Моя сестра Света – очень добрый человек. Я так всем и говорю – и мой гибкий, богатый оттенками голос выражает трогательное восхищение. Но если компания своя, я позволяю голосу окраситься иронией, а под конец фразы морщусь – чуть-чуть. Этого довольно: все, кто знает Свету, покатываются со смеху.
Она и вправду добрая. Если кого любит, последнее отдаст, а потом бесконечно нудно об этом будет говорить. Моя сестра удивительно обделена талантом общения с людьми.
Вот она вспоминает детство, рассказывает умиленно, какая я была ловкая и сообразительная, как ловила мух и бросала ей в суп. Она, конечно же, не могла есть после мухи – и суп съедала я: мне всегда было нужно больше еды, чем ей. Пока она эту историю расскажет, помрешь от скуки. А я расскажу – публика взвоет от хохота. Я умею быть интересной, меня любят в компаниях, меня вообще любят – и Света гордится мною как самым большим достижением своей монотонной жизни. Сообщает знакомым и незнакомым:
– Это моя сестричка! Моя сестричка Олечка!
И сияет, как стоваттная лампа.
Я не помню маминого лица. Когда думаю о маме, вижу абрикосовый сад и тонкую фигуру в белом платье. Отец трясет дерево, абрикосы сыплются, мама смеется и укрывает подолом наши головы от теплых шершавых плодов. Я не знаю, подлинное это воспоминание или придуманное. Но это единственная память о маме, я дорожу ею.
Света помнит другое: большой дом, бордовые портьеры, резной буфет, цветную скатерть с бахромой. Когда мы жили в том доме, нас звали иначе: Сарой и Голдой.
Погреба мы не помним обе. Знаем только из бабушкиных рассказов, как мама пряталась с нами и совсем маленькой девочкой Маней от налета банды. Это было не то в двадцатом, не то в двадцать первом году, мама болела тифом, у нее был жар. Соседи-украинцы снесли вниз кувшин воды и пуховую перину, помогли спуститься по приставной лестнице – у нас ее называли «драбына» – и заперли снаружи на замок, чтобы нас не нашли. Когда открыли погреб, живы были только мы с сестрой. Мне было четыре года, ей – шесть.
Несколько лет мы жили у бабушки, потом отец женился и забрал нас в большой донбасский город. Мачеха оказалась доброй: мы были чисто одеты, причесаны и ходили в школу. Сыты бывали редко, недоедали все вокруг. Я думала, люди хотят есть всегда, так устроен человек, иначе и не бывает, не может быть. Как это – не хотеть хлеба?
Сара прилежно училась и помогала нянчить новорожденную Римму. Угождала мачехе и отцу, ластилась, как кошка. Я ревновала, злилась, била ее. Сестра, не умея защититься, пряталась в угол за шкафом и плакала. От слез у нее потом болела голова, мачеха повязывала ей лоб шерстяным платком и наказывала мне не шуметь.
Я не сидела дома, я бежала на улицу: к друзьям, к приключениям. Левая нога у меня короче и вся в шрамах – костный туберкулез, девять операций, – но носилась я, как здоровая. Пробиралась без билета в театр, воображала себя в главных ролях. Быть ли мне балериной или актрисой, я тогда еще не решила – и то и другое было прекрасно, а лучше всего аплодисменты зала. Не спросясь взрослых, записалась в балетную студию при Доме культуры, выступала, танцевала. Солировала – ни хромота не мешала мне, ни крошечный рост, ни злая зима и худые ботинки. Я все могу, если захочу.
Отец приходил домой поздно, видели мы его редко. Когда бывал в настроении, рассказывал истории и сказки – неприличные, но до того смешные, что я обхохатывалась и даже тихоня Сара улыбалась. Он был усатым красавцем, душой компании и отчаянным преферансистом. Работал на шахте бухгалтером – не слишком удачное сочетание профессии и увлечений.
Два года семья жила спокойно, а на третью зиму отец проиграл казенные деньги. Это случалось и раньше, но тогда он успевал отыграться, вовремя покрыть растрату. В этот раз отыграться не вышло; он бросил нас, сбежал и где-то скрывался.
