ухрония манит пытливые умы, но вместо того, чтобы в простоте прославить ее, они лишь строят бесплодные теории. Наконец, к этому методу обращаются писатели-романисты для изображения параллельных вселенных, безраздельно пользуясь своим правом создателя. Историку из всего этого извлечь особенно нечего.
Впрочем, ухрония его мало занимает. Утопия будоражила воображение законотворцев, градостроителей, политиков – то есть экспертов, которых она непосредственно касалась. Что и говорить, в анналах утопии найдется немало мечтателей, но ведь имя-то ей дал сам лорд-канцлер Англии. По аналогии можно было бы ожидать, что ухрония станет для историков если не предметом изучения – этот предмет слишком редкий, чтобы делать из него выводы, – то по крайней мере инструментом, аналитическим методом, чем-то вроде гносеологической подпорки. Показывая, почему ситуация могла сложиться иначе, можно надеяться показать, почему из этого ничего не вышло и как история приняла известный нам оборот. Может быть, анализируя сложные мотивы, которые могли бы побудить Пилата отпустить Иисуса, мы на контрасте приблизимся к пониманию, почему он этого не сделал, почему мы христиане? Однако, вступив на этот путь, мы рискуем оказаться бóльшими детерминистами, чем самые закоренелые историки-детерминисты, извлекая из прозрения о возможности иного исхода триумфальное доказательство того, что нет, ничего иного быть не могло: дело заранее выиграно и в адвокате не нуждается.
Да и дело-то гиблое. «История как оправдание того, что было – вот главная опасность для историка», – пишет Теодор Шидер; ему вторит Поль Вен: «Нельзя стать историком, если не чувствуешь вокруг реально произошедшего события неисчислимое множество возможных – тех, которые могли сложиться иначе». Может ли в таком случае ухроническое рассуждение служить в мозгу историка чем-то вроде скромного маячка, призванного ежечасно напоминать ему о роли случая, о кишащей на периферии массе скрытых, неудавшихся историй?
Безусловно. Но чтобы поддерживать этот огонек, совершенно не нужно писать ухронии или читать их, надо только хорошо делать свою работу историка. Любому понятно, что, если бы Христос не умер на кресте, если бы Наполеон победил при Ватерлоо, а Германия – в 44‐м, история, несомненно, была бы другой. Альтернативная история зиждется на столь банальной догадке, что нет смысла тратить на нее время. Ведь нехитрый урок, который могут преподать нам ее экстраполяции, легко доходит до нас и без их помощи.
Ничего не остается, как признать: ухрония – это не боковое зеркало истории, разве что осколок мутного стекла, брошенного на пустыре. И не окольный путь к ее тайнам, потому что у истории нет тайн, как нет и законов, которые можно было бы проверить на опыте. В отличие от экономической теории, где ухрония находит себе место, а вместе с ней и ее следствие – прогноз. Ухрония – всего лишь игра ума, в которую можно играть, используя всемирную историю или любой эпизод собственной жизни. Ее ценность, как и всякой игры, включая литературные, в нечаянных счастливых находках, в подлинных глубоких переживаниях, с ней связанных, и наконец – в нашей способности верить, читать вымышленную историю, подчас не менее скучную, чем реальная, с тем же доверчивым изумлением. Потому что это случилось на самом деле или потому что на время чтения мы соглашаемся, что это правда.
В наши дни Леона Боппа почти забыли. А между тем этот франко-швейцарский писатель, чей звездный час пришелся на межвоенный период, занимает особое место в истории литературы и особенно в истории ухронии.
Леон Бопп никогда не разменивался на мелкие замыслы. «Жак Арно, или Сумма романиста» (1933) – это роман о писателе, где биография героя перемежается с анализом его произведений, каждое из которых тянет на солидный роман. Однако и этот замысел меркнет перед амбицией, воплощенной в «Мировых связях» (1935–1944), всеохватном труде, не оставившем ни единого белого пятна за почти десять лет современной истории, переиздание которого в La Nouvelle Revue française содержало ни много ни мало 1200 страниц, набранных в две колонки крупным шрифтом, каким печатают Библии для дальнозорких. Если отвлечься от ухронии, этот монстр представляет собой предел литературного экспериментирования, мечту об исчерпывающей полноте. Как ухрония, эта книга поражает воображение тем, что описываемый отрезок времени в точности совпадает с периодом ее создания, так что перед нами уникальный пример воображаемой истории, написанной в реальном времени под давлением истории реальной.
