К книге
В поисках Авеля1920. Украина. Юго-Западный фронт
17%
1920. Украина. Юго-Западный фронт
11

Длинные рыжие кони слаженно загребают ногами, отмахивая версту за верстой. Крытые коврами тачанки плывут за ними, как варяжские ладьи, качаясь на певучих рессорах. От бесконечной этой качки валит в дрему, кому-то из стрелков приходится дежурить при ездовых, занимать разговором, теребить, подпихивать локтем в бок. Бойцы клюют носом в седлах. Всплескивает порой над колонной классово чуждая казацкая песня и улетает, как дым.

На тысячелетних курганах валяются раздутые трупы, вспархивают, растопырив крылья, грузные степные птицы. Местечки встречают заколоченными лавчонками, ставни на домах заложены болтами. Узкоплечие фигурки еврейских дозорных чернеют на перекрестках дорог. Мужики в домотканых рубахах выходят к обочине и ломают шапки. На исходе долгого марша всадники падают на землю, и лошади, натягивая повод, тащат их, спящих, по некошеному полю.

А Яков подолгу не может заснуть. В отряде осталось только два автомобиля. Подпрыгивая на ухабах, тарахтят за конниками, кряхтят на подъемах, стреляют бензиновой чадной отрыжкой. Обуза! При серьезной поломке надо искать мастерскую, вставать на ремонт. Значит бригада уйдет вперед, а он отстанет. Бросить бы этот хлам, да не выйдет. За утерю имущества можно запросто пойти под трибунал, никакой комбриг не отмажет. Впрочем, он и сам ни за что их не бросит, если честно. Потому что с ними он командир авто-пулеметного дивизиона, а без них – неизвестно кто.

* * *

Река шумит, плещет на перекатах, закручивает пенистые узлы порогов. Мост разрушен – орудиям, обозам и тачанкам надо ждать, пока саперы наведут переправу. За это время поляки подтянут артиллерию и запрут бригаду между рекой и наседающей конницей Тютюнника[85]. Есть еще один мост в стороне, но там заслон с укрепленными огневыми точками – только сунься, сметут. Никого не спросив, Яков снимает со станков пулеметы, делает вьюки, с полусотней бойцов переезжает вброд. Лунная дорожка лежит на волнах. Кони скользят на камнях, иногда проваливаются, по спину уходя в воду. А вода ледяная, бойцы взвизгивают, как бабы. Страшно не то, что потонут, а то, что нашумят. И тогда в Заречье поднимут в ружье гарнизон – они и дела не сделают, и себя погубят. Но на берег вылезают тихо и тихо заходят полякам в тыл. На рассвете, когда те, едва разлепив глаза, выползают из хат, взлетает в небо ракета, начинают молотить с двух сторон пулеметы, и с гиканьем проносятся по селу любители сабельной рубки.

Уже через час по отбитому им мосту переправляют артиллерию. Бригада выскальзывает из западни и теперь сама собирается для решительного контрудара. Яков готов принимать поздравления. Вместо этого его вызывают к комбригу и объявляют выговор. За оставление позиции он снят с командования и переведен рядовым бойцом к Козинчуку, в разведку. Котовский молчит, смотрит в сторону, играет желваками и только сопит, как носорог. Выговор объявляет начштаба Каменский. Еще одно нарушение дисциплины, Голубов, и пойдете под трибунал. Здесь вам регулярная Красная армия, а не анархистская вольница.

Ну, Каменский всегда был зануда. Но вот от командира Яков такого не ожидал!

* * *

Весной 1920 года Пилсудский захватил Правобережную Украину. На помощь Юго-Западному фронту пришлось перебрасывать Конную армию, формировать для отпора полякам особую ударную группу. К середине мая командюж Егоров был готов к наступлению, однако из-за разногласий в штабах войска целый месяц совершали бессмысленные передвижения в треугольнике Бердичев – Житомир – Фастов. Пилсудский, уступая численному перевесу, отошел на ту линию, с которой и начал свое продвижение в марте. Взять в клещи польскую армию и открыть дорогу на Варшаву не удалось.

Результатом этих перемещений было то, что еврейские местечки, густо рассыпанные по округе, стали громить по три-четыре раза в месяц. Сначала белогвардейцы, потом зашедшие им на смену петлюровцы, потом выбившие петлюровцев красные, потом гайдамацкие атаманы, потом поляки, потом опять красные – и так несколько раз по очереди, иногда те же, что прежде, а иногда и новые, нагулявшие аппетит для погромной работы.

В науке существует понятие трофических связей. Говоря по-простому, это когда организмы последующего звена поедают организмы предыдущего, осуществляя перенос энергии, основу круговорота веществ в природе. При любом режиме евреи оказывались в самом низу пищевой цепочки.

* * *

Вид местечка ужасен: грязь по колено, страшная вонь, шоссейная улица в яминах, дома маленькие, глинобитные, запущенные. Площадь изуродована гниющей лужей. Перед обугленной синагогой сложены в ряд погрызенные свиньями трупы. Яков заставляет себя смотреть. Передовой эскадрон влетел сюда в понедельник на рассвете. Растерзанные трупы лежали второй день, как их бросили в субботу погромщики. Большинству гайдамаков удалось уйти, но дюжину взяли с постелей живыми, теперь они жмутся друг к дружке, переступая по жидкой глине грязными босыми ногами. Плоские животные лица у них, смертный холод в глазницах.

Двое хасидов, молодой рыжий пухлощекий и старый с оторванной сожженной бородой, бормочут, читают Кадиш, раскачиваются над телами. Яков вспоминает, что по «Шульхан арух» требуется в доме и вокруг выливать всю воду, потому что в ней ангел смерти ополаскивает меч. Думает злобно: «Хоть бы вы и лужу свою, наконец, осушили».