Мачеха помаялась без хлеба и дров, взяла маленькую Римму и уехала к своему брату. Привезти с собой падчериц она не решилась – брат и так кормил большую семью, а в городской школе нам хотя бы давали завтраки.
Мы с Сарой остались одни. Проспали ночь, завернувшись в мамину перину, прижавшись друг к другу, поскуливая от холода и страха – дров не было, печка стояла холодная. В школе нам посоветовали идти в детдом, я хотела пойти в тот же вечер, но тут уперлась Сара. Я тащила ее силой, а она цеплялась за дверь, плакала и просила:
– Голделе, миленькая, давай дождемся папу! Он вернется – а нас нет! Что он будет делать?
То слабенькая такая, а то в притолоку впилась будто клещами, не оторвешь. Ладно, промучились мы в холодной квартире еще ночь, а утром я пошла в детдом. Сара поплелась следом, плелась и всхлипывала: идти в чужое место ей было страшно, остаться одной еще страшнее. За собой она тащила пуховую перину – единственное мамино наследство.
Заведовала детским домом Мария Ивановна, старая дева дворянских кровей. Ее семью сожгли с усадьбой в начале революции, жених то ли погиб в белой армии, то ли мыкался где-то за границей. Служила машинисткой, жила одна. Как-то подобрала на улице беспризорную девочку, накормила ее и пошла по учреждениям устраивать в приют. Сама не зная как стала директором и единственной служащей нового детского дома.
Три десятка девочек зависели от нее во всем. Невесть откуда в деликатной застенчивой барышне взялись изворотливость, практичность и настырность. Она могла добыть топливо, одежду и пропитание в самые трудные времена. Гениальной ее идеей было, чтобы дети написали командирам Красной армии патриотические письма со стихами и намеком на временные трудности, то есть голод. Это помогло так, как она и не надеялась: товарищ Ворошилов прислал две подводы манной крупы. Мешки еще летом побывали под дождем, крупа заплесневела и не годилась в пищу красноармейцам. Для детдома это было богатством. Девочки оживали на глазах, личики круглели, глаза веселели, сердце радовалось на них смотреть.
Каждое утро Мария лично выдавала порцию манки дежурным по кухне. Когда первый мешок опустел на треть, она зачерпнула миской, глянула – и почувствовала, что ноги ее не держат, вот-вот упадет. Осела на глинобитный пол кладовой, удержав миску перед собой, не просыпав ни крупинки.
– Девочки… смотрите, девочки…
В нижней части мешка крупа оказалась чистой, без плесени. Дежурные убежали варить завтрак, кто-то разнес новость по детдому, слышались «ура!» и какие-то неразборчивые вопли, а Мария все сидела на полу в темной кладовке, прислонясь головой к мешку, шептала благодарственную молитву и плакала.
Детдом теперь звался коммуной имени Ворошилова, за манку на черном рынке выменивали сахар, жиры, кумач, ботинки и мыло. Кумач был дешевле ситца, поэтому пользовался особенной благосклонностью Марии Ивановны.
После удачного обмена на неисчерпаемую крупу в коммуне появились швейные машинки – по одной на каждую девочку. Старшие научились по книжке шить, все ходили нарядными, в кармашках носили наглаженные носовые платки из того же кумача с аккуратно подрубленными краями. Мария Ивановна учила воспитанниц рукоделию, любви к искусству и безупречному литературному языку.
В детдоме я из Голды стала Ольгой и прижилась легко и быстро. Выменивала у девочек порцию компота или ломоть манной бабки за мытье пола вне очереди, за стирку и глажку. У сестры (ее теперь звали Светой) брала еду просто так:
– Светка, я свое съела, а все равно голодная. Можно твою порцию?
Она не отказывала. Ей нужно было меньше еды, чем мне.
Мы спали в койках по двое. Светка плакала по ночам – больше всего на свете она хотела домой, а дома не было. Скучала по отцу, всхлипывала в подушку, боялась разбудить меня – я могла ткнуть кулаком в бок или дернуть за волосы, а то и по-настоящему побить, чтобы не мешала спать. Днем у нее болела голова от ночных слез, но доброй мачехи с ее шерстяным платком здесь не было.