Замысел Леона Боппа прост: в его «Мировых связях» будет всё. Разработанная им философско-литературная теория находит здесь применение: каталогизм, основанный на статистическом исследовании, обеспечивает романисту контроль над всей доступной информацией. Бопп-каталогизатор всё знает и обо всём нам докладывает.
Что это значит? Что такое десять лет истории? Отвечаю: политика, экономика, общественная жизнь, сердечные дела, частные и публичные интриги, ботаника, эпидемии гриппа, явления астрономические, лингвистические и этические, картины, отобранные в Салон, литература, биржевой крах, брак по расчету молодого циника, тревоги его невесты, крупные наводнения, протечка в ванной, встреча двух приятелей на бульваре – один предлагает закурить, другой отказывается (уже месяц как бросил), философские отступления, торговля влиянием, завезенный в Европу неизвестный вирус, кораблекрушение, сумма чаевых, полученных к праздникам консьержкой такого-то дома, проект ремонта фасада этого дома…
Замысел Боппа, кажется, подчинен эстетскому литературному приему разнородного перечисления. Всё сведено к одной плоскости: журналистская хроника ежедневно чередуется со сценами частной жизни, сотни персонажей появляются и исчезают, управляют европейской политикой или поливают цветы. Исторических фигур больше нет: каждый – историческая фигура в этом гипертрофированном микромире. Взять какого-нибудь министра – мы узнаем о его убеждениях, нраве и заявлениях в парламенте, а еще – сколько бутербродов он съел на завтрак, любит ли жену, и, может быть, даже группу крови.
В этом смысле почти не важно, что «Мировые связи» – это ухрония. Можно без труда представить себе книгу по истории, написанную подобным образом, – тотальную историю, если угодно. Такую мечту наверняка лелеял Джон Дос Пассос, умудрившись, кроме всего, придать ей полифоническое звучание. Леона Боппа композиция, похоже, не особенно волнует: он мечет всё подряд в хронологическом порядке, не заботясь о том, что единой хронологии всего не бывает, есть лишь хронологии отдельных элементов. Он сообщает нам, что такого-то числа совет Директории постановил то-то и то-то, в некой шахте добыто столько-то угля, а господин Н. порезался бритвой. Любой историк или писатель отнес бы эти три факта к трем разным планам, сблизить которые возможно только из сюжетной необходимости или ради риторического сопоставления. Бопп, объединяя эти пестрые факты, полагается на силу каталогизма. Всё связано, а потому всё достойно упоминания и в любом порядке. Сеть связей мира достаточно густа, чтобы любая связь, добавленная писателем, не казалась искусственной или бесполезной. Одним словом, Бопп, утверждая, что вселенная бесконечна, тут же садится за составление ее описи. Предприятие, скажем прямо, достойное уважения.
В довершение всего «Мировые связи» – это ухрония, но происхождение ее не менее оригинально, чем исполнение. Потому что книга эта, охватывающая период с 1935‐го по 1944‐й (хоть и с экскурсом в 1920–1935 годы), написана между 1935‐м и 1944‐м.
Леон Бопп в самом деле изначально задумал свой труд как краткосрочный прогноз на ближайшие годы. История настигла его (книга такого формата не пишется за неделю), и ему пришлось работать одновременно с ней, не отказываясь, однако, от своей опровергнутой гипотезы, отсюда и пошло ветвление. Прогноз превратился в альтернативную историю – явление довольно распространенное: как только наступает срок, положенный романистом, действительность расходится с его предсказанием; и несмотря на свою, в общем, пророческую силу, именно такая превратность случилась с «1984» Оруэлла (неприятность, которую весьма удачно передала очень близкая к тексту экранизация 1984 года). Гораздо реже случается, чтобы предвидение перетекало в ухронию не по истечении срока, а буквально каждый день.