Подходит эскадронный Вальдман[86] – огромный, как танк, с пудовыми кулаками и косматой бородой человек, не сентиментальный. Стоит, расставив ноги, сцепив толстые пальцы за спиной, рассматривает мертвых, медленно водя головой слева направо, справа налево. Старый хасид ему до подмышки.

Вальдман спрашивает: «Как же это вы, папаша? Разве такое можно? Что ж вы их до сих пор не похороните, папаша? Нешто вам нравится наблюдать, как этих мертвых евреев треплют собаки и обгладывают свиньи?»

Цадик отвечает, что раньше хоронить было невозможно, потому что еще в субботу зачитывали приказ атамана Чалого – до понедельника не хоронить. А нарушителей обещали заколачивать в дома со всем их семейством и жечь заживо.

Вальдман густо сплевывает праведному человеку под ноги, достает маузер. Цадик прикрывает голову двумя руками. У сгоревшей синагоги робко жмутся друг к дружке несколько любопытных. Бормочут хасиды. Всхрапывают лошади у коновязи. Тяжело сопят бойцы. Тоненько подвывает кто-то из пленных. Эскадронный оборачивается и спрашивает, может кто желает из населения? Нет? Ну тогда звиняйте. Десять раз быстро-быстро взлаивает маузер. Половина гайдамаков валится, половина еще держится на трясущихся ногах. Остро воняет дерьмом, кровью, порохом и позором. Эскадронный бросает в кобуру разряженный пистолет, ловит завернувшееся стремя, вбивает огромное тело в седло. Конь под ним крякает, храпит, пляшет на месте, часто перебирая ногами.

– Приберите тут, – кричит, надрываясь, Вальдман, заворачивая и горяча коня. – Приберите тут, граждане евреи, к растакой-то бога-в-душу ебеной матери! Через час будет митинг на площади и пусть хотя бы ради нашего революционного митинга тут наконец станет чисто!

* * *

Настоящим доношу, что лихой атакой в 6 часов утра передовым эскадроном кавалерии совместно с ротой 400-го полка противник выбит из с. Новые Гребли. Захвачены 2 пулемета «виккерс» и 1 «максим», 2 тысячи русских патронов и 60 винтовок. Противник отброшен за реку. Переправа занята нами. Взято много пленных, которые расстреляны и зарублены на месте, но есть и оставленные в живых. Приказал закрепиться и стать. Котовский

* * *

У стены старый еврей, весь освещенный июльским солнцем. Кто-то положил ему на голову мокрое полотенце. Старик прижимает к груди молитвенник желтыми пергаментными руками. Куда ранен, не видно, но понятно, что скоро отойдет. Якову сказали, что это шпион, недостреленный утром казаками Апанасенки, и что старик просил позвать интеллигентного человека – поговорить перед смертью.

Он садится перед умирающим на корточки, предлагает попить воды, перенести в тень, позвать фельдшера, но тот отказывается. «Вот, только это», – и старик протягивает блокнот в молескиновой обложке, который Яков принял за молитвенник. Но это именно блокнот и там что-то вроде дневника – по странице на день, исписанной еврейскими буквами.

– Рабби Залман и я, – говорит старик, – мы ходили и записывали. Мы ходили с ним по всей этой земле и записывали каждый погром, даже самый маленький. Потому что так устроено – что записано, то существует, а что нет, то будет забыто. Вы уж извините, пан комиссар, неловко это говорить, но ваши красные казаки ничем не отличаются от белых. Здесь они обобрали тех, у кого уже нечего было грабить, и перепортили тех женщин, которыми до них побрезговали. Рабби Залмана они назвали шпионом, потому что он ходил и записывал. И что, они отправили его как шпиона в тюрьму? Они сунули свои носы в его тетрадку, чтобы узнать, чего он там пишет? Нет, пан комиссар. Они его сразу начали ставить к стенке. Я хотел им объяснить, так они в меня выстрелили из ружья и сделали дырку в спине, с этой стороны не видно, потому что кровь стекает не наружу, а внутрь. А рабби Залман стал вырываться, ему же нельзя умирать без молитвы. Так один взял его за голову и зарезал, не забрызгавшись, как шойхед курицу. Так вот, если вы не против, я хочу вас просить. Эти записи нужно сохранить и переслать поэту Бялику, надеюсь, он еще не умер от всех этих безобразий. Вы хотите спросить, почему ему? Так это просто. Вы читали его поэму? Нет? Ну я вам советую прочитать. Вы тогда увидите сами, что пан Бялик лучше всех сумеет этим распорядиться.

Вижу я, молодой человек, что вы меня понимаете. Я тогда и дальше буду говорить на своем языке. Я собираюсь вам сказать очень важную вещь – вот про это все. Я думаю, если Ему пришло в голову погубить евреев, то Он нас погубит, потому что кто мы есть против Него? – так, козявки. Помните Содом и Гоморру? Вот на этот лад. Только там Он все сделал быстро, потому что хотел дать уйти одному праведному Лоту. А теперь Он все делает медленно, потому что хочет дать нам больше времени на подготовку. Но наши цадики глупые. Они видят, к чему все идет, но говорят – будем молиться и ждать, когда Он отвратит от нас руку свою. А про то, что Он сам дает нам время попрощаться с этой землей и уйти, про это они не говорят. Не хотят, но скорее сами не понимают. Если бы Моисей слушался таких цадиков, евреи бы до сих пор сидели в рабстве в Египте. Вы следите за моей мыслью? Хорошо, потому что у меня еще есть теория, но ноги уже холодеют, значит скоро пора заканчивать. Так вот…

На этом месте болтливый старик булькнул горлом, изо рта его потекла кровь, и он умер.

Яков сунул за пазуху стариковскую тетрадку, сложил ему руки, закрыл глаза и оглянулся. На площади было не так уж много живых людей, но некоторое количество все же было. Однако все это были незнакомые казаки Апанасенки – собирать миньян было не из кого. Яков сказал над стариком несколько слов, заученных когда-то в Минске, влез на коня и поехал догонять своих.

* * *

Вечер давно уже стал ночью, небо почернело и млечные пути его исполнились прохлады. Яков ехал вместе со всеми по бескрайней степи и думал, что если Бог существует, то вполне может выделять кого-то из людей, подавая знаки. В конце концов, почему бы нет? Это не противоречило ничему из того, что он успел прочитать или услышать.

Ехали рысью. Поднимаясь и опускаясь в такт бегу коня, Яков думал о том, что даже если бы отказал Лафару, и они с братом увезли всех желающих в Палестину, все эти житомирские, проскуринские, уманские евреи все равно никуда бы не двинулись из своих тухлых местечек, а так бы и сидели, и ныли, и читали бы Тору, и судачили, и делали мелкий гешефт, и гордились бы своим великим прошлым – будто подвиги Маккавеев имеют к ним какое-то отношение. Так же сидели бы, как сидели и ждали погромов при Хмельницком и Гонте. И даже если бы кто-то сказал им, что погром назначен на завтра, они бы сказали, что будут молиться, чтобы завтра погрома не было. И собирали бы деньги, и носили бы мзду погромщикам, и молили бы, чтобы те обошли их стороной, а вместо них пошли к их соседям.

А когда погром все-таки начнется, они попрячутся на чердаки, в погреба и схроны, и будут, раскачиваясь и плача, читать свои молитвы, пердеть от страха, выглядывать в щели, смотреть, как гайдамаки насилуют хором их матерей, дочерей, сестер и жен, и не посмеют крикнуть, не сойдут с ума, не вырвут себе глаза и даже не поседеют, а лишь будут молить за себя своего Адоная и потом, когда погромщики натешатся и уйдут, выползут из нор, и разорвут на себе одежду, и пойдут спрашивать раввина, уместно ли им продолжать жить с обесчещенными женщинами, достойно ли это их святости… Тьфу!

– Ты чего, все еще из-за своих переживаешь, Яшка? – спрашивает его едущий рядом червоный казак Пинчук, – Брось, брат, не переживай! Вот добьем последнюю контру и воссияет для всех наций равноправный свет социализма.

– Да какие они мне свои? – говорит Яков. – Мне свои те, кто отстреливается.

* * *

В сентябре девятнадцатого Авель записался добровольцем в Белорусский легион. Было непонятно, как оно сложится дальше, но это, по крайней мере, давало шанс выбраться из лагеря, куда русских перебежчиков сажали румыны.

Легион формировали поляки, которые сами еще недавно воевали с румынами из-за Буковины, но главное было не это, а то, что в августе они забрали под себя Минск. Двигаться в сторону Минска, откуда до стариков в Могилеве рукой подать, было все же лучше, чем куда-нибудь еще. И уж точно лучше, чем сидеть за колючей проволокой, подыхая от голодного поноса. По крайней мере всех записавшихся накормили, сводили в солдатскую баню и выдали старенькое, но чистое обмундирование, пахнущее вошебойкой. От этой позабытой чистоты и сытости Авель захмелел и, как Каштанка, готов был вилять хвостом в приятной истоме. Но вилять хвостом от него не потребовали. Вместо этого новобранцев, уроженцев западных губерний, провели от бани до станции через сонное бессарабское местечко, посадили в товарный вагон и повезли – куда неизвестно, да и неважно; он так же, как другие, привалился к стене и тут же заснул.

Ему снилось, как он, узнав о бегстве красных, сел на пароход и вернулся в Одессу. Сошел на пристань, взбежал по ступеням к Дюку, свернул направо… и не увидел ничего. Ничего не было там, где раньше был дом на бульваре, во дворе которого они с братом клеили самолет, когда кто-то прибежал сказать, что их папу убило бомбой на углу у Фанкони. Ни дома, ни двора, ни того самолета, ни брата. Да и от самого бульвара немного осталось. Деревья были спилены, решетки сняты, вдоль набережной тянулось пожарище, только поднимались кое-где из мусора куски обугленных стен. Во сне он еще долго ходил вокруг, но ничего не мог узнать, кроме моря. Море было на месте, вот только лезла из него на берег какая-то желтая пена, пятна мазута и мусор. Самолетик не находился.

Он проснулся и понял, что уже никогда не вернется.

За маму он не беспокоился, мама не должна была пропасть ни при какой власти. Авель вспомнил, как застал у нее Котовского – а кто лучше Котовского обеспечит женщине безопасность? Доре с Арсением при добровольцах тоже ничто не грозило. Жизнь разломалась на две половины и чем дальше, тем больше они расходились – не стоило и пытаться соединить. Сквозь сон и перестук колес он вспоминал бабушку с дедом, мельницу в Сморгони, дядю Мирона и весь его минский дом, рыжую Ривку и ее подружку Эльжбету с маленькой, как маковое зернышко, пунцовой родинкой под глазом, и то, как она спросила его: мальчик, вы Авель или Янкель? Неважно, все равно… Все равно вернуться было невозможно. Та жизнь сгорела и вспоминать ее было как ходить по пепелищу и рыться в золе в поисках уцелевшего детского мишки с оторванной лапой.

* * *

Когда в лагере появились вербовщики, сосед по нарам огорчился, что берут только белорусов. А Авель сказал: «Ну а нам не похуй? Чем я не белорус?» Он и назвался не Голубовым, а Голуб-Комаровским, по дедушкиному родному местечку Комары – все равно бумаг никаких не было, да их и не спрашивали, записывали так. Теперь он жалел, что не произвел себя в прапорщики – не из тщеславия, а для большей свободы. Офицеров и содержали получше. А за ним уже столько всего числилось, что еще одна маленькая ложь ни на что не влияла. В общем смешно, но теперь он служил в Белорусской армии, что бы это ни значило. Только вот Минский полк почему-то формировался не в Минске, а в Лиде – жуткой дыре.

Новобранцы были двух категорий: те, кому хотелось сбиться в кучу, ходить строем, вовремя получать корм и не думать о завтрашнем дне, и идейные. Последние пришли защищать независимость от жидов и разбойничьих большевистских банд. Авелю с ними было неуютно. От того, чтоб покончить с военной службой и пробираться в Минск самостоятельно, удерживало только полное отсутствие денег и гражданской одежды. Можно было попробовать сменять обмундирование третьего срока на штатское, но ему такое явное, классическое дезертирство почему-то казалось постыдным. А вот уйти, как пришел, оставив мундир и шинельку аккуратно сложенными на койке – это было приемлемо. Маршируя по улицам местечка, он невольно посматривал на заборы – не висит ли где пара штанов или подходящего размера пиджак.

Во всем происходящем особенно доставала тупость. Ладно бы муштра с бесконечной строевой подготовкой, их даже на стрельбы толком не водили. На стрельбище был бы шанс проявить себя. Но то ли начальство экономило на патронах, то ли считало, что пуля дура, а штык молодец – вся огневая подготовка сводилась к стрельбе пачками из положения лежа по ростовым мишеням – где уж тут меткость свою демонстрировать. Зато научили равняться на грудь четвертого в строю. Это должно было сильно помочь против красных.

А тут еще среди нижних чинов стали распространяться трахома, брюшной тиф и чесотка. Начальство встревожилось. Всех согнали к лечпункту для прививок и проверки глаз. Осмотр почему-то делал не старый опытный фельдшер, а полковой врач, беспробудный пьяница и неряха. Противотифозная сыворотка была у него в мутном чайном стакане, шприц валялся рядом. Каждому он заворачивал веки грязными пальцами с черными ногтями, лез иглой в стакан, набирал сыворотку, делал укол, ни разу не продезинфицировав шприца. Авель спросил, нельзя ли иглу протирать ну хоть той же водкой? Доктор остолбенел, разразился руганью, гаркнул: «Вон отсюда, мерзавцы!» Потом выбежал взволнованный дежурный, велел построиться и ждать. Минут через десять появился ротный. Поставил Авеля перед строем, стал орать, что это армия, а не бордель, и что даже если солдату сифилис прививают, солдат должен сперва подчиниться и стерпеть, а уж потом обжаловать по команде. После этого как-то вдруг успокоился и ровным голосом закончил: «На первый раз даю двадцать часов под винтовку».

Тут следовало вздохнуть с облегчением, потому что это было лучше, чем на гауптвахту недельки на две. Но Авель почему-то не радовался. Теперь вместо отдыха после обеда предстояло отбывать наказание на плацу – по два часа с полной выкладкой.

Ну и раз так он точно решил валить. Хорошо хоть отъелся в армии этой.

Но вдруг повезло.

Когда он стоял столбом перед канцелярией части, его заметил рослый офицер с нашивками военного летчика. Лицо с английскими усиками показалось знакомым. Летчик сообразил, что солдат при винтовке и ранце стоит тут не просто так, останавливаться не стал, только подмигнул и скрылся за дверью. Вышел через полчаса вместе с разводящим, когда у Авеля заканчивался срок, подошел, улыбаясь, протянул руку:

– Наверное, не узнаете?

– Никак нет, пан капитан.

– Вот те раз! А я вас отлично помню по Одессе, еще подростком. Вы ведь Арсения Васильевича племянник? Капитана Жука? Помню, как вы летать с ним начинали.

Теперь и Авель вспомнил. В семнадцатом, еще до переворота, поручик Макиенок проходил переподготовку в Одесской авиашколе при заводе Анатры, а Арсений был у него инструктором. Теперь Макиенок командовал польской эскадрильей. Вот он шанс! И Авелю даже просить не пришлось. Макиенок сам сообразил, сказал: «Слушайте, вы ведь из Минска? Если хотите, могу устроить ваше назначение в отряд: у нас вам будет неплохо. Я должен получить австрийский «авиатик» из ремонта, опробуем его и вместе вылетим в эскадрилью. Заодно и родных повидаете».

Вот так.

Авель давно не верил в чудеса. Но они тем не менее иногда случались.

* * *

Он часто вспоминал свой сионистский проект – можно ли вернуться, восстановить права на участок, снова собрать денег, найти новых людей? Если это невозможно в Одессе, отправиться в Стамбул, Иерусалим, Бейрут – попробовать отыскать следы папиных бумаг. Но каждый раз, когда он думал об этом, становилось тошно – как если б ему предложили вскрывать заколоченный гроб и рыться в карманах покойника в поисках забытой квитанции.

В общем, возвращаться было некуда и не к кому.

И поскольку возвращаться было некуда, а вокруг не прекращалась война, Авель продолжал служить у поляков – сначала в третьей эскадрилье Макиенка, а потом в седьмой имени Костюшко, сформированной американскими добровольцами, прибывшими из Франции.

* * *

Яков тоже продолжал воевать.

Причем с награждением его обошли дважды.

