В приграничье Воронин вернулся в середине июня — уже не серой госпитальной единицей, не приблудным писарем при отделе, а командиром. Маленьким, всего над тремя бойцами, но командиром.
Так распорядилась та невидимая воля, что качнулась в его сторону после Москвы. Бумага пришла короткая: лейтенанта Рябова — на формирование отдельной разведывательной группы при разведотделе, с откомандированием в приграничный район для наблюдения и поиска. Воронин читал её и усмехался про себя той сухой, внутренней усмешкой, какой никто вокруг не видел. Вот и в гору пошёл. Толкового заметили, толкового приспособили к делу. Кольцов в Москве говорил о людях, что умеют думать и действовать в одиночку, без команды и подсказки, — и вот ему дают маленькую ячейку, где он будет именно таким человеком. Дают ровно за пять недель до того дня, когда «ни связи, ни приказа» станет не красивым оборотом, а голой явью на тысячу вёрст фронта.
Приграничье встретило его обманчивым покоем. Стоял тёплый, налитой июнь; колосились хлеба, цвела бузина по обочинам, бабы пололи огороды, по большаку поскрипывали подводы. Жизнь шла своим чередом — сонная, мирная, уверенная в завтрашнем дне. И от этого мирного хода Воронину было тяжелее всего. Он ходил по этой земле, как ходят по весеннему льду, под которым уже журчит тёмная вода: сверху ещё твердь, а под ногой — гибель, и только он один слышит её подспудный ход. Где-то здесь, в считанных верстах за рекой, изготовилась к прыжку самая страшная армия столетия. А тут полола грядку баба в выцветшем платке и не ведала, что ей и детям её осталось прежней, мирной жизни — десять дней.
Группу он принимал на тихом хуторе под Брестом, отведённом разведчикам, — три человека выстроились перед ним у плетня, и Воронин, оглядывая их, делал то, что делал всю свою прежнюю жизнь и что въелось в него глубже имени: читал людей.
Первый стоял чутьособняком — невысокий, сухой, жилистый, с обветренным дочерна лицом и светлыми, выгоревшими на солнце глазами, которые смотрели спокойно и оценивающе, без угодливости и без вызова. Двигался он мало и тихо, и даже стоя навытяжку, умудрялся стоять так, будто берёг каждое движение про запас. Воронин определил его прежде, чем глянул в бумаги: вот этот — настоящий. Этот воевал. Этот знает цену тишине.
— Старший сержант Кречетов, — негромко сказал тот, и в говоре его прозвучало мягкое, тульское, деревенское придыхание. — Михаил.
И всё. Ни «здравия желаю», ни уставной складности — только фамилия да имя, скупо, по делу. Воронин понял его с полуслова — точнее, с полуимени.
Второй был полная Кречету противоположность: высокий, нескладный, длиннорукий, рыжеватый, с карими быстрыми глазами и руками, в которые навечно въелась заводская смазка. Он не стоял спокойно ни секунды — то переминался, то одёргивал гимнастёрку, а в пальцах у него вертелась, поблёскивая, какая-то мелкая железка.
— Сержант Гридин, товарищ командир! Виталий. Подрывник. — Выпалил он это бодро, с лёгким уральским выговором, и тут же, не утерпев, прибавил: — Вы насчёт мостов или чего покрупнее — это вы ко мне. Дело хитрое, да руки помнят. Что хошь подниму на воздух красиво, любо-дорого глядеть.
— Помолчи покуда, — беззлобно обронил Кречетов, не поворачивая головы.
— Молчу, молчу, — без всякой обиды отозвался Гридин и подмигнул третьему.
Третий был совсем молоденький — лет девятнадцати, хрупкий, узкоплечий, в круглых очёчках, какие носят студенты да счетоводы. Он явно робел, держался прямее всех и оттого выглядел ещё мальчишестее. На груди у него, бережно прихваченная ремнём, висела рация, и руку он держал на ней, как держат за плечо младшего братишку.