В 1932‐м Бопп публикует в La Nouvelle Revue française фрагменты своего будущего великого труда под заглавием «Истоки новой революции». Там он предается обобщающему анализу послевоенных лет и, как ему кажется, обнаруживает во Франции ростки большевистской революции. Бопп останется верен этому постулату, даже когда история докажет его ошибочность. Срок Боппова прогноза настолько краток, что опровержение настигает автора с самого начала работы над книгой.
Итак, революция совершается в 1935‐м (этот том написан в 1935–1937 годах), к власти приходит Директория из четырех человек. Продолжение «Мировых связей» создается на фоне нарастающей опасности, окончание – во время войны. Бопп прекрасно информирован (каталогизм обязывает), и, не отказываясь от коммунистической Франции, он учитывает текущие события, по горячим следам вплетает их в свою хронику. Трезво оценивая международную обстановку, он адаптирует ее к требованиям ухронического сдвига. Советская Франция, наводненная оппозиционными силами (реакционерами, иезуитами, неохристианами, неоязычниками, эротистами и прочими), ослабленная распрями внутри Директории, всё же объявляет войну гитлеровской Германии, которая оккупирует ее в мае 1940‐го. Двое из состава Директории учреждают в Лондоне Комитет свободной Франции, двое других обосновываются в Виши. Тут особенно явно то, что Бопп с трудом управляется со своим постулатом, пытаясь прилепить его к событиям и не желая с ним расставаться. Однако стоит заметить, что Франция при коммунистах мало чем отличается от Франции при Третьей республике, а затем и от оккупированной Франции. Возникает Сопротивление, партизанское движение – можно было бы умереть со скуки, если бы не воплощенная в деталях иллюзия бурлящей параллельной истории.
Дальше сокращать «Мировые связи» уже невозможно. Но можно задаться вопросом, что происходило каждый день все эти шесть лет в голове автора; попытаться вообразить упрямую блажь, принуждавшую его гнуть линию своего рассказа, усердно включая туда события, которые этот рассказ опровергали. Представьте себе на мгновение, как Леон Бопп вечером после рабочего дня выходит из кабинета, как за ужином обсуждает с друзьями новости, разрываясь между тем, что известно, что говорят, что печатают в газетах, и тем, что написал за день он сам, что напишет завтра, исказив газетные сводки. Размышляя о таком раздвоении, мы, по-моему, проникаем в глубину души ухрониста: да, он бежит от реальности, но делает это через осознанное погружение в реальность с ее фактами, цифрами, с ее упрямым и плотным присутствием.
Прочие ухронисты гонятся за своей химерой в более размеренном темпе. У них в графике нет ежеутренней встречи с неумолимым свидетелем со стороны противника – повседневной жизнью. Они оставляют себе пространство для маневра. Но их позиция, хоть и менее радикальная, по сути, не более удобна: канатоходцу не проще от того, что его канат слабо натянут. Опасность сорваться – в безумие, отчаяние или отказ от затеи, напротив, лишь возрастает.
На самом деле, настоящий роман написан между строк альтернативной истории. Что значит – жить, как если бы? Не только в подложном прошлом, но главное – в настоящем, которое это прошлое отменяет? В конечном счете нам неважно, кто тут победил: фантазия ухрониста не может предложить нам ничего лучшего, чем реальная история. Драма его сознания, каверзы метода, сомнения или упрямая воля автора увлекают нас куда больше.
Впрочем, он и сам это прекрасно знает; постоянное обращение к приему рассказа в рассказе для него – то же самое, что встать перед зеркалом, погрузиться в созерцание собственного бреда, выставить его напоказ ради нашего недоуменного восхищения. Ухронист за работой неминуемо проваливается внутрь, одновременно наблюдая за собой со стороны, испытывая головокружение, которое Жоффруа в своей «Так называемой истории» мастерски передает читателю. Лично мне хотелось бы увидеть роман, героем которого будет не Наполеон и не Авидий Кассий, а Луи-Наполеон Жоффруа, Шарль Ренувье или Леон Бопп.
