Утро того дня началось с того, что я пролила кофе на клавиатуру. Кофе был хороший — зерновой, свежемолотый, с кардамоном, как я любила. Клавиатура была старая, видавшая виды, с въевшейся между кнопками пылью с опытных полей. Я честно пыталась её спасти: перевернула, потрясла, вытерла салфеткой. Клавиатура обиженно хлюпнула и перестала печатать букву «п». А поскольку буква «п» в отчёте по урожайности встречается примерно в каждом третьем слове — пшеница, посев, площадь, продуктивность, — это была катастрофа. — Вера, ну ты и растяпа, — сказала я вслух и усмехнулась. Если бы кто-то сказал мне, что к вечеру я в буквальном смысле растянусь на мокрой глине и отправлюсь в иной мир, я бы покрутила пальцем у виска. Но судьба — та ещё шутница. Хотя в тот момент я об этом не думала. Я думала о том, что Катя, моя аспирантка, сейчас ждёт меня в лаборатории и нервно грызёт колпачок от ручки. Катя и правда ждала. Рыжая, конопатая, с вечно испуганными глазами, как у кролика, который только что узнал о существовании лис. — Вера Андреевна, я вчера прогнала регрессионный анализ по влагоудержанию... — И? — И там какая-то ерунда. Коэффициент корреляции отрицательный. Такого не может быть. — Может, — сказала я, натягивая халат. — Если данные вводила ты, а не я, то может всё что угодно. Показывай. Данные и правда были кривые. Я села пересчитывать, и это заняло часа полтора, в течение которых Катя стояла над душой, вздыхала и пахла духами — что-то цветочное, приторное, совершенно неуместное в помещении, где пахнет реактивами и сухим зерном. — Кать, ты на свидание собираешься или на работу? — На работу... — она покраснела так, что конопушки слились в одно рыжее пятно. — Тогда, может, в следующий раз обойдёшься без парфюма? А то у меня тут пшеница, она запахов не любит. — Пшеница не чувствует запахов, — возразила Катя. — У неё нет обонятельных рецепторов. — Это у тебя нет, — отрезала я. — А у пшеницы есть я. Катя надулась, но духи вытерла влажной салфеткой. Я мысленно поставила галочку: воспитание молодых кадров идёт успешно. К полудню я закончила с анализом, съела бутерброд с колбасой — колбаса была так себе, бумажная, но Игорь покупал её по акции и очень гордился, — запила чаем и пошла в поле. Это был мой ежедневный ритуал, обход опытных делянок. Не потому что надо, а потому что тянет. Как тянет прочитать ещё одну главу, когда книга интересная. День был душный, тяжёлый. Воздух стоял густой, как кисель, и пах озоном — где-то далеко, за лесополосой, ворчал гром. Я вышла на край поля номер четыре, где колосилась моя «Светлана-5», и замерла от того особого чувства, которое всегда охватывало меня при виде золотой волны, уходящей к горизонту. Колосья клонились под ветром, шуршали, как сухой шёлк, и пахли хлебом — ещё не испечённым, но уже обещанным. Я наклонилась, провела ладонью по тяжёлым налитым колосьям, и они ответили упругим, живым толчком, как кошка, которая выгибает спину под рукой. — Ну что, девочки, — сказала я вслух. — Доживаем последние деньки? Скоро комбайн. Пшеница, разумеется, мне не ответила. Но если бы ответила, я бы не удивилась. Гром ворчал всё ближе. Я подняла голову и увидела, что небо на западе становится зеленоватым — такого оттенка, какой бывает у старого синяка. У меня упало сердце. Я много лет работала в поле и знала: зелёное небо — к граду, причём к такому, который не просто погладит колосья, а вобьёт их в землю по самые корни. — Катя! — заорала я, хотя она была в лаборатории и услышать меня не могла. — Коля! Град! Мыслей было две. Первая: на двадцать четвёртой делянке стоит элита, единственный в стране массив суперэлиты «Светланы-5». Вторая: если град её положит, я этого не переживу. Я побежала. Под ногами чавкала влажная земля — тяжёлый суглинок, тёмный, жирный, пахнущий грибами и прелой листвой. В карманах халата болтались спички и четыре дымовые шашки, которые я схватила у ангара на бегу. Дымовая завеса — старый, почти забытый метод. Плотный дым поднимается над полем, смешивается с облаками, и градины формируются не такими крупными. Шанс был паршивый, один к десяти, не больше. Но это был шанс. А за шансы надо хвататься, даже если они паршивые. — Коля! — заорала я, увидев механизатора, который прогревал трактор. — Жги с северного края! Я с южного! — Вера Андреевна, вы с ума сошли! — крикнул он в ответ. — Убьёт же!
— Если не сожжём — сорт погибнет! А сорт для меня важнее! Дядя Коля выругался, но побежал к северному краю. Я понеслась к южному, на бегу высыпая шашки из карманов. Ветер уже выл, пригибая колосья к земле, и первые капли дождя — холодные, тяжёлые, как ртуть, — ударили по лицу. Я присела на корточки, спиной заслоняя огонёк, чиркнула спичкой. Ветер задул. Чиркнула второй. Шашка зашипела, повалил густой белёсый дым, пахнущий серой и чем-то едким, от чего сразу запершило в горле. — Давай, родимая, — бормотала я, поджигая вторую шашку. — Дыми, милая, дыми. Третью шашку я зажигала уже лёжа. Град начался — ледяные ядра размером с перепелиное яйцо врезались в землю вокруг меня, взбивая фонтанчики грязи. Одна льдина ударила по спине, пробив халат, и я взвыла от боли — острой, обжигающей, как удар хлыста. Вторая — по плечу, левая рука онемела и повисла плетью. Я перекатилась на бок, прижимая к груди последнюю, четвёртую шашку, и поползла вдоль межи, локтями разгребая грязь. — Вера Андреевна! — голос дяди Коли долетал откуда-то издалека. — Завесу поставили! Ползём назад! Я оглянулась. Дым поднимался стеной — густой, плотный, он застилал небо, и где-то там, наверху, гул града начал меняться: становиться глуше, мягче. Сработало. Или показалось. Но в любом случае дело сделано, пора уходить. Я попыталась встать. Ноги не слушались, спина горела огнём, перед глазами плыли мутные круги. Я сделала шаг, другой — и тут нога поехала на мокрой глине. Самый обычный, до обидного нелепый момент: я поскользнулась. Просто поскользнулась, как поскальзываются на льду или на мокром полу, — нелепо, смешно, взмахнув руками. — Да твою ж... — начала я, но закончить не успела. Мир перевернулся. Я рухнула вперёд, в дренажную канаву, которую сама же велела выкопать прошлой весной. Глубина — всего полметра, но падение было неудачным. Виском — о камень. Обычный камень, даже не валун, просто острая грань. Я ещё успела удивиться — откуда здесь камень? Мы же всё поле очистили... А потом пришла боль. Вспышка. И темнота. И в этой темноте, где уже не было ни града, ни поля, ни колосьев, ни дяди Коли с его трактором, появился запах. Он был не отсюда, не из моего мира. Он пах землёй — но не той землёй, которую я знала. Не суглинком воронежским, не пахотой с кислинкой от удобрений, не мокрой глиной дренажной канавы. Эта земля пахла так, как пахла бабушкина рассада на подоконнике в апреле — тёплая, живая, сладкая, с едва уловимой горчинкой молодых корней. