К книге
Чужие петлицыГлава 14 «Лес»
54%
Глава 14 «Лес»
14

Две недели лес держал их в себе, как держит вода — то баюкая, то грозя утопить.

Это были странные, выпавшие из времени дни. Война гремела где-то там, за лесными верстами, катилась на восток, жгла города, а здесь, в зелёном сыром сумраке, стояла своя, особая жизнь — медленная, звериная, цепкая. Отряд научился этой жизни и зажил ею: спали днём в укрытиях, шли ночью по азимуту, ели что добудут, говорили вполголоса, привыкли к голоду, к мокрым ногам, к постоянному, ровному, не отпускающему напряжению, в котором, как ни странно, тоже можно жить, если привыкнуть. Воронин вёл их к своим, на восток, медленно нащупывая дорогу в плотной немецкой паутине, и с каждым днём то ли вправду, то ли только казалось, что просветы в этой паутине делаются всё уже.

Их дружба, негромкая, мужская, без единого лишнего слова, в эти лесные дни дозрела до чего-то такого, чему Воронин и названия-то подобрать не умел. Они понимали друг друга с полувзгляда, делили самое трудное, прикрывали один другого, не сговариваясь. На привалах садились рядом, молчали — и это совместное молчание было полнее иных долгих разговоров. Кречет, скупой на слова до немоты, при Воронине будто оттаивал самую малость: то обронит что-нибудь про свою тульскую деревню, про охоту, про финскую — коротко, по-своему, без жалоб; то молча подвинет командиру кусок получше; то, заметив, что Воронин вторые сутки на ногах, сменит его на вахте без приказа, одним движением подбородка отослав спать. В этом неприметном, постоянном, надёжном присутствии другого человека, который тебя понимает и которому ты можешь доверить спину, Воронин черпал силы куда больше, чем сам признавался себе. После долгих месяцев тотального, ледяного одиночества знания — одиночества человека, который один на свете знает то, что знает, и не может разделить этого ни с кем, — у него был теперь друг. Пусть не знавший его тайны. Но настоящий.

За эти две недели Воронин узнал Кречета так, как не успевал узнать за годы иных, с кем тянул прежде лямку. Узнал, что тот из-под Тулы, из деревни с тёплым названием, что дома осталась мать да младшая сестрёнка, которым он, бывало, посылал свой аттестат; что отец помер давно, а жениться Кречет так и не успел — всё откладывал, и теперь уж, видать, не женится. Узнал, что финскую тот прошёл от первого дня до последнего, в снегах, в лыжных рейдах, и вынес оттуда не ордена, а ровное, тяжёлое знание цены человеческой жизни и цены бодрому слову начальства. Узнал его руки — сухие, точные, всё умеющие: и силок поставить, и рану перевязать, и оптику починить, и кашу сварить из ничего. Узнал его молчание — не пустое, не угрюмое, а полное, обдуманное, за которым всегда стояла неспешная работа мысли. Всё это складывалось по крупице, из коротких фраз, из общего дела, из долгих совместных молчаний, — и складывался живой человек: надёжный, основательный, настоящий, каких поискать.

Был один вечер — Воронин запомнил его потом до мелочи. Они стояли в дозоре вдвоём, на склоне над тёмной лесной балкой, и Кречет, против обыкновения разговорившись на несколько фраз, показывал ему ночной лес — не столько словами, сколько рукой, кивком: вон там прошёл кабан, трава примята; вон сова ударила, перо осталось; вон, слышишь, ручей бормочет — значит, и зверь к воде тропу набил, по ней и нам идти ловчее. Он читал этот лес, как Воронин читал когда-то карты и сводки, — спокойно, без усилия, всем нутром. И Воронину, человеку другого века, другой выучки, было в те минуты странно и хорошо учиться у простого тульского мужика тому, чего ни в одной книге не вычитаешь. Они просидели так до смены, почти не разговаривая, и Воронин, спускаясь после спать, понял вдруг, что — счастлив. Насколько вообще можно быть счастливым в окружении, в чужом тылу, на голодный желудок. Просто оттого, что рядом был этот человек.

А раз они вдвоём ходили в разведку к деревне — за хлебом, за вестями — и едва не нарвались на немецкий патруль; залегли в бурьяне у самого плетня, в двух шагах от прошедших мимо кованых сапог, и пролежали так, не дыша, плечом к плечу, целую вечность, покуда патруль не убрался восвояси. И в этой общей замершей неподвижности, в общем сдержанном дыхании, в том, как Кречет одним касанием локтя сказал ему без слов «лежи, не дёргайся, пройдут», было столько молчаливого братства, сколько иным не выпадает и за всю долгую мирную жизнь. Вернулись они тогда с хлебом и без единого выстрела, Гридя встретил их прибауткой, и всё обошлось, — а Воронин запомнил тот бурьян, то плечо рядом, то лёгкое прикосновение локтя. Теперь, задним числом, он понимал: это и было счастье. Простое, неброское, не сознающее себя счастье — быть живым рядом с тем, кому веришь, и вдвоём уйти от смерти.

