К книге
В поисках Авеля1919. Екатерининская 7, Одесса
14%
1919. Екатерининская 7, Одесса
9

В контрразведке били, а эти, в ЧК, расстреливали – неизвестно, что лучше. Но и тех, и других интересовало одно – куда делись бриллианты? Просто зло брало! То, что он мог рассказать, было и так известно любому. Вся его биография – как на ладони, если интересно, оторви задницу от стула, повстречайся с людьми, порасспрашивай. Он был революционером с четвертого класса, готовил теракт против царя в Ставке, оставил Могилев из-за преследования полиции. А по одесскому периоду достаточно опросить участников боев с гайдамаками. Он всю свою молодую жизнь бился за победу народной власти! И ценности, реквизированные у буржуазии, передал товарищу Лафару для подкупа начальства в штабе оккупационных войск, с тем чтобы добиться эвакуации интервентов. Лафар уже не мог ждать помощи из Центра и просил, ввиду крайней срочности, одолжить необходимые средства. Дал честное слово, что после ухода французов деньги будут возвращены, и советские власти не станут чинить препятствий для выезда трудящихся в Палестину.

И зачем устраивать дурацкий спектакль, держать его в кутузке как какую-то буржуазную сволочь? Все просто, решил Яков. Деньги взяли, а отдавать не хотят – вот и шьют ему контру.

Все эти люди, что распоряжались теперь от имени революции, оказались наверху лишь благодаря ему и Жоржу. А то сидели бы в подполье до сих пор или вшей кормили в окопах. Но он оказался взаперти, а они снаружи. И сейчас могли командовать, кому жить, а кому нет.

Дверь, завизжав, открылась. Его пинками прогнали по лестницам, протащили по коридору и втолкнули в подвал, несколько раз от души приложив прикладами в поясницу. Это за то, что он раскровянил следователю его козью морду. Жаль конвоиры-китайцы все на одно лицо. Если повезет с ними встретиться в другой обстановке, он их так уделает, что они тоже будут ссать кровью.

Пока его тащили по коридорам, Яков орал: «Паскуды! Да у меня заслуг перед революцией в сто раз больше, чем у любого говнюка из Ревкома!»

Но, кажется, им это было все равно.

* * *

В камере тесно и оттого не просто жарко – жарко нестерпимо, как в парной. Нары вдоль каменных стен – сплошной помост из грубых досок. Под нарами арестантское барахлишко, разложенное так, чтобы охране было видно от дверей. Стоят, сидят, лежат и расхаживают полуголые люди. Те, кто лежит, рискуют – спать разрешают только после отбоя. Но как раз после отбоя никто не спит. После десяти воздух густеет так, что застревает в легких: трудно вдохнуть, еще трудней выдохнуть. Отовсюду шелест приглушенных голосов, всех неудержимо тянет поговорить, но никто, ни один человек, не касается темы, занимающей мысли каждого – сегодня или завтра, сейчас или потом?

Все знают: делают это здесь же, не выводя наружу, в помещении бывшей прачечной, выложенной для гигиены метлахской плиткой. К той стене, вдоль которой желоб для грязной воды, приставлены толстые дубовые двери, снятые здесь же, в доме. Чтобы пули, если насквозь, не рикошетили, а вязли в древесине. Ставят к двери лицом, затылком наружу. Перед этим заставляют раздеться. А после цепляют петлей за шею и утаскивают через люк наружу. Когда закончат, пускают воду, грязь смывают из шланга. Отмывают дочиста, хоть снова стирай. Не исключено, что в перерывах и стирают. Не зря же тут столько китайцев.

Кто, откуда все это мог разузнать и передать в камеры – загадка.

Но все в подвале знают – так оно и есть.

В полночь лязгнет замок, зажжется лампа под потолком, помощник коменданта выйдет на середину камеры, пошуршит бумагой. Ему подсветят со стороны фонарем. Толстый палец руки, непривычной к письму, в поиске нужной фамилии двинется по строчкам. Остановится или не остановится перед твоей.

Не остановился.

Это значит забрали кого-то, но не тебя.

И дверь закрывается. Камера в возбуждении, все начинают стремительно переговариваться – неважно, о чем, главное сам факт: что-то сказать, что-то услышать – мы говорим, следовательно, существуем. Потом наваливается усталость. Гул голосов начинает стихать, кто-то истерически смеется, кто-то всхлипывает в темноте, его шепотом утешают. Реакция. В камеру заползает тишина – обычная для помещений, где тесно, душно, и спят измученные страхом люди. Черт его знает, снятся ли им какие-нибудь сны? Они сами, как сновидения. Кучка разложенных на нарах сновидений, еще не разобранных по порядку. Потерявшихся в пространстве. Подвешенных между «да» и «нет». Ни в аду, ни в раю, ни в чистилище – нигде их нет. С полуночи и до утра, когда приносят кашу, время не существует.