Существует по крайней мере один роман, посвященный ухронисту, и притом – кто бы мог подумать – самый увлекательный во всем списке. В «Божьих детях» Антуана Блондена (1952) сентиментальным дилетантом в незнакомом предмете выступает молодой учитель истории: из года в год он вынужден каждому новому классу повторять одну и ту же школьную программу – от наших предков галлов до сегодняшнего дня. Неудивительно, что круговорот событий, подчиняющийся учебнику Мале-Исаака[26] столь же бескомпромиссно, как и божественному промыслу, и размеченный ритмом школьного расписания, предписывающего Хлодвигу креститься в День Всех Святых, а на ландыши тратиться к 18 брюмера, в конце концов наскучивает молодому человеку, жаждущему перемен. С наступлением весны внезапный порыв толкает его на «исторический прогул»: он решает не подписывать Вестфальский мир. Тридцатилетняя война продолжается и длится сто один год, просто чтобы побить утвержденный рекорд. Веку Людовика XIV это лишь добавляет блеска, тем более что наш педагог, неисправимый поклонник Дюма, предусмотрительно «заменяет опалу Фуке – красавца-обольстителя и мота – опалой Кольбера, сварливого честолюбца и скряги», чей шестнадцатичасовой рабочий день вызывает тошноту у всего класса.
«Королевство простиралось от Гибралтара до Карпат, король раздавал курфюршества и герцогства, словно ордена Почетного легиона, киргизы, рыдая, читали Фенелона». Затем приходит Людовик XV, «державший, в отличие от деда, девяностолетних министров и восемнадцатилетних любовниц», а за ним Людовик XVI. Поскольку революция всё-таки вспыхивает – в форме народного гуляния, – последний совершает побег из Тампля и оказывается в Лондоне, «чтобы вернуться оттуда несколько лет спустя изрядно раздобревшим, под именем Людовика XVIII, которое он взял себе в годы Сопротивления». Между тем наш ухронист забывает аннексировать Корсику в 1768‐м, а потому никто не пробивает себе дорогу под именем Бонапарта – с итальянским генералом это было бы слишком уж мудрено.
Эта выходка в романе рифмуется с любовными метаниями героя: разрываясь между женой, которую боготворит, и любовницей, которую обожает, он всё же склоняется в пользу второй, иностранки, столь же загадочной и уклончивой, как и вымышленная история. Семья объединяет силы, чтобы воспрепятствовать его побегу из супружеского гнезда, а заодно и со страниц учебника. «Если Мец, Туль и Верден, – возмущается тесть, – не наши, то в какой, по-вашему, армии я служил? Уж поверьте, иностранную форму я не надевал, этого вы от меня не дождетесь. Так что как хотите, но уж Туль-то наш!»
Порядок восстанавливается с визитом школьного инспектора; кроме того, на выручку потерявшему голову учителю приходит deus ex machina в лице лентяя-второгодника, кое-что смыслящего в официальной истории. Германская принцесса, разрушительница семейного очага, и Франция, одарившая впечатлительных киргизов Фенелоном, дружно возвращаются в дивный призрачный мир тающих грез и приключений без продолжения. Инспектор и история, тесть и супруга тихо радуются победе.
Если сама по себе ухрония дает материал всего лишь для нескольких остроумных параграфов, то, полагаю, излишне настаивать на том, что столь изящная выдумка озаряет предмет столь суровый, как наш. Ухроническому искушению поддаются не только те, у кого есть претензии к истории, или те, кто хочет изучить ее механизмы. Истоки этого соблазна – в скуке за школьной партой, в первых жизненных разочарованиях, в сокровенной тоске. Мечта заменить мрачного Кольбера красавчиком Фуке, подмахнуть учебники ради удовольствия показать язык скрывает мечту сжимать в объятиях загадочную германскую принцессу, а не законную супругу, будь та хоть трижды очаровательна. Грезы эти одной природы, они принимают разные формы в зависимости от вкусов, пристрастий и воспоминаний каждого, но нет таких, кого бы они так или иначе не коснулись своим крылом.