— Красноармеец Лыков, товарищ лейтенант, — выговорил он чисто, по-московски, без единого диалектного огрубления, чуть запнувшись перед словом «радист». — Радист. Связь.
— Студент, — пояснил Гридин с ласковой насмешкой. — Москвич. Грамотный — страсть. Только вот гранату от него подальше держи, командир, он её, сердешный, боится пуще немца.
— Я не боюсь, — тихо, но твёрдо возразил Лыков, поправляя очки. — Я её уважаю. Это разные вещи.
Воронин чуть не улыбнулся, но вердикта выносить не стал. Этого он покуда отложил.
Он оглядел их ещё раз — троих, таких разных, сведённых вместе случаем и войной, которой они ещё не знали в лицо, а он знал. И ощутил вдруг, под привычной командирской собранностью, что-то давно забытое, тёплое и тревожное разом. У него снова были люди. После долгих недель одиночества, слежки, чужих внимательных глаз — у него снова были свои, за которых он отвечал и которым мог, наконец, не лгать всем собою, а просто командовать, делать общее дело. Скудная радость. Но в его теперешней жизни и такая была роскошью.
— Ну, здравствуйте, орлы, — сказал он негромко. — Будем служить.
Притирались несколько дней — и эти несколько дней Воронин потратил на то, чтобы узнать своих людей так, как он привык узнавать всё в этой жизни: насквозь.
Первый вечер на хуторе и свёл их по-настоящему. Сидели в избе при коптилке, хлебали кулеш, и Воронин больше слушал, чем говорил, — слушать он умел и любил.
— … вот я и толкую: техника, она ласку любит, — разглагольствовал Гридин, по обыкновению вертя в пальцах гайку. — Что станок, что взрывчатка: без подхода нельзя, обидится да и рванёт не вовремя. Это мы на заводе крепко усвоили. Верно говорю, студент?
— Я… не вполне улавливаю вашу мысль, — честно отозвался Лыков, поправив очки. — Но если про аккуратность — то да. В радиодели тоже без аккуратности никак нельзя.
— «Улавливаю мысль»! — Гридин хлопнул себя по колену и зашёлся смехом. — Слыхал, Кречет? У-лав-ли-ваю. Это он так, по-учёному, «к чему клонишь» сказал. Эх, студент, голова твоя золотая, пропадёшь ты с ней ни за грош.
Кречетов в ответ не сказал ничего — только усмехнулся уголком рта, выловил из котелка кусок получше и молча подвинул мальчишке. Лыков смутился, забормотал благодарность.
— А вы, товарищ командир, сами-то из каких будете? — повернулся к Воронину Гридин, не выпуская гайки. — Говор у вас не наш, не уральский, и не московский, как у студента. Брянский, поди?
— Брянский. Из-под Бежицы, — отозвался Воронин, отставляя пустую миску.
— О, да мы почитай соседи, рукой подать! — обрадовался Гридин и заговорил быстрее, загибая длинные пальцы. — Я-то сам пермский, заводской; Кречет вон тульский, деревенский — оружейный, значит, корень; а студент у нас столичная штучка. Хороша компания, командир: по всей карте народ собрали. С такой нигде не пропадём.
— Болтаешь много, — негромко уронил Кречетов.
— Так а чего ж не поболтать, покуда тихо? — без обиды откликнулся Гридин и, неожиданно понизив голос, прибавил уже без всякой шутки: — Тихо ж покуда. Вон оно как тихо-то стоит. Аж нехорошо.
И в этой обмолвке, проскользнувшей сквозь его балагурство, Воронин расслышал то, что чуяли, оказывается, все они, каждый на свой лад: что тишина эта неспроста, что копится за ней что-то тяжёлое.