* * *

Побитого дознавателя заменили новым – революционным альбатросом в тельняшке. Этот даже вопросов не задает, только орет визгливо: «Колись, паскуда, колись, я тебя умоляю! Чего, чего ты тут застыл?! Тебе все равно пиздец! Ты понимаешь?!»

Колоться ему не в чем, а значит и разговаривать не о чем.

Так что он молчит.

Становится понятно: раз до сих пор его не выпустили, значит уже не отпустят, шлепнут. Расстрел. Еще недавно это слово пугало до тошноты, до дрожи, а теперь притерпелось, привык. Можно было бы пожалеть, что сам поперся в ревком из-за денег, довольно глупо. Но Яков и сожаления не чувствует. Так, проскользнет иногда какая-то мыслишка в мозгах, он не успевает ухватить. Сосредоточиться. Отупелость – да, вот точное слово! Отупелость.

Еще постоянно хочется есть. Под ложечкой сосет так яростно, словно желудок говорит: завтра все равно расстреляют, давай напоследок нажремся досыта. Другим заключенным приносят худо-бедно какие-то передачи. А ему никто ничего. Он не понимает, в чем дело. С братом ладно, они разосрались, но нет ничего ни от матери, ни от теток, ни от ребят. Можно бы, конечно, спросить у чекистов, в чем дело, но спрашивать чекистов – себя ронять.

Да пошли они в жопу!

* * *

Маленький человечек в гороховом штатском пальто, лилипутик, мальчик – втягивает слюну, взвизгивает, вертится в ногах большого, дергает за полу, теребит, мешает… Большой полосатый в клешах, с лентами бескозырки на мощной спине, отмахивается от маленького, он занят, перебирает бельишко. «Обмочился, дьявол! – говорит беззлобно. – Смотрю на них, прямо дети малые! Ни одного чистого не было, все моментально гадят, хоть в сортир их сначала веди. Только один был нормальный мужик, хотя по возрасту совсем пацан: бей, говорит, ушлепок, прощайте, любимые волны! Вот у него белье чистое – специальной выделки человек!»

Яков пробирается к яме, чтобы увидеть. Надо же знать, что там за специальной выделки человек. Заглядывает и видит – да это же брат его, Авель.

Вот такой сон.

Яков, проснувшись, пытается вспомнить, правда ли он успел заглянуть застреленному в лицо, и если правда – чье оно было? Но вспомнить не может и опять засыпает, надеясь, что на этот раз удастся без сновидений до утра.

Но без сновидений опять не выходит. Он видит: тетки пекут пироги, целые полчища пирогов, противень за противенем – уже одно это доказывает, что сон неправильный, что все обалдели, что они поместили его в чей-то чужой, совершенно посторонний сон. Потому что его тетки никогда не пекли пирогов, даже подумать страшно, что должно случиться такого, чтобы вдруг начали. Противни с готовыми пирогами ставятся на столы, этажерки, тумбочки, накрываются полотенцами, чтобы отошли, – их тут тысячи! – и мама уговаривает взять пирожок, шепчет на ухо: «Возьми один, милый, вон тот, что с краю, самый румяный, видишь, он прямо на тебя смотрит, будто подмигивает, говорит: съешь меня! съешь! Что с того, что бабушка сказала – они на потом, если съешь сейчас, с пылу с жару, никто не заметит». Он взял один, надкусил. Зубы жестко ударились обо что-то железное. Внутри была пуля – еще одно доказательство, что сон не его. Этот пирожок был абсолютно несъедобен! Он взял другой, надломил. Там было то же самое, скользкое, тяжелое, твердое. Еще один. И еще, и еще. Во всех были пули вместо начинки. Такая глупость, просто смешно! «А что же ты хочешь, дружок? – спросила мама. – Скажи мне, что ты хочешь, я распоряжусь».

* * *

Расцвела перед домом магнолия и стала тут же ронять на землю тяжелые бело-розовые лепестки. На платанах лопнули почки. Вот еще акация раскроет свои курчавые сережки и пойдет от них дурманный кружащий голову аромат – это будет означать, что май наступил.

К сожалению, даже май не отменяет необходимости кушать, пить чай, баловать сестер чем-нибудь вкусненьким. А Иде Львовне еще приходилось восстанавливаться после испанки, прилежно заниматься, тренируя связки, пить в большом количестве сырые яйца. И не было ни малейшей возможности раздобыть их иначе, чем выменяв на что-нибудь имеющее реальную ценность. Со всеми заботами ей впервые в жизни приходилось управляться самой. Помощи ждать было неоткуда. Мальчики не появлялись. Сестры никак не могли оправиться после болезни. Григорий Иванович, так много подвигов совершивший для революции, получил унизительное назначение комендантом в Овидиополь – мог бы, конечно, остаться, но предпочел не ссориться с большевиками, ехать на фронт. Жизнь оказалась расколота, края расходились и осыпались в пропасть. А после того, как пропала Марьяша, даже комнаты стало некому убирать.

В своем безголосом состоянии Ида избегала бывать на театре, да и появись там, на какую помощь могла бы рассчитывать, от кого? В глаза бы сочувствовали, а за спиной хихикали, вот и все. Ну, допустим, пустили бы шапку по кругу, собрали немного. А дюжина яиц уже сто рублей. И фунт масла сто шестьдесят. Тут был еще тот нюанс, что она вообще не помнила, когда в последний раз самостоятельно покупала яйца и масло. Всю ее жизнь рядом с ней существовал кто-то, кто делал это незаметно для нее. И наверняка успешнее. Потому что, посещая базар, она была неспособна освоить даже азы торговли, торопливо и крайне невыгодно меняя домашние вещи на самое неочевидное: крошливый кусочек пикантного сыра, коробочку сардин, ломтик салями, или вдруг почему-то мешочек риса, чтобы сварить кашу, для которой не было ни сахара, ни молока. Впрочем, она такая была не одна – вот же встретила недавно благополучнейшего главного дирижера Иосифа Прибика[82]; мэтр стоял понуро в ветошном ряду, предлагая из-под полы столовое серебро.

Ида Львовна физически ощущала, как опускается, нищает, стареет. Она все еще заставляла себя садиться за маленький кабинет-рояль, делать упражнения для голоса, но зеркало оттуда предпочла перевесить.

Вот и опять пришло время что-то нести на базар – запасы кончались. Она отобрала пару уже немодных, но еще приличных сапожек, концертную юбку с турнюром, кстати, довольно пошленькую, и бархатный жакет, который ей очень шел, но в нынешней повседневной жизни был совсем неуместен – лучше было расстаться, чем смотреть, как он без дела пылится в шкафу. Какая-нибудь румяная пышнозадая молочница могла соблазниться отдать за него десяток яиц, бутылку топленого молока, горшочек маслица. Продукты, что ей нужны, были лучше на Старом рынке, но она решила на Греческий – ближе к дому и можно пройти мимо театра.

Мальчишка на углу предложил газету, Ида Львовна заплатила, привычно открыла любимый раздел – единственное, что читала; увидела на ходу:

«В зале пролеткульта грандиозный Абитур-спектакль!!! После спектакля призы: 1) за самую маленькую ножку, 2) за самые красивые глаза. Киоски в стиле “модерн”: губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин и т. д. Играет оркестр военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 ч. по старому времени…»

Подумала: да что же это!

А было утро, уже довольно людно. Она решила пойти через сквер. Вдруг прямо из черного театрального хода с гоготом выкатилась компания: двое матросов и какой-то казак, будто из массовки к «Запорожцу за Дунаем» – в папахе с оселедцем, синих шароварах и желтых сапогах. Сбоку от него волочилась огромная сабля, гремела, чиркала по камням мостовой. Между матросами повисла упившаяся в зюзю девка, сзади тащился то ли подросток, то ли карлик с огромной головой и заляпанным дрянью лицом – видно, гуляли всю ночь.

– Сударыня! – заорал казак, расставляя руки. – Жидяра одесская! Тебя-то нам и нужно для продолжения банкета!

– Ой, – икнула пьяная девка, всматриваясь наркотическими глазами. – Сестричка! Христос воскресе, сестричка!

– У твоих сестричек, Дуська, от ебли носы проваленные, а тут глянь какой шнобелина! Да еще полный узел барахла! – Он вырвал у нее вещи из рук, пихнул в грудь. – Бусики-сережки, шляпки-босоножки! Нас они Антанте на подстилку гнить продавали, а сами тут с буржуями обжимались в кафе-шантанах!

– Господа, – попыталась объясниться Ида Львовна, бросая свой узел и пятясь. – Где же ваша воинская честь, господа? Меня в Одессе все знают, я оперная прима, певица! Я буду жаловаться вашему командованию!

– Да хоть у Троцкого отсоси! – сказал казак, деловито развязывая мотню. – А ну братва, заголяйте ей жопу, поглядим, что она под юбками прячет! Спекулянтка пархатая!

– А в сережках-то камушки, миленькие такие, – пропела девка, выкручивая ей ухо. – Где брала, сестричка?

Эти сережки ей Гриша когда-то дарил. Ида Львовна рванулась, но тут матрос ухватил за шаль и резко дернул к себе. Из разорванной мочки брызнуло горячим. Отчаянно завизжав, она со всей силы врезала ему по морде. Он только загоготал, обдавая махорочным перегаром. Сзади карлик шарил по голому телу руками, рвал подвязки чулок. Она пыталась лягаться, но хулиганы заломили ей руку – страшная боль заставила согнуться – потащили, швырнули лицом к стене. Она чувствовала, как сзади на ней разрывают платье. Господи, куда ж еще, зачем?! Было так больно, что на крик о помощи сил уже не оставалось… Она расцарапала лицо о штукатурку, рот набился известкой, не переставая брыкаться, почти потеряв от ужаса сознание, ухватилась за что-то, стиснула, вывернула в горсти – сзади взорвалось страшным матерным воплем, взвизгнула сталь, вопль прервался короткими сдавленным «хесь!» и чмокающим хрустом. Не понимая, как это возможно, она увидела свою руку, отсеченную ниже локтя. Рука упала на тротуар, из нее хлестала кровь. И оттуда, где эта рука была еще секунду назад, тоже хлестало. Ида Львовна почувствовала непереносимую дурноту, все перед ней крутанулось, она зажмурилась, и в этот момент хватка вдруг ослабла, и она ощутила тупой удар по затылку, такой сильный, что лицо ее с треском впечаталось в стену, звуки пропали, все сорвалось, и она полетела в пропасть.

Несколько обывателей, робко наблюдавших с другой стороны проулка, постояли еще немного и разошлись. Растерзанный труп пролежал весь день, но к вечеру тело увезли, и на месте происшествия осталась только истоптанная земля да впитавшая кровь газета, раскрытая на странице культурных новостей: «Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен последний концерт. Сначала исполнен был “Интернационал”, затем товарищ Кронкарди, вызывая удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…»

* * *

По странному совпадению в тот момент, когда душа ее с последним бельканто поднималась к высокому небу, в далеком провинциальном теперь Могилеве, в полуподвальной комнате, великодушно оставленной Голубовым советской властью, Броха-Лея, свекровь, как раз перебирала пластинки к граммофону Берлинера, предназначаемого для обмена на сахар (операция была рискованной, но крайне необходимой, так как вся ее семья зависела от реализации леденцов – петушков, красноармейских звезд и сердечек на палочке, которые она варила тут же, в подвале); так вот, в тот момент, когда Броха-Лея поднесла к близоруким глазам диск с арией из Набукко, пластинка внезапно треснула и распалась на две неровные половины – аккурат по краешку этикетки с фамилией невестки, пустоголовой оперной шиксы, на которой женился их бедный мальчик, потеряв рассудок от безумной любви.

– Знаешь, старик, – сказала она за обедом мужу. – Знаешь, разбилась та пластинка с Идочкиным пением, что нам Гриша подарил незадолго до смерти. Не со зла я, нечаянно. Так что теперь и послушать будет нечего. А уж как он ею гордился, бедный наш мальчик.

Но старик не слышал. Пользуясь тем, что жена отвлеклась, и глаза ее сделались на мокром месте, он тянул к себе с общей тарелки незаконную добавку форшмака, который у Брохи-Леи несмотря на повышенное содержание картошки все равно выходил исключительно вкусным.

* * *

К революционному празднику Енисееву решением коллектива были выданы офицерский френч и хорошие шевиотовые брюки, лишь немного запачканные кровью, отмыть не вопрос, а главное – гимназическое платьице для Верки, совсем незаношенное. Верка, конечно, была совсем другой комплекции, но ей такое платье перешить – раз плюнуть, а потом в нем можно и на службу, и так носить. Енисеев был очень товарищам благодарен за заботу. И вот надо же было случиться, чтоб сразу за этим приятным событием такая беда!

В доме № 7 по Екатерининской, где комендатура, произошла закупорка трубы, и вся работа важнейшего советского учреждения встала. Все из-за того, что китайские товарищи, за долгие века колониального гнета привыкшие ходить по своим делам исключительно на двор, после акций отмывали подвал от оставшегося материала, таская воду ведрами от колонки и смывая ее непосредственно туда, где впоследствии произошел затор. Потому что с водой в систему попадала всякая дрянь: слизь от мозгов, кусочки черепа и кожи, клочки волос, сгустки свернувшейся крови. И это еще не считая говна – многие из попавших в убойное помещение дополнительно обсирались.

А ведь всем за исключением самых дремучих дикарей известно, какая деликатная вещь канализация, несмотря на то что человечество привыкло в нее срать и гадить. Стоит только об этом ее свойстве забыть, как опаньки – и уже образовалась пробка, запор системы, производственный паралич. Специальные люди предусмотрены прогрессом для борьбы с подобными явлениями. Они ходят по домам и нужникам со специальными ежами на проволоках, запускают тех ежей в сливную трубу, сыплют иногда хлорную известь и чистят, разрушают пробки, откачивают дерьмо, прорывают затор для свободного движения каловых масс. Беда в том, что не всякого такого умельца можно допустить к работе, потому что есть канализации обычные, а есть и секретные. В общем, вредительство было от китайцев, а ответственность лежала на нем, помощнике коменданта. И товарищ Омельченко строго предупредил, что если задержка в производственном процессе не будет немедленно устранена, то комиссия будет считать это контрреволюционным саботажем и обратит уже на него, Енисеева, суровое, но справедливое возмездие. Попытка привлечь специалиста из числа населения была руководством пресечена и поставлена ему же на вид. Потому что постороннего, побывавшего в подвале по производственной надобности, следовало или отпускать с риском утечки секретных данных, или уж совсем наоборот, что было бы неудобно в отношении честного пролетария.