Я ни по кому не скучала: считала отца предателем и злилась на него. Спала я тоже беспокойно, стонала во сне – мучила левая нога. Но бегала и танцевала наравне с другими девочками – да какое там наравне, лучше всех! Возглавила гимнастическую команду, ничего толком не зная о гимнастике, выдумывая все на ходу. В то время были в моде пирамиды: девочки в трусах и майках становились друг другу на плечи и делали ажурные фигуры из своих тел. Мои пирамиды были такими рискованными, что Мария Ивановна охала и закрывала руками глаза.
Раньше, когда я жила у бабушки или мачехи, меня бранили, называли врушей, притворщицей и балаболкой, а в детдоме мною гордились. Мария Ивановна говорила про меня: яркая, солнечная личность.
Правда, и она пыталась меня переделать – убедить, что играть нужно на сцене, но не в жизни, и как такая умная девочка не может понять, что ложь подрывает доверие и принижает мои добрые качества? Я хорошо запомнила эти слова и потом не раз повторяла их в адрес других людей, но к себе их не относила никогда.
Мария Ивановна надеялась, что ее педагогические усилия победят мою актерскую натуру, но увидеть, что из всего этого вышло, ей не пришлось – она вдруг исчезла при таинственных обстоятельствах. Мы так и не узнали, что с нею случилось. Я сочинила жуткую историю про шпионов – целый детектив – и рассказывала всем, пока сама не поверила.
Детский дом расформировали, младших отдали в другие заведения, девочек постарше оформили в училища, и выдали каждой на прощанье простыню, одеяло и швейную машинку. Когда я об этом рассказываю, все удивляются: как это нам отдали такую, по тем временам, ценность? Это как сейчас… как если бы квартиру подарили. Но так было, я точно помню. Не знаю, как удалось Марии Ивановне сделать так, что машинки считались не детдомовскими, а нашими собственными. Света свою машинку сохранила до самой войны. А мамину перину она возила за собой всю жизнь и сберегла до последних лет.
Я над вещами не тряслась – тоже мне важность… да у меня сто таких машин будет, если захочу! Сразу продала детдомовское наследство на базаре и купила пронзительно синюю шляпу с невероятной ширины полями. Нацепила на бедовую свою башку и отправилась покорять новую публику.
Пошел дождь, шляпа размокла, обвисла, но все равно казалась мне сказочно красивой. Я не знала, что краска потекла и окрасила мое лицо и даже шею в ярко-синий цвет. В фабрично-заводском училище девушка с обвисшим блином на голове и синей кожей имела оглушительный успех. Кто ни взглянет, не может удержаться от смеха! Краска въелась, никак не смывалась, на меня все училище приходило любоваться, но я держалась по-королевски – что-что, а держаться я умела. Скоро я верховодила своей группой так же, как в детском доме, а позднее – в университете и любом месте, куда меня заносила богатая приключениями жизнь. Случай с линючей шляпой стал одним из моих коронных рассказов, этот номер исполнялся для знакомых, а потом со сцены – и всегда вызывал хохот и аплодисменты.
Война застала нас с сестрой в разных городах. Я эвакуировалась с университетом в Среднюю Азию, вышла замуж за однокурсника, проводила его на фронт, родила сына Володечку, а через месяц, в сентябре сорок второго, получила извещение: мой муж пропал без вести.
Света раздобыла разрешение, перебралась ко мне, мы вместе нянчили моего мальчика. Володечка чуть не умер у двух неопытных нянек, но об этом я не рассказываю – не мой жанр. Мы с сестрой вместе работали в нескольких местах: в госпитале, в детском саду, на почте – помогали заполнять бланки и надписывать адреса узбекам, не знавшим русского языка. За это нам платили самой ценной валютой – лепешками и хлебом.
Как мы радовались победе! Света вернулась в донбасский город к бездетным сестрам отца – у обеих на войне погибли мужья. Так и просидела с тетками всю жизнь. Почти всю.