И вот что было самое удивительное: про этого человека он не знал ничего. Кречет был единственный из всех, чьей судьбы не было в книгах, которые Воронин когда-то читал в той, прежней жизни. Безымянный старший сержант, один из миллионов, не попавший ни в какую историю. И оттого Воронин, привыкший знать о каждом вокруг слишком много, об этом своём единственном друге не знал ровно ничего — и впервые за всё время в этом неведении было что-то похожее на покой. С Кречетом можно было просто жить, не зная и не страшась завтрашнего дня. Просто жить.

* * *

На пятнадцатый день кольцо захлопнулось.

Они выходили к реке. Брод. Узкая полоса открытого берега. Лес на той стороне — спасение.

И тут — сразу, без предупреждения.

Очередь. Поперёк. Двое упали.

— Засада! Назад!

Поздно. Сзади — тоже.

Их ждали. Загнали к реке и обложили. Грамотно.

Пулемёт с фланга. Ещё один. Перекрёстный.

Берег вскипел. Песок, вода, щепа.

Молодой пехотинец ткнулся лицом в песок. Не встал.

Связист закричал — коротко, оборвалось.

Прижали к земле. Не поднять головы.

Пулемёт хлестал. Песок в лицо.

Кто-то полз. Кто-то хрипел.

Сапёр огрызался очередями.

Лента у немца длинная. Без конца.

Запах пороха. Крови. Реки.

Кругом — серо-зелёные. Близко. Цепью.

Гридя бил из автомата, не глядя. Лыков вжался с рацией под коряга.

Семеро. Уже не семеро.

Капкан. Чистый, глухой капкан.

* * *

Воронин в эти секунды думал быстро и страшно ясно — так, как умел только он.

Картина сложилась мгновенно, вся, без надежды на чудо. Их обошли, прижали к реке, кладут перекрёстным. Лобовой берег — смерть. Назад — смерть. Единственная щель — влево, вдоль обрыва, в овраг, под прикрытием яра, и дальше в лес. Но чтобы туда уйти, кому-то надо остаться здесь и держать оба немецких пулемёта, оттянуть огонь на себя, дать остальным десять, двадцать секунд на бросок к оврагу. Остаться — значило не уйти. Это была не задача со многими решениями. Это была задача с одним решением и одной ценой.

И пока Воронин лихорадочно искал, нет ли другого выхода, — Кречет уже всё решил за него.

Старший сержант коротко, без слов, перекатился к убитому пехотинцу, рывком сдёрнул с него трофейный пулемёт — тот самый, что они взяли на штабе, — подтянул к себе оба коробки с лентой. Лёг поудобнее за бугорком, привычно, обстоятельно, как ложился всегда — что на стрельбище, что на охоте. И только тогда обернулся к Воронину.

Их взгляды встретились. Один короткий миг.

Кречет не сказал ни длинной речи, ни прощального слова — он вообще почти ничего не сказал. Он сказал два слова, негромко, своим мягким тульским говором, буднично, будто речь шла о смене на вахте:

— Уводи. Прикрою.

И всё. И отвернулся к немцам. И больше на Воронина не смотрел — некогда было смотреть, надо было работать.

Воронин понял всё. Понял, что это значит. Понял, что если сейчас, по-человечески, кинется спорить, меняться местами, тащить друга силой — погубит всех: и Кречета, и группу, и себя. Понял, что Кречет прав, что иначе нельзя, что лучший стрелок отряда выбрал единственно верное и сам, первым, без приказа, занял место смертника, потому что так было нужно. И понял, что должен сейчас сделать самое тяжёлое, что делал в этой жизни: принять эту жертву. Бросить друга. И увести остальных.

— За мной! — захрипел он, разом ставший чужим голосом. — К оврагу! Бегом, пригнувшись! Не останавливаться!

Сзади ударил пулемёт. Длинно, зло, расчётливо — Кречет работал, как всё делал: чисто. Немецкие пулемёты на флангах захлебнулись, перенесли огонь на него, на одинокого стрелка за бугорком, — и на те несколько секунд, что они переносили огонь, открылась щель. Воронин гнал в эту щель своих — Гридю, Лыкова, сапёра, связиста, — толкал в спину, валил в овраг, не давая поднять головы. Пулемёт за спиной бил и бил, не смолкая, держал немцев, оттягивал всё на себя.