Хорошо хоть товарищ Вихман, непосредственный начальник, Енисеева поддержал. Отдал распоряжение, и вот уже пошли надзиратели по всем камерам опрашивать контру, нет ли среди заключенных подходящего специалиста.

Но пока ищут да чинят, исполнение приговоров приходится отложить.

* * *

В четвертой камере лейтенант Алякринский – как раз по насосам и трубам специалист с броненосца «Евстафий». Вызвался посмотреть. Но не так чтобы просто согласиться, а с обязательной интеллигентской подковырочкой. Имею основания полагать, говорит, что после броненосца я уж как-нибудь и с прочисткой большевистского говна справлюсь. Гнида, конечно. Но пусть пока работает, дело важнее.

А в камере между тем обсуждение. Хотите ко мне в помощники, Полуэктов? Даже и не знаю. Чинить их поганую канализацию, чтобы они возобновили расстрелы? А что? Лучше пусть веревкой душат? Сухим, так сказать, способом? Так в том и проблема, что веревка от меня не зависит, а расстрелы зависят. Ну, вольному воля, простите за дурной каламбур. Так что, найдется кто? Мне необходим ассистент – держать за штаны, если потребуется лезть в трубу. Пойдете, Голубов? Думаете, они нас потом отпустят? А кто мешает попробовать? Так они вас и отпустят, господа! Для чего? Чтобы вы разболтали их поганые секреты среди народных масс?

Яков подумал и не пошел. Неважно, отпустят, не отпустят, не желает он мараться в чекистском говне. Может, упустил свой единственный шанс. А может, наоборот. Алякринский к ним в камеру не вернулся, не спросишь.

* * *

По коридору восемьдесят шагов, потом направо и вверх шесть раз по одиннадцать, с поворотами на лестничных площадках, иногда, если ведут еще кого-то, китаец командует: «стой морда к стене!» – в этот момент напрягается шея, затылок сжимается в точку, – потом опять: «ходи-ходи!», и еще двадцать восемь по коридору; задний конвоир придерживает за цепочку наручников – после случая с козьей мордой без наручников никуда, – передний стучит ключом: «Арестована доставрена», и веселый голос из-за двери: «Доставрена, так заводите».

У поэта Горожанина отдельный кабинет и шикарный стол, потому что поэт Горожанин – уже не поэт, а следователь по важнейшим делам при президиуме Губчека. Яков удивляется: никто и думать не предполагал, что Валера сделает такую карьеру.

– Картина «Не ждали», – шутит Горожанин. – Я тоже удивился, когда узнал, что ты здесь у нас. Рад тебя видеть, Яша, проходи, садись.

Вид у Горожанина совсем не чекистский в костюме и галстуке; сидит за своим шикарным столом с львиными лапами, улыбается, будто они только вчера гуляли в кафе Поэтов. Ах да, он же, кажется, на юридическом когда-то учился! То есть, выходит, по специальности.

Но смотрит Яков не на Горожанина, а вбок – туда, где на маленьком столике, застеленном простецкой домашней клеенкой, солдатский котелок, накрытый толстым ломтем ржаного хлеба. Стоит, испуская одуряющий аромат еще горячего борща. Непроизвольно дергается горло.

– Это, собственно, я для тебя приготовил, – ласково говорит Горожанин. – Подумал, может, ты кушать хочешь? Ты не стесняйся, садись, поешь.

Борщ хорош! Мало того что с мясом, так этот борщ, можно сказать, с любовью варили. Яков такой борщ и от матроса-альбатроса принять бы не постеснялся, а уж Валера-то совсем свой человек.

Горожанин смотрит, как он управляется, по-бабушкиному подперев щеку рукой. Говорит, я не подумал, может, ты кашрута придерживаешься? Потому что, подозреваю, борщ этот со свининой. Сам-то я, знаешь, забыл, когда в синагогу заходил, но ты, наверно, со своими сионистскими делами окошерился? Яков, ощущая в желудке изумительную тяжесть, уже дочистил хлебной коркой донышко, так что только рассмеялся в ответ: «Нет, я – как ты». И подумал, что все бы теперь отдал за стакан горячего сладкого чая. Только подумал, как Горожанин уже подинькал колокольчиком, сказал китайцу в открывшуюся дверь: «Можно нам чаю, пожалуйста? Будьте любезны». И чай принесли. Как раз такой, как надо. И еще сухарь с абрикосовской мармеладкой. Чудеса!