Я доучивалась в университете, хваталась за любое дело ради хлебных карточек: работала массовиком-затейником, выступала с лекциями – слушать меня любили, в конце всегда аплодировали: из своих лекций я устраивала спектакли одного актера.
В сорок седьмом пошла преподавать психологию в военное училище. В университете нам читали что-то психологическое, правда, один только курс, но там ничего особенного знать не нужно: рассказывай житейские истории поинтереснее, вставляй время от времени научные слова – слушатели будут тебя обожать.
На первом занятии я заметила красивого юношу Станислава: голубые глаза, высокие брови, тонкое лицо. Нет, подумала я, этот не годится, слишком красив.
Через год мы поженились. Володечка думал, это отец вернулся с войны. Увидел его в военной форме, бросился на шею с криком: «Папа!» Трогательная получилась сцена. Станислав сразу полюбил моего мальчика и так никогда и не догадался, что я не только актриса, но и режиссер. И даже сценарист, если обстоятельства потребуют.
Мы зажили счастливо, муж очень любил меня. Дочку назвали Аленушкой.
А вот сестре моей в любви не везло. До войны еще, на первом курсе был один, добивался взаимности, а как добился, бросил. Потом оказалось – беременной. Света тогда примчалась ко мне: что делать, как быть? – и я ее выручила. Нашла подпольного врача, добыла денег на аборт. Операция прошла неудачно, сестра попала в больницу, в бреду благодарила меня, твердила, что я ее спасла. Я могла бы угодить в тюрьму: аборты тогда были нелегальными, – но все обошлось, только Света больше не могла иметь детей.
Так у нее и не вышло ничего, всю жизнь прожила одна, хотя она красивей меня, и обе ноги у нее здоровые – аккуратные ножки бутылочками, маленькие ручки, наивные глаза. Годам к сорока наивное выражение сменилось обиженным.
Света часто приезжала в гости, любила моих детей надрывно, глупо. Требовала взаимности, будто этого можно требовать. Раз спросила Аленушку:
– Ты кого больше любишь, меня или маму?
– Маму.
– Как это? – обиделась умная Света. – Я ж тебе столько подарков навезла!
В первый день мы ей радовались, на второй – не знали, куда деваться от занудства. Ох, и доставала она меня! Иногда терплю-терплю, да и стукну как следует. Сын раз вошел в комнату и остолбенел – он не знал, что взрослые женщины могут драться. Я, конечно, сразу нашлась – все обернула в шутку.
Способная же была девка моя сестра, почему выросла в дуру? Или нет, это не глупость. Просто ее мир стал невероятно узок, она будто спряталась за шкаф, как в детстве, а какой может быть кругозор из-за шкафа? Мы вместе лишились семьи, вместе голодали. Почему мне это все добавило жадности к жизни, а сестра испугалась ветра большого мира?
Я ветер обожала, всякий, любой: в окно поезда, пахучий сквознячок кулис, водоворот вальса – голова повернута вправо, рука на плече партнера, ноги сами делают единственно правильные движения под уносящую музыку. Другие пары расступаются, все смотрят на нас. Дать жизни себя нести, не бояться – вот как надо! Красивый муж ушел, я поплакала – и дальше кружусь. Я так и жила, как танцевала, меня ничто не останавливало: ни нога, ни болезни, – я все могу, если хочу.
Сестра была единственным человеком, кто всегда помнил о моей ноге. Колено сгибалось не полностью, в танце и ходьбе это не очень мешало, но когда я сидела, нога торчала вперед. Об нее спотыкались мужья, дети, любящие мужчины. Я ругалась и шипела от боли. Но Света ни разу не задела «сестричкину больную ножку» – ни разу за всю жизнь.
Она выглядела старше своего возраста, болела. Не могла дождаться пенсии, а дождалась – и стала болеть еще больше. Теперь ей было трудно ездить к нам – она звонила, жаловалась на одиночество: тетки к тому времени померли. Я к ней приезжала редко, мне было некогда. Потом дочка Аленушка уехала за океан, и я собралась следом. Не хотела оставлять сестру одну и решила отправить ее в Израиль. Там прекрасная медицина, есть все нужные лекарства, там хорошие врачи и отличные дома престарелых.