Первый раз – за дело при Канделе, когда его авто-пулеметный дивизион лихим маневром вышел во фланг белогвардейским частям и сорвал их контратаку, чем способствовал, как сказано было в приказе, достижению блестящих успехов в разгроме группировки отступающих от Одессы войск. Орден заменили золотыми часами с надписью: «Честному воину Рабоче-крестьянской Красной армии от ВЦИК». А что ему за толк в золотых часах? Время смотреть? Так у него для этого свои имеются.

Второй раз – за героизм, проявленный под сильным ружейным, артиллерийским и аэропланным огнем неприятеля, – это когда он захватил переправу через Буг и остался с двумя пулеметами прикрывать фланговый обход противника. Петлюровцы без артиллерийской поддержки не выдержали и откатились, это обеспечило беспрепятственный прорыв бригады на соединение с войсками Якира. Но бумаги застряли в Реввоенсовете, а у комбрига не хватило настойчивости добиваться решения. Вообще Котовский, когда-то относившийся по-отечески, в последнее время к нему охладел – Яков подозревал, что не без влияния Ольги Петровны, законной подруги. Жаль, конечно. Орден Красного Знамени ему бы не помешал, а уж два – тем более. Но, в принципе, была уже договоренность на перевод в особый отдел, там у него будут перспективы. Грамматиков обещал, что при первой же возможности они его из бригады отзовут.

И Яков решил, раз так – до третьего раза. Уж третий раз он не пропустит. И сделает выводы, если зажмут опять.

* * *

Колонна двигалась по четыре в ряд, чтобы с марша форсировать Каменку и отрезать обороняющихся поляков от их бронепоезда. Был второй час июльского жаркого дня. С утра набиравшая силу гроза наконец опрокинулась частым дождем и быстро прошла, откатившись на запад. Где-то еще погромыхивало, но черную тучу уже оттянуло в сторону. Выгнувшись дугой, сияло между холмами радужное коромысло. Пар поднимался от мокрых коней и бойцов.

Яков ждал, пропуская колонну. С запруженной войсками дороги несло тяжкой звериной вонью. Вдруг он увидел, что за конным строем тащится, как встарь, мототачанка его дивизиона. За рулем сидел Сеня-Дыня. Узнал, притормозил возле бывшего командира, приглашающе махнул рукой. Яков передал поводья бойцу, велел догонять и подсел в кабину. Обниматься было некогда, они просто потолкались плечами, радуясь друг другу. Дыня объяснил, что всего неделю как из госпиталя. Прибыл, а его не застал. А Яков объяснил, что доставил командарму пакет из политотдела дивизии, и что если Дыня в Рогачев, то и он с ним доедет до Рогачева.

Дыня был озабочен стратегической неразберихой. Кричал, узнав, что Яков из штаба:

– К вам Склянский приезжал? Нет? А к нам приезжал. Орал на митинге: возьмем Хорупань, возьмем и Варшаву – вот так, раз и в дамки! По-ихнему, Львов надо забыть, Львов не главный для мировой революции. Ругался. Все ему виноваты, всё ему не так, десять человек приказал расстрелять перед строем. Изька Дробыш, дружок твой закадычный, помнишь? Тоже попал под горячую руку.

А мы с ним мечтали проехаться с красным знаменем по Львову. Ну, Изьку шлепнули, Склянский отвалил, а на следующий день приказ от командарма: заворачиваем к Шепетовке согласно долгу революционной присяги. Я, знаешь, совсем с ними запутался!

Дыня горячился, плевался, ладони его взлетали над рулевым колесом, будто он собирался станцевать фрейлахс.

Яков спросил:

– Неужели правда Дробыша расстреляли? Что они, совсем обалдели, что ли?

– Ну так и я тебе о чем говорю!

Дыня, уж если начинал языком молоть, то и руками ужасно махал, такая у него привычка. Яков сказал на всякий случай:

– Ты за дорогой-то следи. А то размахался.

– Шутишь, – сказал Дыня, – Мне за дорогой не надо следить. У меня любая механизма сама куда надо едет.

Потом приоткрыл дверь кабины, прислушался.

– Чуешь? Опять гудит. Повадилась шляхта клевать нас на марше, пользуясь преимуществом в воздухе. С утра их грозой спугнуло, а теперь – пожалуйте бриться! Ну, гуди, гуди, – он опять высунулся и погрозил небесам кулаком. – Эвон еще и другой гудит. На пару летают.

Яков тоже высунулся, еле разглядел черные точки на фоне клубящихся облаков.

Далеко еще.

* * *

Гроза отгремела, отсверкали молнии, пыль на летном поле превратилась в грязь – теперь надо было спешить делать работу, пока красная лава не хлынула в обход отступающей 3-й армии на Новоград-Волынский. Командир майор Фаунтлерой[87] с утра готовился поднять все исправные машины, самолеты стояли заправленные, но дождь помешал. Теперь было можно. Техники стаскивали тяжелые от воды брезенты. Экипажи докуривали напоследок, торопились справить нужду, лезли в кабины, выруливали на взлет.

Майор Фаунтлерой собирался применить свою личную тактику – перехватывать красных на марше до боевого развертывания, заходить в хвост, утюжить колонны с бреющего полета. Сам он повел основное звено «альбатросов» с парными пулеметами, а бомбардировщики «бреге» под командой заместителя пустил южнее – на случай, если конармейцы будут наступать двумя отдельными группами.

Взлетели.