– Знаешь, я ознакомился с твоим делом – и чего же там только нет! Товарищ Калэ о тебе слышать без зубовного скрежета не может – уж не знаю, чем ты ему насолил. В Ревкоме ты поругался, с Борзенкой тоже поругался, а Гохмана вообще в кровь избил. Со всеми испортил отношения. Так еще брат твой ухитрился застрелить нашего помоперчасти, товарища Карпельса. Просто невероятно повезло, что тебя до сих пор еще к Духонину не отправили. Скажи спасибо канализации.

Яков, склонный пропускать непонятное, не стал спрашивать про канализацию. Он спросил про брата – что, Авель тоже у вас? «Вот нет, к сожалению, – сказал Горожанин. – Пригласили его, чтобы опросить по ряду интересующих нас вопросов, а он открыл пальбу – три трупа в результате. Так что ищем. Ищем и найдем. Найдем и шлепнем. С ним все понятно, нечего о нем говорить. А вот тебя мне хотелось бы вытащить…»

Значит, Авеля у них нет, раз ищут. Ну ладно, хоть так…

Поев, он задремывает от сытости. При этом сидит с открытыми глазами и как бы слушает, даже к месту кивает, но внутри себя видит: вот стоит человек, и в руке его обнаженный меч. И он его спрашивает: «Наш ли ты, или из неприятелей наших?» А тот отвечает: «Я вождь воинства господня, теперь пришел сюда». На боку у него маузер, на плечах кожаная куртка с крыльями. «И почему я должен идти за тобой?» – «Потому что всех других я победил – вон их гниющие трупы в яме. Ибо гнев Господа на все другие народы, и ярость Его на воинство их. Он предал их заклятию, отдал на заклание, и убитые их разбросаны, и от трупов их поднимается смрад, и горы размокают от крови их. Просто прими меня, следуй за мной, и я выведу тебя».

– Вот, кстати, – говорит Горожанин, – по поводу вашей сионистской идеи. Я ведь ей тоже не чужой. Две тысячи лет антисемитизма доказали самым болезненным образом, что есть в нас нечто, что всех раздражает. Везде, где мы живем. И сионисты говорили, ладно, раз так, давайте мы уйдем. Уберемся в свой Эрец-Исраэль. Ну допустим. При царском режиме это было еще куда ни шло, хотя и отвлекало от классовой борьбы. Но вот сейчас, когда мы, наконец, вместе с другими угнетенными совершили революцию, у нас в республике созданы для евреев все условия. Нигде нет такого. И теперь уже мировая буржуазия, играя на дудочке сионизма, пытается увести от советской власти ее самых энергичных, эффективных работников. Слышал сказку о гамельнском крысолове? Так вот, пока не поздно, необходимо оградить евреев от сионистских дудочников. И тут важна твоя помощь!

– Знаешь, Валера, – говорит Яков, – что-то я совсем отупел от всего от этого.

Но он все же называет основных, кого может припомнить: Якова Перемена, Гальперина, Темкина, Пена. Ну и Нафталия Френкеля заодно, самого значительного жертвователя. Оговорившись, что тот был готов содействовать, находясь в Стамбуле.

– Видишь, – говорит Горожанин, – мы уже фактически вместе работаем.

* * *

Якову невдомек, что судьбу его решают на самом верху. Порядок такой, что приговор должны единогласно утвердить все члены Президиума ЧК. Тут у них чаек, табачок, леденцы, свежие бублики.

– Вот смотрите, – докладывает Горожанин. – Участие в революционной борьбе показаниями подтверждается. В январе дрался с гайдамаками, помог захватить автопарк Красного Креста, создал боевую дружину. Да, анархист, но это же Одесса, кто у нас не анархист? Есть подозрение, что это через него контрразведка вышла на членов ИНО[83]? – Подозрение есть, но нет ни мотива, ни уличающих фактов. Теперь – бриллианты, деликатный вопрос. Судя по всему, действительно обеспечил Лафара средствами для подкупа француза. Да, без санкции ревкома, но мы же не Лафара обсуждаем. К нему обратились за помощью, он помог. И что Лафар? Слухи, сплетни, газетная заметка с информацией об аресте, но тело-то не нашли. По идее, если замучили вместе с Ласточкиным, так и тело бы затопили где-то рядом. Может, он сейчас в Стамбуле или Марселе кофей пьет на набережной с Фредамбером на пару? Миллиона им как раз хватит. Что касается Могилева, то имеется подтверждение от товарища Соболь, политкомиссара Стальной Черноморской дивизии.