Бегала, оформляла документы, таскала сестру за собой – она еле ходила, искала, где бы присесть. Ее принимали за мою мать, а она, ненормальная, гордилась этим. И всем норовила сказать, что мы почти одногодки.
Она не хотела ехать одна, умоляла взять ее в Америку. Я обещала забрать ее потом – и она поверила. Или дала себя уговорить. На прощанье отдала мне свою самую большую ценность – подушку, набитую пухом из маминой, отощавшей с годами, перины. Сказала:
– У тебя детки, им передашь. Пусть сохранят, это такая память… – и разревелась.
От нее приходили жалобные письма, написанные все менее разборчивым почерком. Потом – записанные под диктовку чужой рукой. А потом моя сестра умерла.
Когда пришло то письмо, я была дома одна. Прочла, в голове закружилась фраза: «Света была доброй… такой доброй… такой доброй». Потом всплыли строки читанных когда-то стихов:
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Песок остывает согретый… песок остывает согретый. Я гнала от себя мысль, что отослала сестру умирать в одиночестве. Может, не надо было? Если бы она осталась дома, я могла бы вызвать ее к себе в Америку – вызвала же я младшую сестру, Римму. Но кто бы собрал Свету, кто бы бегал по инстанциям, оформлял документы? Нет, все правильно, тут не о чем жалеть.
Больше я не думала о сестре, старалась не думать. Радовалась сегодняшнему дню, перед отъездом в Америку вышла замуж в четвертый раз. Муж был намного младше, но выглядела моложе я. Любили друг друга, как в юности, бешено ревновали, бурно ссорились, сладко мирились. Семнадцать лет так жили, нами все любовались – какая пара! Двухтысячный год встречали в Париже – не жили, а праздновали жизнь. Одно было плохо: муж пил. Правда, не буянил. Я добивалась, чтобы он бросил, к гипнотизерам его водила, к разным врачам, но все твердили одно: пока сам не захочет, не бросит. Ну, выпивка его, конечно, довела: потерял ко всему интерес, слег – и в два месяца умер.
А я… я к тому времени уже год или два чувствовала, что подступает старость. Просто сама себе не признавалась.
Я не помню, сколько мне лет. Спрошу у дочки – и сразу забуду. Сто? Сто двадцать? Что-то около того. Не нужно человеку так долго жить. Боль, бессонница, потеря памяти точат постепенно, завоевывают исподволь, как джунгли занимают брошенный город. Я держусь. Это трудно, но я держусь. Я все могу, если хочу.
За мною ухаживают славные женщины, они меня любят. Мы шутим, смеемся, я читаю им стихи. Мое любимое, апухтинское, я начинаю медленно, величественно. О, как сладко затягивать паузы до последней возможности, когда слушатели боятся дышать, чтобы не пропустить ни звука!
Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх
и можете держать себя свободно.
Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях
я королем был избран всенародно!
Как они слушают, как плачут, не замечая своих слез… Как замирают, когда я хохочу, раскатисто и страшно, после этих строк:
Так я вам докажу, что я в своем уме:
Ты мне жена, а ты – ты брат ее… Что, взяли?
Я так играю, что у самой кровь стынет в жилах. Не знаю, долго ли смогу быть такой, долго ли буду помнить текст и владеть голосом.
Но самое гадкое, самое мерзкое – это страх. Страх и подозрительность. То покажется, что у меня крадут лекарства, то хотят отнять квартиру. Это что же такое, зачем это мне, я никогда не боялась людей! Сиделки понимают: это не я закатываю истерики – это моя болезнь. Они любят меня, пока еще любят.
Тело меня подводило с детства, но с ним я умела справиться. Ум и характер до сих пор не подводили. Но я справлюсь и с ними. Я все могу, все могу…
Она пережила сестру почти на целую человеческую жизнь. В последний год ослепла, совсем плохой стала память. Сын жил далеко, в другом штате, а ей казалось, он без ключей стоит под окном. Кричала на сиделок, требовала, чтобы впустили мальчика, хотя имени его не помнила. Звонила дочери среди ночи, спрашивала, все ли у них хорошо. А дети как? А внуки? Ничего не случилось… но почему же тогда так тревожно?