Лейтенант Глински поднял руку и повертел пальцем, показывая, что хочет забраться повыше и сделать несколько кругов. Летнабу надо было смотреть в оба. Авель сдвинул на лоб очки-консервы, повернул голову, моргнул и уставился на восток. Из скорлупы облаков вылупилось желтое солнце. Он достал бинокль, протер стекла, вгляделся и почти сразу заметил искорки бликов на огибающей холм дороге. Хлопнул по плечу пилота, показал. Глински понял, слегка отвернул, чтобы солнце било из-за спины, тоже всмотрелся. Поднял большой палец и покачал крыльями, привлекая внимание второго пилота.

Они еще поднялись. Стало отчетливо видно, как бесконечная вереница букашек – всадников, грузовиков и телег – тянется по шоссе на запад. Хвост колонны еще не выполз из-за холма, а головы уже было не разглядеть – должно быть она, миновав Замостье, подтягивалась к переезду. Было что-то неотвратимое в этой муравьиной дорожке.

* * *

В колонне тоже заметили самолеты, взводные заорали команды, хлопнул выстрел, всадники впереди затолкались, стали заворачивать в стороны, но убраться с дороги мешала глубокая глинистая колея. Лошади оскальзывались на мокром откосе, летела из-под копыт жидкая грязь, кто-то не удержался, завалился на бок вместе с конем.

Яков успел подумал, что надо выскакивать, укрыться за машиной, раз сделать уже ничего нельзя, и крикнул Дыне: «Полундра!» Но тут налетели бомбардировщики, оказавшись гораздо шустрее, чем он думал. По глине, металлу, по мясу прошлепали пули, с оглушительным треском разорвались бомбы.

Разметав колонну, оставив за собой дым, смерть, отчаянную ругань, крики, визг и храп подстреленных лошадей, польские самолеты унеслись за горизонт. Вслед им стучали запоздалые выстрелы. Яков, вывалившись из кабины при первых же звуках налета, огляделся и полез обратно. Дыня, дружок дорогой, застрял между дверью и рулевым колесом, нелепо вывернув шею, таращился мертвым глазом. Яков осторожно потрогал. Пробитая Дынина голова отвалилась в сторону, оставив на стекле дорожку пенистой кровавой грязи.

Сзади опять донесся звук моторов – едкий, как звон комариной стаи. Яков выругался, спрыгнул на землю и забрался в кузов, где полагалось быть бойцам пулеметного расчета, но не было никого, кроме Виккерса на треноге. Яков проверил магазин. Металл был холодным, мокрым от недавнего дождя, ноги скользили на досках. Он оттянул затворную рамку, отпустил, механизм захватил патрон, лязгнула боевая пружина.

Комариный звон приблизился, сменился гудением, черная точка превратилась в крестик, скользнула вниз, стремительно надвинулась, стало видно колеса под брюхом, расчалки между крыльями, нос ящиком с белым кружком пропеллера и брызжущим поверху пулеметом; гудение перешло в оглушительный рев, звонко и часто процокали пули, тень пронеслась над головой, сметая, как шваброй с дороги, оставшихся коней и людей.

Яков дал длинную очередь, пытаясь достать уносящийся самолет, но не успел, только руку обжег о раскаленный ствол. Слишком быстро.

Но поляк зашел на новый круг, на секунду заслонил небо и, ревя мотором, пронесся так низко, что ветром обдало лицо; ведя дуло вслед, Яков застрочил, до судороги вцепившись в гашетку. Самолет огрызнулся очередью, прошил частыми стежками землю, процокал по борту, осыпал выбитой из досок трухой и стал уходить, забирая вверх по дуге и кренясь на крыло. И в этот момент неожиданно, как бы сам собой, прицел наложился на цель, и Яков скорее почувствовал, чем увидел, как пули его впиваются в обшивку, вырывая клочья полотна и фанеры. Вражеский самолет дернулся, скользнул набок и начал валиться за горизонт.

* * *

Они уходили, но было понятно – до своих не долететь. Самолет был смертельно ранен. Встречным потоком лохматило клочья обшивки, трещали стойки, из бака текло, левая плоскость едва держалась, пробитая в нескольких местах, – лейтенант показал ему жестом, что хочет садиться, что пойдет на вынужденную, пока не отвалились крылья. Тяжелый «бреге», чиркнув по мокрому полю колесами шасси, не удержался, клюнул на скорости носом, зацепился за рыхлую землю, задрал вертикально хвост и грохнулся со всего размаха, заваливаясь набок под скрежет и треск проломленной фанеры.

Авеля встряхнуло так, что казалось, голова оторвется. Он повис, потом нащупал пряжку, расстегнул и вывалился наружу. Ощущение было такое, будто в животе еще все летит, а снаружи резко затормозилось, и то, что в животе, сейчас выскочит со всего разгона наружу. Рот заполнило желчью. Он подтянул ноги и попробовал сесть, мотая головой и отплевываясь. Глински, запутавшись в ремнях, бессмысленно дергался в кокпите. Авель на карачках подполз к самолету, уцепился за бортовой валик и поднялся на ватных ногах. Подтянулся, доставая нож, чтобы помочь, но лейтенант уже сам отцепился и тянул руку с растопыренной пятерней. Авель ухватил и выдернул его из люка. Оба оказались на земле среди мятой травы и шустро, как тараканы, отползли на четвереньках в сторону, потому что, хоть и с выключенным двигателем, самолет все равно мог вспыхнуть в любую минуту.

В стороне хлопнул выстрел, другой. Они высунули головы, силясь рассмотреть, кто стреляет. Прямо на них летел конный разъезд. У Авеля что-то случилось со зрением и слухом, время растянулось, секунды падали длинными тяжелыми каплями. Всадники приближались, махали шашками, орали что-то. Он потянулся за кобурой, но на поясе было пусто. Пистолет мог остаться в кабине, он метнулся к самолету, но всадники были уже совсем рядом, вокруг уже напирали, теснили конями, вертели саблями. Авель ухватился было за одного, пытаясь стащить с седла, но сверху рубанули, в голове взорвалось, вспыхнуло перед глазами, и он с размаху врезался лицом в землю.