– Подожди, Горожанин, ты что ошалел? Что ты нам тут втираешь? Соболь на наш запрос ответила: «Подтверждаю участие Голубова в Центральном терроре. Заслуживает расстрела как дезертир из состава боевой группы». А его брат оказал сопротивление при аресте, перебил наших товарищей. И, скорее всего, именно он стоит за угоном аэроплана с Анатры. Где этот гад теперь летает, у белых?

– Слушай, брат его – возможно и контра. Но, пардон за цитату, разве он сторож брату своему? А в Могилеве парню четырнадцать лет было, кто он такой, чтобы дезертировать, сознательный боец? Да вы что? Или нам теперь всех репрессировать, кто по разным причинам выпал из активной борьбы?

– Что ты с ним возишься, Горожанин, не понимаю? У нас как на фабрике должно быть – взял заготовку, в тисочки ее, обточил, шлихтелем обработал и на выход. А ты разводишь сопли интеллигентские.

– Сопли я, товарищ, оттого развожу, что думаю о пользе для революции. Этот парень, смотри, он и языками владеет, и диверсию может устроить, и боевой опыт у него имеется. Навыки конспирации. Авторитет у анархистов, прочные связи в сионистской среде. Да если он осознанно к нам придет, ему цены не будет.

Наконец главный говорит:

– Ладно, убедил. Если наш – пусть живет и работает.

* * *

Яков аж подпрыгнул – он понял, как должен поступить. Надо написать заявление в партию. Пусть Горожанин даст рекомендацию. Не может быть такого закона, чтобы арестованных не принимать. В конце концов, все известные революционеры тоже сидели. Тем более, что он никем не осужден. А после в ЧК поступить на службу. Сами же говорят, нужны преданные товарищи. И вот когда он станет одним из них, пусть тогда и расстреливают.

Слез с нар, добрался до двери, принялся стучать. В камере никто после отбоя не спал, каждый ждал, придут за ним сегодня или обойдется. Тем не менее зашикали, стали грозить ему страшными карами – шепотом, чтобы не раздражать конвоиров. Он нащупал чью-то миску на полке, стал стучать миской – так выходило громче. Арестанты протестовали, неумело матерясь, грозили кулаками, но издали. Если бы кто-то сунулся, он бы бил краем миски и мог забить насмерть. Наконец, когда он переполошил, кажется, все камеры в коридоре, лязгнуло окошко-леток и сонная харя пробубнила:

– Чего шумите, арестованный? Вам войти, что ли, ноги переломать? Али зубы выбить?

– Мне следователь Горожанин велел сообщить неотложно в любое время – да или нет? Вот передайте, что Яков Голубов отвечает «Да». Вы понимаете, что это очень срочно?

– Так и срочно, ну и чего тут шуметь? Это все уже неважно – срочно, бессрочно. А шуметь после отбоя по-любому не дозволяется.

– Почему неважно? – спросил Яков, чувствуя, как холодеет сердце.

– А потому что это уже все равно – отбыл товарищ Горожанин по секретному предписанию, вчера еще. Никаких распоряжений на ваш счет не оставил.

* * *

Непонятно, что произошло, но вдруг накатило – не отмахнешься. Все было по-прежнему и все неоспоримо изменилось. Очень просто – там шли за ним. Не когда-нибудь, не вообще, а вот сейчас, самое большее через несколько минут его выведут отсюда и на том месте, где он был, останется пустота.

Так и есть. Так и есть. Так и есть! В коридоре затопали сапоги, кто-то выругался, в ответ грохнули железным, гаркнули что-то грозное.

Да, вот прямо сейчас, среди бела дня.

«Главное, не кричать, не умолять, ни за кого не цепляться, – уговаривал он себя. – Просто представить, что это такая дуэль – в тебя целятся, ты стоишь под пистолетом и ждешь. Надо только сосредоточиться. Вспомнить, сколько раз сам стрелял в кого-то и сам же был под огнем. Вот только бы живот не схватило. Это страшнее всего. Надо собраться. Надо зажаться и перетерпеть».

Заскрежетал замок.

Вошли трое. Старший, в фуражке и ремнях, прошел на середину и, вглядываясь, пошуршал бумажкой. «Темно тут у вас. Ну-ка, посвети мне, Пасько». Просунулась рука с фонарем. Чекист, клонясь головой с начесанным чубом, демонстративно долго изучал листок. Бенефис, чего там.

– Так-так, что у нас имеется на сегодня? – сардонически улыбаясь, обвел взглядом камеру. – Что, дрожите, зайчики? Правильно дрожите. Но на сегодня у нас только Голубов и Панкратьев, такой коленкор. Остальным расслабиться. Голубов и Панкратьев, предупреждаю: встали, взяли вещички, вышли без концертов. Не заставляйте прикладом в разум приводить.

Якова толкнули в бок. Сильно. Он рывком приподнялся на нарах и спрыгнул на пол.