Мужей почти не вспоминала, ни одного из четверых, а вот сестра приходила часто: стояла у кровати, улыбалась, кивала, звала.
– Светочка, Сара, Сареле, я тебя так обижала! Я била тебя, никто не знает, как я тебя била. Ты поняла, зачем люди стареют? – для мыслей о прошлом, для раскаяния. Почему нельзя вернуть, исправить? Я была бы добра к тебе… Я все исправлю, Сареле, вот увидишь! Мне ничего не жаль для тебя. Хочешь мою жизнь – работу, танцы, успех, мужчин? Детей моих – хочешь?
Сестра улыбалась, кивала. Непонятно, соглашалась или звала.
– Бабушка, что ты выдумываешь? – говорила внучка. – Твоя сестра давно умерла.
– Зачем ты городишь чушь? Она жива! Ты просто забыла, – отвечала Ольга с таким королевским негодованием, что внучка не решалась спорить. Тело не слушалось, глаза не видели, но голос был по-прежнему гибким и сильным.
– Бабушка, дай я тебя подвину, что ты легла на самый край? Тебе же неловко.
– Нет-нет, тут моя сестра спит! Пусть отдохнет, она устала.
Ольга смотрит слепыми глазами в шершавую темноту, пальцы перебирают кромку одеяла, постепенно замедляясь, успокаиваясь. Потом успокаиваются совсем. Где-то далеко правнук спрашивает на ставшем вдруг чужим языке:
– Мама! Зачем ты закрыла прабабе глаза? Она спит? Она скоро проснется?
– Да, сынок, скоро. Только уже не здесь.
Внучка ошибается, не понимает: Ольга еще здесь. Она еще может сделать последнее важное дело. Она же все может, если хочет.
В темноте видна тонкая полоса света. Это мама, закрывая крышку погреба, позаботилась подложить щепку, чтобы не было так темно. Где-то внизу ноет сестра:
– Голделе, зачем ты туда полезла? У тебя ножка слабая, упадешь!
Четырехлетняя Голда стоит на верхней перекладине стремянки и толкает крышку. Живот свело с голодухи – надо скорей отсюда выбираться. Она оглядывает полутемный погреб. Внизу белеет мамино лицо, чернеют пятна открытых глаз. Поначалу возле нее было беспокойно и жарко, как у печки, потом стало холодно. Сестры кутали мамино тело в перину, кричали, будили, но она не согревалась и не просыпалась. Малышка Маня тоже стала спокойная, больше не пищит.
Внизу Сара вцепилась в стремянку обеими руками и хнычет, плакса… Ага, вон подходящая палка. Голда командует:
– Сарка, хорош реветь, тащи сюда вон тот дрын. Ну и сиди, раз мама велела, а я вылезаю! Бандитов нет, ускакали давно, ты что, глухая? Шевелись давай. А то получишь сейчас у меня!
Ну что она там копается? Наконец снизу появляется палка, качается, не дается в руки. Голда тянется, хватает верхний конец – и слышит тихий хлопок, как далекий выстрел.
Все изменилось. Теперь она стоит внизу, на дне погреба. Тело ощущается иначе, будто раньше в руках и ногах были веселые злые пружинки, как в папиных часах, а теперь их вынули. Щеки мокры от слез, болит голова. Одна рука на перекладине лестницы, другая держит за нижний конец тяжелую палку.
– Получилось! – шелестит в голове старческий голос. – Живи, сестричка, мою жизнь! Это хорошая жизнь, тебе понравится. А я… я буду доброй, как ты. Вот увидишь! Я все могу, если хочу.
Наверху младшая сестра протискивает палку в щель и нажимает всем телом, пытаясь поднять крышку погреба. Лестница шатается. Старшая вцепляется в нее обеими руками и перестает плакать.
Крышку откидывают снаружи, свет больно бьет по глазам. Соседка подхватывает Голду на руки, та отчаянно ревет. Сара держит шаткую стремянку, не разжимая онемевших пальцев. Все еще боится отпустить.