* * *

Потом его подняли. Он стоял и раскачивался, мыча от боли, прижимая ладонью лоскут срубленной кожи на голове. Под пальцами было мягко, тепло и липко, и из раны, как из борщевой гущи, текли по лицу горячие багровые струйки. Ноги разъезжались, глаза залепило кровью, все вертелось, крутилось вокруг. Ужасно тянуло сесть, но как только он пытался сесть, ему кричали «Стоять!» и тыкали острием сабли. Потом к ним подъехали новые, двое или трое в кожанках и фуражках. Из-за крови в глазах он не мог разглядеть. Буденновцы расступились и вытолкнули их вперед. Сверху спросили звонким командирским голосом: «Вы чьи ж такие будете?» – «Вортаховские мы, товарищ комдив. Третьего эскадрона Восьмого кавполка». – «Молодцы вортаховцы! Сбили-таки шляхту проклятую, не будет больше гадить с нашего чистого рабоче-крестьянского неба! Кто сбил? Красное Знамя герою!» – «Погоди, – сказал другой, – видно ж было, он от Качуевки уже подбитый летел, здесь только грохнулся. Это его где-то там, над колонной, подбили». – «А нам без разницы, товарищ член военного совета, – дерзко сказал звонкоголосый. – Вот он, валяется в нашем расположении, значит наш. А кто его первоначально подбил – пойди найди еще!»

Авель, зажав рану ладонью, не выдержал и сел. Все равно уже. Больно было ужасно, до тошноты. Лейтенант плачущим голосом что-то прокричал по-английски. «Ишь, голосистый какой полячок, чисто кочет, в бульон просится», – сказал начальник. Буденновцы вокруг заржали. «А второй-то молчит. Не хочет в бульон, а, ребята? Не хо-о-очет! Кто ж это его так?» – «Да молодняк, товарищ Клим, рядовой-необученный. Лезут с шашкой вперед, не зная казацкой рубки. Дозвольте, я покажу, как рубить. Ну-ка, ребята, поднимите его». – «Нет, погоди, – сказал начальник. – Погоди теперь рубить, раз сразу не дорубили. Это ж с того самолета орлы? Командарм за каждого сбитого летуна личную премию объявил, так они его достали. Надо их в штаб, порадовать Семен Михалыча. И самолет. Грузите на подводы чего там осталось и тоже в штаб. А вам, вортаховцы, за этих ощипанных польских орлов от меня благодарность. Молодцы! Ладно уж, комдив, готовь наградные листы. За каждого крылатого пана орден!»

– «Только вот недорубленного этого нам, пожалуй, не довезти, товарищ Ворошилов. Эвона из него, как из порося, кровищи нахлестало. Откинется по дороге».

– Ну а медицина у вас есть какая-нибудь?

– Так точно. Есть фельдшерка одна.

– Пусть она ему рану обработает, остановит кровь, прижжет чем-нибудь. И повязку наложит. А как кровить перестанет, доставите вместе с машиной.

Тут затошнило просто нестерпимо, Авеля вырвало на собственную гимнастерку, уже и так мокрую от крови. Кто-то из буденновцев огрел его по спине нагайкой, и то ли от этой новой боли, то ли еще почему, но он вдруг закричал:

– Мы не поляки, мы летчики! Этот – американец. И я не поляк!

– Не поляк и не американ… А форма-то поляцкая. Белогвардеец, значит. Ну и на хуй ты тогда кому-то сдался, мил-человек? Возиться еще с тобой… В общем так, – перерешил начальник. – Раз такое дело, давайте, американа ложьте через седло и к Семену Михайловичу. А этого – к остальным. Обычным порядком.

* * *

– Иди давай, – кучерявый кубанец ткнул Авеля прикладом в спину. – Не тяните, имейте соображение. А то с вами валандаться – мы так без ужина останемся.

Авель пошел, чувствуя босыми подошвами нагретую грязь дороги. От тычков в спину повязка съехала, грязная тряпка размоталась, рана опять закровила. Он прижимал намокшую ткань ладонью, помогало мало. Он раньше представить себе не мог, что в голове столько крови. Этак, пока его доведут, вся кровь в нем кончится и расстреливать будет некого.

Рядом ковылял еще один недорубленный – раздетый до кальсон белобрысый паныч с глупым безмятежным лицом. Он, кажется, так и не понял, куда и зачем их ведут, и увлеченно как турист разглядывал окрестности, осторожно переступая по глине ногами.

Кругом завершался день, солнце красило розовым беленые стены хат. Ветерок тянул откуда-то запахом борща и каши. Из-за плетня с хохотом и визгом вывалилась всклокоченная красномордая девка в одной полотняной рубахе, за ней ухажер в распахнутом френче и бархатных галифе, густо заросший черной кабаньей шерстью.

– Стой, проклятая! – орал он пьяным счастливым голосом. – Что ж ты, шалава, делаешь? Дразнисся? Стой, забодаю!

Девка развернулась, пошла задом наперед, качая грудями и крутя попой.

– А вот и буду дразниться, раз вы сказали, что не женитесь. Теперь не царское время – кто ебет, тот женится, а кто не женится, не ебет!

– Да где ж я женилок на вас всех найду, дура необразованная? У меня же есть потребности как у мужчины… Я ж по тебе, Любка, изнемогаю.

Тут он заметил бойцов с винтовками и пленных.

– А эт-то кто?