Гридина и узнавать особо не пришлось — тот сам вываливался наружу весь, без остатка, с первого же часа. Он говорил без умолку, балагурил, сыпал заводскими присказками, переворачивал чужие слова так и эдак, и в пальцах у него всё время что-то крутилось — то гайка, то обрезок шнура, то стреляная гильза, — а под нос он при этом тихонько приговаривал, словно сам с собой советовался. Воронин быстро понял, что трескотня эта — не от глупости и не от лёгкости душевной, а вроде заслонки: так Гридя держал в узде и себя, и других, заговаривал страх, своё и чужое напряжение растворял в шутке. Дело же своё подрывное он и впрямь знал виртуозно — это Воронин определил по тому, как уважительно, любовно тот обращался со взрывчаткой, как точно говорил о навесках и шнурах. Болтун, да мастер. Такому цена известна.
Лыкова он взял под опеку сразу и почти бессознательно — как берут под крыло озябшего птенца. Мальчишка был блестящ в своём деле: рацию знал до винтика, морзянку гонял чисто и быстро, в технике делался уверен и точен, как хирург. А вот в остальном — терялся, робел, краснел, ко всем обращался на «вы» и норовил переспросить, уточнить, будто боялся ошибиться и подвести. Под чужим грубоватым словом он вздрагивал и снимал очки, протирал их полой гимнастёрки, щурясь близоруко и беззащитно, и снова надевал. Воронин, глядя на него, всякий раз отгонял непрошеную мысль: девятнадцать лет. Мальчик. И — война через пять недель. Поделать с этим было нечего, кроме одного: готовить мальчишку так, чтобы тот выжил подольше. Он гонял Лыкова на сборку-разборку рации вслепую, на ощупь, заставлял в темноте находить контакты, менять питание, разворачивать антенну в три счёта. Мальчишка пыхтел, потел, краснел, порой втихомолку обижался на придирки — а Воронин знал, что каждая такая минута муштры может однажды обернуться для него лишним часом жизни; а час жизни на той войне, что надвигалась, стоил дороже любых мальчишеских обид.
А вот с Кречетовым вышло иначе. С Кречетовым у Воронина с первого дня установилось то редкое, без слов, понимание, какое бывает только между людьми одной породы, одного ремесла. Старший сержант был немногословен до крайности — на иной вопрос отвечал кивком да половиной фразы, а то и вовсе делом раньше слова. Но Воронин читал его без труда, как читают родную речь. Он видел в нём опытного, битого, надёжного бойца — финскую тот прошёл, и прошёл, судя по всему, в самом пекле, на снегу, под белыми маскхалатами, там, где из десятка возвращался один. Кречетов же, в свою очередь, приглядывался к новому командиру — поначалу с той спокойной, ничего не обещающей выжидательностью, с какой битый солдат встречает всякого молодого лейтенанта: поглядим, мол, чего ты стоишь, прежде чем под тебя голову подставлять.
Перелом случился на третий день, на стрельбище, само собой, без единого лишнего слова. Кречетов, расположившись поудобнее, неспешно и тщательно протирал краем рукава линзу оптического прицела — была у него такая повадка, обстоятельная, почти нежная, — и Воронин, наблюдая за ним, обронил между делом пару замечаний: про вынос точки прицеливания на ветру, про то, как ложится пуля на излёте, про мелочь, которую знает не всякий стрелок, а только тот, кто сам подолгу лежал за прицелом и платил за промах не двойкой в ведомости. Сказал — и осёкся, мысленно одёрнув себя: лишнего, лишнего наговорил, не по чину лейтенанту из пехотного училища такое знать. Но было поздно.
Кречетов медленно поднял на него светлые глаза. Поглядел — долго, внимательно, по-новому. И ничего не сказал. Только чуть приметно кивнул, словно поставил себе какую-то галочку, и вернулся к прицелу. Но с этого мгновения что-то между ними переменилось окончательно и бесповоротно: молчун-снайпер признал в командире своего. Распознал руку, распознал породу. И Воронин, поймав этот скупой, едва уловимый знак, ощутил такую глупую, такую несоразмерную радость, какой не испытывал, кажется, ни от одной похвалы в той, прежней жизни. В чужом, враждебном, обречённом времени у него появился свой. Один-единственный, молчаливый, тульский. Но свой.