Нужно обладать особенным складом ума, чтобы всерьез сокрушаться о поражениях Наполеона или о победе христианства. Наши личные поражения, торжество рутины, тоска по иллюзиям, по нашей любви или по тем, кого мы любили, – всё это способно пробудить куда больший интерес к действию. Мы не действуем, как не действовали и прежде, но интерес сохраняется. Интерес, обращенный в прошлое, превращается в раскаяние – в лучшем случае в сожаления. Что сделано – то сделано. Всё, что остается – это переделать, тайком, без всякой надежды.
Героическая аскеза, а затем и чудо, ниспосланные Педро Дамиану, никогда не будут нам доступны, мы даже не позволяем себе об этом мечтать (говорю за себя). Но нам остается «лестничный ум», иными словами, литература.
Нам остается возможность писать мемуары – выхолощенные и приукрашенные версии нашей жизни, где мы являем миру лучшего себя, каким мы не были, с помощью безобидной магии внутренней кухоньки из уловок, оправданий, мало-помалу крепнущего самовнушения. А еще – романы, проживая в них судьбы более счастливые или трагические, всё равно, главное – свободные от неуловимой тяжести реального. Я возвращаюсь к правилам, которые установил вначале, чтобы их отменить и вновь распространить господство ухронии на все, ну или почти все территории вымысла. Если статный Фабрицио дель Донго, потерявшись в хаосе Ватерлоо, ничего не предпринимает ради того, чтобы привести Великую армию к победе силой некоего решающего обстоятельства, так это потому, что его ухроническая миссия – угодить толстому коротышке Стендалю, скучавшему в своем консульстве, а вовсе не спасти лицо императору.
Наверное, по той же причине ухрония в самом строгом смысле, который я ей определил полсотни страниц назад, никогда по-настоящему не возбуждала страсти толпы. Потому что она без устали плетет узор наших грез, потому что в схватке с историей она рискует всем своим сокровенным, бесполезным и неповторимым обаянием и почти ничего при этом не выигрывает. Потому что история, вообще-то, не имеет никакого значения.
Завершая свой небольшой очерк, я искал способ разом объяснить и то, что побудило меня выбрать тему для него, и мои нынешние причины отвернуться от преимущественно печального образа литературы, имеющей к ней отношение. Тогда-то по совету приятеля я и открыл для себя роман бельгийского поэта Марселя Нюмерера «Берингов пролив», вышедший в 1978 году.
Этот роман – не ухрония, и даже не история о параллельных мирах; как мне показалось, это скорее неявный парафраз романа Роберта Льюиса Стивенсона «Владетель Баллантрэ», где два непохожих и враждующих между собой брата, разлученные трагическим провидением, носятся друг за другом по всему миру расходящимися траекториями и кончают тем, что губят друг друга. Об их тождестве ничего не говорится, однако, помня «Доктора Джекила и мистера Хайда», мы склонны видеть в них воплощения-антиподы одного человека.
Роман Нюмерера также полон приключений, но лишен морализаторской аллегоричности; его герой, путешествующий по делам компании в Юго-Восточной Азии, ограничивается тем, что под властью сиюминутной прихоти меняет маршрут, пускается в причудливый затяжной дрейф и, подхваченный шпионской интригой, в конце концов оказывается во льдах Берингова пролива.
Однако по мере отклонения от маршрута, намеченного для него руководством фирмы, а значит, семьей, положением, всей предыдущей жизнью, тоннель которой лишь продолжает пошагово распланированная поездка, герой, упиваясь своим заносом, не забывает отмечать пункты заранее проложенного пути: следит за тем, чтобы из каждого отеля в каждом городе, где он должен был остановиться, отправили открытку и телекс. Таким образом, он сохраняет контроль над обеими поездками – той, которую проживает на самом деле, и той, следы которой подделывает, притворяясь, что проживает ее. В то время как их линии расходятся, как события наступают ему на пятки, удерживать контроль всё труднее; но вместо того чтобы перейти к катастрофической развязке, я бы предпочел процитировать один фрагмент примерно из первой трети книги, с начала его бегства, ибо он проясняет мотивы, побудившие меня оставить подростковые фантазии, которые призвана воплощать ухрония.