– Так офицериков хлопцы спымали, товарищ командир, вот расходовать ведем.

– Кто распорядился?

– Так Герченко же.

– Погоди, а как они попали сюда? Это не те, что с аэропланом? Американы?

– Один, вроде, те. А другой – не те.

– Так, – сказал начальник, запахивая френч на голой груди. – Так. Это что ж, авиаторы получается? Мы который день мечтаем в штабе, как бы нам хотя бы одного заполучить, а вы расходовать? Да кто он такой, этот Герченко, чтобы не выполнять приказ товарища Ворошилова?

– Это вы сами разбирайтесь, товарищ командир, а у нас ужин стынет. Каши, допустим, еще оставят, а борщ точно сожрут. Ворошилов того американа приказал доставить, а с этим сказал – обычным порядком. Вы-то заняты были, а тут хлопцы брехали, что вроде бы прорвались от Белева до двух эскадронов шляхты и кабы они нас не отрезали от штаба. Ну Герченко и велел этих шлепнуть на всякий случай, чтобы в ногах не путались.

– Так, братцы. Я вам Герченки приказ отменяю. Давайте пленных в особый отдел, я сейчас тоже подъеду. А ты, Любка, можешь считать себя свободной, ебля наша покамест отменяется. Я предупреждал, надо сразу давать.

– Товарищ Вортахов, а ужин? – заныл кубанец, – Хоть раз в день пошамать горячего…

– Ты, Авдейко, на войне или как? Возьмешь сухпай у старшины. Все, диспут я прекращаю!

Кубанец с досады так засадил Авелю прикладом, что он рухнул на колени в грязь. С головы вниз опять закапало, он смотрел и думал, что вот оставили бы его здесь, посреди этой деревенской дороги, и он бы никому не доставлял беспокойства. Было абсолютно неважно, добьют его прямо сейчас или повезут куда-то еще, чтобы там домучить.

* * *

– Троцкий-то, видно, не для тебя приказы пишет, Яков, – сказал Грамматиков с горьким упреком. – Ладно бы еще ты был политически неразвитый боец…

– А ты не крути, Боря, ты запиши как есть. Что двух погромщиков я вымарал из списка лично, наплевав на приказ.

– Да с чего ты именно на этих двух въелся? Там что, других не было?

– Против других у меня доказательств нет, а эти себе бархатный парохет с Ковчега порезали на подседельники. Значит и синагогу в Шкулянах тоже они. Извини, Троцкий пусть как хочет, а я не для того вступал в Красную армию, чтоб такое спускать.

– Все равно, нет у тебя прав самовольничать! И Склянскому уже доложили!

– Ну так что мне теперь, застрелиться? Склянский твой что, господь бог? Всего-то навсего зампред Реввоенсовета. Сегодня он, а завтра, может, кого другого назначат. Чем уж они так отличаются – что Троцкий, что Склянский? Под пулеметы в атаку не ходили, эксов не делали, зубы не съели на каторге, сидели себе в эмиграции, писали книжки.

– Да ты что, Голубов, с ума сошел? Товарищ Троцкий вождь революции, выдающийся организатор ее вооруженных сил. Он живое воплощение диктатуры пролетариата! Слово его – закон. Ты авторитетов не признаешь?

– Я авторитетов не отрицаю. Но вот молиться, как ты, Грамматиков, увольте. Ты мне что говорил? Что социализм – это революционное творчество масс? Вот я и есть та самая масса. Лично на переднем крае творю революцию. А твой Троцкий в царском поезде разъезжает, как Николашка покойный, под охраной бронепоездов. Приедет, горло сорвет на митинге, велит расстрелять каждого десятого – это называется военное руководство? Кстати, я и эту его идею насчет перманентной революции тоже не поддерживаю.

– Знаешь, Голубов, ты наверно шутишь! Если б я тебя не видел в бою, если б ты меня не вынес на себе под Дубравкой, я бы сам тебя кончил, вот этой своею рукой. Не могу я больше это слушать! Вот как хочешь, проглоти свой язык, последний раз предупреждаю!

– Хуже нет, Грамматиков, когда ешиботники вроде тебя вылезают в комиссары. Вот я тебе могу сказать как еврей еврею, по-честному. Хуже нет вреда для революции, чем этот ваш догматизм, задиристость и нахальство. Что твои, что Склянского. Знаешь сказку про цадика и благочестивых разбойников?

– Тьфу на тебя, – только и сказал Грамматиков и выскочил наружу, громко хлопнув дверью. А Яков остался и стал читать бумаги, отобранные у поляков.

– Извини, Голубов, что я в ваш спор влезаю, – сказал ему третий особотделец, Осипов, – Ты парень умный, грамотный, не мне тебя учить, но все же… язык-то не очень распускай. Знаешь, слово – оно иногда свою силу имеет. Вот выпустишь его, и неизвестно, как и чем это потом обернется.

Опытный человек был Осипов. Верно сказал…

* * *

В адрес политотдела фронта отправлено донесение о настроениях в частях. Там, среди прочего, есть и про помначособотдела Голубова, бывшего командира авто-дивизиона. Упомянутый Голубов, говорится в донесении, ведет систематическую пораженческую пропаганду, обзывая в форме оскорбительных ругательств вождей Красной армии – тов. Склянского и тов. Троцкого – тем самым всячески тормозя политическую работу в Особой кавбригаде.

Политдонесение ложится на стол члена реввоенсовета тов. Сталина.

Который читает, подчеркивает и пишет на полях: «Да кто он такой, этот Голубев?»

Но, отвлекшись на более важное, хода делу не дает.

Просто принимает к сведению.

Предыдущая главаГлава 11 из 65Следующая глава