В ночь перед рекогносцировкой им с Кречетовым выпало караулить вдвоём. Сидели на завалинке, в тёплой темноте, и долго молчали — обоим молчать было привычно и не в тягость. Где-то далеко на западе изредка погромыхивало — не гроза, для грозы небо стояло чистое, звёздное.
— Слышь, командир, — подал вдруг голос Кречетов, негромко, в своей скупой манере. — Моторы.
Воронин прислушался. И верно: сквозь стрёкот кузнечиков, на самом пределе слуха, с того берега наплывал ровный, далёкий, ни на минуту не смолкающий гул. Танки. Тягачи. Их подтягивали по ночам, к самой воде, глуша двигатели у рубежа.
— Слышу, — сказал Воронин. — Третью ночь так.
— Четвёртую, — поправил Кречетов. Помолчал, пожевал травинку. — На финской тоже эдак было. Перед тем как нам идти. Ночью гудит, днём тихо. Земля сама дрожит, а начальство своё: спи, мол, не выдумывай. — Он сплюнул травинку. — Кончилось тем, что полроты подо льдом легло.
Это была, должно быть, самая длинная речь, какую Воронин от него слыхал. И в ней было всё разом: и опыт, и горечь, и то солдатское, выстраданное недоверие к бодрым словам сверху, которое Воронин так хорошо знал по самому себе.
— Ты вот что, Михаил, — сказал он тихо. — Ребят держи при себе. Лыкова особо. Когда начнётся — а начнётся скоро, нутром чую, — врассыпную бежать не давай. Поодиночке пропадём, а вместе, глядишь, и выйдем.
Кречетов повернул к нему в темноте лицо. Светлых глаз было не разглядеть, но Воронин и так знал, какие они сейчас.
— Стало быть, и ты чуешь, — не спросил, а удостоверил старший сержант. — То-то я гляжу: молодой, а будто… — Он подыскивал слово и не подыскал. — Ладно. Не впервой. Выведем, командир. Кого сможем — выведем.
«Кого сможем». Кречетов не утешал и лишнего не сулил — он, битый, знал заранее, что всех не выведешь. И от этой его трезвой, без иллюзий, готовности Воронину сделалось вдруг спокойнее, чем от любых клятв и заверений.
И только глубоко, под этой радостью, ныло то, чего он не мог сказать никому из троих: что он знает цену каждому из этих тихих июньских дней и как мало их осталось. Он глядел на Гридину гайку, без устали мелькавшую в длинных пальцах, на протёртые до белизны Лыковы очки, на сухие, неспешные руки Кречета — и знал, пусть не поимённо, но знал наверное, что не все эти руки доживут до конца того, что вот-вот начнётся. И носить это в себе, улыбаясь им в ответ, было едва ли не тяжелее всего, что выпало ему в этой второй жизни.
На рекогносцировку вышли в ночь на тринадцатое.
Шли тихо, по-разведочному, краем леса вдоль реки, к самой границе. Воронин вёл, Кречетов прикрывал, Гридя с Лыковым держались в середине. Ночь стояла короткая, июньская, тёплая. Пахло травой и водой.
И чем ближе подходили к рубежу, тем яснее Воронин читал то, что было разлито в этой тихой ночи.
Слишком тихо. Вот что.
Та сторона молчала. Но молчала не пусто — молчала набито, плотно, как молчит изготовившийся к прыжку зверь. Воронин залёг на опушке, поднял бинокль и впился в темноту того берега. И темнота отзывалась ему — не звуком, нет, звук немцы глушили умело, — а тысячей мелких примет, которые умел читать только тот, кто сам так затаивался перед броском.
Свежие колеи в росной траве, набитые за последние ночи. Притоптанные подходы к воде у бродов. Тёмные пятна под маскировочными сетями там, где их не было неделю назад. Сапёрные затёски на деревьях у переправ. И ни огонька, ни костра, ни случайного блика — слишком чисто, слишком пусто для обычного приграничья, где всегда копошится какая-нибудь жизнь.