Пропуская важную встречу в Гонконге, герой отплывает в Макао и проводит остаток дня на ближайшем пляже Колоана.
«Я весь день пролежал на подвижной границе моря и суши. Вода спадала, и я, не меняя позы, двигался вслед за ней; ноги мои оставались на влажном песке, а голову и тело омывала мелкая волна. Вокруг локтей вспенивались водовороты. Южно-Китайское море в этом месте скорее напоминает желтоватую бухту, нежели прозрачную экзотическую лагуну, которую я воображал, но это ничуть не умаляло переполнявшего меня блаженства. Поворачивая голову, я время от времени видел проходящую моторную джонку и снова возвращался взглядом к пляжу, где китайские подростки, лощеные и беспечные, из тех, что водятся в фешенебельных кварталах Гонконга, хохоча, играли в гандбол. Я сбежал и тихо радовался этому. А может, на самом деле я был занят обсуждением процентов с нашим агентом господином Лю или отправкой телекса. Я представлял каждый свой жест, слишком предсказуемый ход своей поездки, да и всей жизни настолько отчетливо, что свобода, вкус которой я ощутил на пляже, мое ленивое купание, сам шелест воды у меня под боком теряли осязаемость, выдавая свою иллюзорность. Но эта иллюзия переполняла меня; глухих ударов мяча о песок и песни Барбры Стрейзанд, орущей из динамика пляжного бара, было достаточно, чтобы я принял иллюзию за образ реальной жизни. Я даже находил удовольствие в том, чтобы сомневаться, испытывая на прочность свою зыбкую уверенность в этом счастье, однако вмешательство случая утвердило меня в ней.
Опершись на локти и запрокинув голову назад, я лежал, закрыв глаза – солнце жгло мне веки, будто село на них. В какой-то момент, без всякой причины я открыл глаза и посмотрел на пляж.
Не думаю, чтобы можно было извлечь сколь-нибудь разумный довод из совпадения между случайным открытием моих глаз и таким же случайным, а главное, мимолетным зрелищем, которое им тогда предстало (на две секунды раньше или позже я бы его упустил, словно зеленый луч). Не питая доверия к историям и мелким деталям из растяжимой категории „нарочно не придумаешь“, я также готов признать, что несуразность увиденного нисколько не говорит в пользу реальности, приписанной ему мной, – реальности в каком-то смысле превосходящей и отменяющей все прочие, начиная с той, где я в эту же минуту вполне мог присутствовать, выполняя работу, за которую мне платили. Добавлю, что я приучил себя не искать тайного смысла там, где его нет, и не извлекать таким образом значимое из незначащего, равно как и не превозносить пустое.
Я только знаю, что нашел неоспоримое подтверждение, как будто вся моя жизнь, подмигнув мне, внезапно, без лишних слов раскрылась передо мной в этом видении: по пляжу бежал молодой полноватый китаец, к плавкам у него был прицеплен плейер, по-видимому задававший ритм пробежке. В тот самый миг, когда я приоткрыл глаза и посмотрел прямо перед собой, всё еще ослепленный солнцем, китайский юноша вдруг остановился прямо напротив, нахмурился и, повозившись с плейером, извлек оттуда кассету с размотавшейся пленкой. Затем он достал из плавок карандаш и принялся не спеша наматывать пленку обратно; закончив, вставил кассету в плейер, спрятал карандаш и побежал дальше.
Я смотрел ему вслед, потрясенный новой для меня и непоколебимой уверенностью: то, что со мной происходит, и есть реальность. И что бы там со мной ни происходило, я с радостью принял это. И сейчас продолжаю этому радоваться».
Вот так. Если коротко – именно это я и хотел сказать. Что, пожалуй, стоило бы оставить ухронию, параллельные вселенные с неотвязно преследующим их сожалением и отважиться на путешествие в реальный мир. Это трудно, но я бы попробовал.
Париж, 1980‒1985