– А вещички? – спросил его, улыбаясь, чекист.

– Я без вещичек.

– Ну тогда выходи. Очко-то, небось, играет? – Глянул участливо, наслаждаясь эффектом. – Может, к параше пустить тебя?

– Ничего, дотерплю.

– Ну как знаешь.

Отвернулся к арестантам.

– До завтра, контрики.

* * *

Вывели в коридор. Там Панкратьева приняли двое конвойных, повели налево. А его? А его направо. Спохватился, что не попрощался, хотел обернуться, чекист подтолкнул в спину: «Идем, не оборачиваемся. Свобода ждет».

Наслаждается, сука такая!

Яков удивился, что еще способен реагировать. Но вообще все вокруг него было какое-то размытое, будто смотришь сквозь дым.

Вправо по коридору – тринадцать шагов, потом восемь ступенек вниз – вниз, ну конечно! – и лестничная площадка с чисто протертой метлахской плиткой, пахнущей хлоркой, другой коридор, тусклый свет, как рыбий жир, сочится из редких электрических плафонов на сводчатом потолке, еще восемнадцать шагов, в конце коридора дверь, с каждым шагом все ближе. Вот оно, значит, как. Не кричать, не умолять, ни за кого не цепляться.

Дверь распахнулась – и ослепительный свет.

Вот оно!

Но это был просто солнечный полдень – тротуар, кирпичи, известка, уличная пыль.

Яков первым заметил Дыню. Дыня стоял – в военной форме с ремнями и в сапогах, в черной кубанке со звездой на огромной стриженной голове, сверкая в щербатой улыбке оставшимися зубами, – держал под уздцы лошадей. Рядом с ним еще несколько конных. Один – Котовский – скинул плотное тело с седла, бросил ординарцу поводья, вышел навстречу, звеня шпорами, вбивая подошвы в мостовую, встал без улыбки, бросил руку под козырек.

Чекист подтолкнул Якова в спину.

– Товарищ Котовский? Предгубчека распорядился передать арестованного вам, под расписку.

– Так и хули ты встал? Передавай, коли распорядился, – прогавкал хрипло Котовский. Морда тугая, широкая, как у мопса. Глаза злые.

– Распишитесь, пожалуйста, здесь. – Чекист, как конторщик, подал карандаш и планшетку с листком, держал, пока Котовский, сопя, ставил подпись. Яков ошарашенно озирался, еле стоя на ватных ногах. Котовцы улыбались. Командирская лошадь выгибала шею, кланялась, мотала головой, роняла пену, косила влажным глазом. Дыня хихикнул и подмигнул.

Дверь в чека захлопнулась.

Его обступили.

Котовский быстро обнял, оттолкнул, сказал, глядя в сторону: «Вот ты и на воле, Яша. Эту минуту будешь долго помнить, по себе знаю. Воля – дело хорошее. Ты на коня-то сумеешь взобраться?»

Яков кивнул. Отошел на пару шагов и, отвернувшись к стене, выпустил все, что скопил в мочевом пузыре. Что из последних сил перекручивал судорогой. Отпустило. Как, однако, стремительно приходил он в себя! Котовцы за спиной одобрительно ржали. Один протянул разожженную папиросу – курни, браток! Он затянулся. Повело, будто землю выдернули из-под ног. Получается, его действительно освободили!

– Ну все, пора ехать, хватит тут, – сказал Котовский. – Хлопцы, подсадите его.

Перед ним оказался высокий лошадиный бок. Дыня сунулся помочь, но Яков отстранился:

– Надо на Приморский заехать, к маме.

– Не надо, – Котовский заглянул ему в глаза, провел по обритой голове большой тяжелой рукой, – Не надо на Приморский. Мамани твоей там нет. Я заезжал по дороге.

– В каком смысле – нет?

– В том самом смысле. Там уже новые жильцы квартируют. Вселились по ордеру в связи с выбытием прежних. Я дворника допросил, говорит, Ида на базар ходила, однажды пошла и того. Берта собралась искать, тоже пропала. А Клара то ли сама померла, то ли кто помог, может, за вещами залезли. Нашли по запаху, вскрыли замки, она лежит. Так что не надо тебе туда. Вообще возвращаться – только расстраиваться. Сейчас мы тебя отмоем, приоденем, накормим чем бог послал и давай принимай дела. Я тебя из чеки вытащил как уникального специалиста, позарез необходимого нашей рабоче-крестьянской Красной армии – будешь формировать авто-пулеметный дивизион для моей кавбригады. Вон, друг твой Дыня уже при деле, введет в курс. Надо отвлечься, Яша. Лучшее средство при таких потерях – отвлечься. А потом из кого-нибудь подходящего кровь пустить.

Предыдущая главаГлава 9 из 65Следующая глава