Воронин бежал, пригнувшись, тащил, толкал, заслонял своих — и каждой клеткой тела рвался назад, к тому бугорку, к другу. И не смел, не имел права обернуться. Командир в нём держал человека за горло. Командир знал: обернёшься, замешкаешься на миг — и Кречетова жертва пойдёт прахом, и лягут все до одного. И потому человек молчал, стиснутый командиром, а ноги несли вперёд, прочь, к спасению, которое покупалось сейчас, у них за спиной, чужой, бесценной жизнью.

Они скатились в овраг, под защиту глинистого яра, и побежали по дну, по ручью, прочь от реки, прочь от берега, прочь от того бугорка, за которым остался Кречет.

Гридя, обычно несшийся в бою с прибаутками, бежал молча, страшно, оскалившись, и, кажется, ещё не понимал до конца, что значит этот непрерывный пулемётный лай позади. Лыков спотыкался, ронял слёзы и рацию, и Воронин на бегу рывком поправлял ему то и другое. Сапёр волок раненного в руку связиста. А пулемёт всё бил и бил, прикрывая их бросок, и в его очередях Воронину слышалось теперь что-то почти живое, говорящее: уходите, уходите, я держу, не оглядывайтесь, уходите. Так мог бы сказать один Кречет. Так он и говорил — единственным языком, какой у него остался: языком огня.

А пулемёт всё бил. Воронин слышал его на бегу, спиной, сквозь собственное хриплое дыхание и топот. Длинные очереди. Потом короче. Потом совсем короткие, экономные — лента кончалась. Потом — одиночные, винтовочные: значит, пулемёт замолчал, значит, Кречет отбивался уже из своей снайперки, до последнего.

Потом стало тихо.

И эта внезапная тишина за спиной была страшнее всякого грохота, страшнее самих очередей: она означала, что всё кончено — что вышли у Кречета патроны, а с ними вышло и его время, и сама его жизнь. Что бугорок у реки замолчал навсегда.

Воронин не остановился. Не обернулся. Не имел права — за спиной у него были шестеро, нет, пятеро живых, которых надо было увести. Он бежал и уводил, как и обещал, как и должен был. Только лицо у него в этот момент было такое, что бежавший рядом Гридя глянул — и отвёл глаза.

* * *

Оторвались к ночи. Углубились в чащу, отмахав по бурелому вёрст пятнадцать без единого привала, пока не оторвались начисто.

Только тогда Воронин позволил остановку. Люди попадали, где стояли. Он пересчитал их в сгустившейся темноте — по привычке, машинально, хотя и так знал счёт. Пятеро. Он, Гридя, Лыков, сапёр, юный связист — раненный в руку, но живой. Пятеро из тех семи, что вышли утром к злосчастному броду. Пехотинец остался на берегу. И Кречет.

Кречета не было.

Это простое, короткое, окончательное «не было» Воронин повторял про себя и не мог вместить. Ещё утром был — садился рядом, молчал, жевал травинку, прикрывал спину. А теперь — не было. Остался там, у реки, за бугорком, с пустыми коробками от лент, и тело его осталось у немцев, и не будет ему ни могилы, ни доски, ни последнего «прощай». Просто — не было больше на свете старшего сержанта Михаила Кречетова, и не будет уже никогда.

Никто в отряде не говорил. Гридя — балагур, трещотка, не умолкавший, кажется, и во сне, — за весь вечер не проронил ни слова и не достал из кармана свою всегдашнюю гайку. Просто сидел, уставившись в одну точку, и крутил в пальцах пустоту. Лыков беззвучно плакал, протирая и протирая очки, которые ему было уже не нужно протирать в темноте. Сапёр сидел как каменный. Раненый связист тихо постанывал, и эти стоны были единственным звуком.

Речей над неостывшей бедой Воронин говорить не стал — да и что тут скажешь? Слова в такую минуту — кощунство, дешёвка, попытка прикрыть красивым звуком зияющую дыру. Кречет и сам пустых слов терпеть не мог; лучшее, что можно было сделать в его память, — это молчать, как молчал он, и делать дело, как делал он. И Воронин молчал. Распорядился только о самом необходимом — выставить дозор, перевязать как следует связиста, разделить меж всеми остатки еды, — и голос его при этом был ровен и сух. И лишь тот, кто знал командира по-настоящему близко, расслышал бы в этой ровной сухости натянутую до звона, готовую лопнуть струну. Но того, кто знал его так близко, в отряде больше не было.

Воронин в эту ночь встал на вахту сам. Отослал всех спать — коротко, не терпя возражений, — и сел один на краю их временного логова, лицом к лесу, к той стороне, откуда могли прийти немцы и откуда уже никогда не придёт Кречет.

Лес шумел. Тёмный, огромный, равнодушный. Рядом, где все эти две недели сидел другой человек, было пусто. Впервые за две недели — пусто.