Они стояли там. За рекой. Не полк, не дивизия. Армии. Целые армии, прижавшиеся к земле, затаившие дыхание, ждущие своего часа.
Воронин медленно опустил бинокль. Ладони были сухие — потеть он отвык ещё в той жизни. А вот сердце стучало. Не от страха. От бессилия.
Он лежал на тёплой земле и глядел в лицо тому, что знал наизусть. Вот оно. Не строчка в учебнике. Не схема со стрелами. Вот оно — живое, дышащее, набухшее за рекой. Через девять дней оно встанет и пойдёт. А он, знающий всё наперёд, не мог поделать ровно ничего. Ни крикнуть на весь фронт. Ни поднять армии по тревоге. Ни повернуть время вспять. Поздно. Слишком поздно, слишком огромно. Машина уже катилась под уклон, и не нашлось бы рычага удержать её.
— Густо, — выдохнул рядом Кречетов. Одно слово. Но в этом слове было всё.
Воронин скосил на него глаза. Старший сержант лежал неподвижно, как лежат снайперы, и глядел на тот берег, и по лицу его, обычно непроницаемому, проходила сейчас тень понимания. Финскую он помнил. Он чуял изготовку нутром, шкурой, как старый зверь чует другого зверя.
— Чуешь? — тихо спросил Воронин.
— Ага. — Кречетов помолчал. — Не к добру стоят. Так перед большим стоят, командир. Не перед стычкой.
— Перед большим, — эхом повторил Воронин.
Гридя, подобравшийся сзади, против обыкновения молчал — только гайка в его пальцах застыла, перестала крутиться, и это сказало Воронину больше всякой паники. Лыков рядом дышал часто, мелко, и в темноте было слышно, как он сглатывает.
— Товарищ лейтенант, — шёпотом, с запинкой, — а это… это что же, война, да? Совсем?
Вот он, вопрос мальчишки. Прямой, как умеют спрашивать только в девятнадцать. И Воронин, у которого в голове холодно и точно стучал счёт — девять дней, девять коротких июньских ночей до рассвета, чьё лицо было памятно ему одному на всём белом свете, — посмотрел на тёмный, набитый смертью западный берег и ответил единственное, что мог ответить, не солгав и не сказав лишнего:
— Готовься, Лыков. К худшему готовься. И рацию береги пуще жизни. Когда начнётся — связь будет всё.
Он не сказал «когда» вслух. Не назвал ни дня, ни часа. Это было бы и бесполезно, и гибельно — кто бы ему поверил, и что бы изменил, и какими глазами поглядел бы на него потом тот же особый отдел. Большого он остановить не мог. Машина, разогнанная по ту сторону реки, весила миллионы тонн, и не было в целом свете силы, способной завернуть её вспять, — тем более у одного контуженого лейтенанта с краденым знанием и тремя бойцами.
Но эти трое — были его. И уж этих-то он вытащит из-под первого удара. Положит на это всё, что знает, всё, чем он не был и был, всю свою двойную, выморочную, ни на чью не похожую жизнь. Малого — не отдаст.
Он уже знал, что станет делать. В оставшиеся дни — натаскать их до седьмого пота: на отход, на рассредоточение, на сбор по запасным точкам. Вызубрить с Лыковым запасные частоты и часы связи назубок, до отскока. Загодя приглядеть пути в лес, к болотам, прочь от дорог. По этим дорогам покатятся танковые клинья. Сделать всё, что в его малых силах. Чтобы рассвет двадцать второго не застал их спящими и слепыми — как застанет он почти всех на этой границе. Большего не дано. Но и это немало, когда знаешь, что идёт.
Воронин в последний раз оглядел своих — молчаливого Кречета, притихшего Гридю, испуганного, но не сломленного Лыкова — и тихо скомандовал отход.
Часть вторая кончилась. Начиналась война.