Странно устроен человек: можно потерять многое — дом, имя, целую прежнюю жизнь, как потерял всё это сам Воронин, перенесённый невесть как в чужое тело и в чужой век, — и устоять, стерпеть, притерпеться; а потом одна-единственная смерть одного-единственного человека вдруг проламывает всё накопленное терпение, и оказывается, что броня, которую ты считал непробиваемой, держалась, по сути, на тонкой ниточке живой привязанности к кому-то, и стоит этой ниточке оборваться — как всё внутри обрушивается разом. Воронин просидел эту ночь, перебирая в памяти скупые, неприметные мелочи их недолгой дружбы — разломленный пополам сухарь, кивок вместо приказа, общее молчание над тёмной балкой, две коротких фразы про тульскую деревню, — и каждая из этих мелочей, прежде ничего не весивших, оборачивалась теперь невыносимой тяжестью, потому что была последней и неповторимой: не будет уже ни нового сухаря, ни нового молчания, ни новой обронённой фразы — ничего.

Он сидел и думал — не словами даже, а каким-то тяжёлым, ноющим всем существом. О том, что вот, потерял первого настоящего своего за всю эту вторую, выморочную жизнь. О том, что Кречет погиб, как и жил, — молча, по делу, без позы, отдав себя за других так буднично, словно сменился на вахте. О том, что он, Воронин, всезнающий, видящий судьбы наперёд, не сумел, не смог уберечь единственного, кто стал ему дорог.

И тут его обожгло — то самое, горькое, что он понял в эту ночь и не забудет уже никогда.

Он ведь не знал. Про всех знал — про армии, про города, про генералов, про даты больших несчастий, — а про Кречета не знал ничего. Тульский старший сержант не был записан ни в одной книге, и Воронин шёл рядом с ним эти две недели спокойно, не страшась за него, потому что не видел его смерти впереди. А смерть-то шла. Шла всё это время, рядом, невидимая, — и пришла, и взяла, и его всеведение, его проклятый дар, на котором он выстроил всю свою здешнюю игру, не предупредил его ни единым знаком. Самое дорогое отняли у него именно там, где он был слеп. Там, где он позволил себе просто жить, просто верить, просто иметь друга, — там и ударило.

К рассвету он не пришёл ни к какому утешению — утешения и не было, и он, слишком трезвый, чтобы лгать себе, не стал его искать. Была только тупая, ноющая пустота, а под нею — твёрдая, как камень, решимость: довести оставшихся. Тех пятерых, что спали сейчас за его спиной, измотанные, осиротевшие. Ведь ради них Кречет и остался у того бугорка — не ради красивого слова, не ради посмертной славы, которой не будет, а ради вот этих конкретных, живых, дышащих людей, чтобы они уцелели и шли дальше. И обесценить эту жертву — расклеившись, опустив руки, дав горю себя сломать — Воронин не смел: это было бы предательством худшим, чем если бы он бросил друга сам. Мёртвых не воротишь. Живых — ещё можно спасти. И в этом, и только в этом был теперь весь его долг, вся его служба, весь остаток смысла.

Воронин сидел до серого рассвета, не сомкнув глаз, и держал вахту за себя и за того, кого больше не было.

Под утро, перед самым рассветом, лес на той стороне стих совсем, как стихает он в этот глухой предутренний час, и Воронину на миг почудилось, что вот сейчас оттуда, из седого тумана, неслышно — как умел один лишь Кречет — выйдет он: живой, невредимый, с пустым пулемётом за плечом; подойдёт, опустится рядом на корточки, обронит своё негромкое, будничное «ну вот и я, командир», подвинет, по обыкновению, кусок получше. Воронин до рези в глазах вглядывался в редеющую мглу, твёрдо зная, что это морок, обман измученного горем рассудка, что никто не выйдет, что Кречет остался там, у реки, навсегда, — и всё-таки вглядывался, потому что не вглядываться был не в силах. Туман редел, расходился, открывал мокрые чёрные стволы, кусты, пустую тропу. Из него не вышел никто. И эта простая, тихая, окончательная пустота на том месте, где должен был — и уже не появится никогда — возникнуть друг, сказала Воронину о смерти больше и страшнее, чем все похоронки, все братские могилы и все сводки потерь, какие он видел в обеих своих жизнях и какие ему ещё доведётся увидеть.

А когда рассвело, поднял своих — пятерых — и повёл дальше — на восток, к нашим. Молча. Идти было надо. Кречет бы первым сказал: иди, командир. Кому-то надо.

Он и шёл. На восток, к своим, унося в себе — рядом с тяжким грузом чужого знания — ещё и этот новый, личный, незаживающий груз: первую могилу, которой не было, и первого друга, которого не уберёг и которого ему теперь не забыть до конца.

Предыдущая главаГлава 14 из 26Следующая глава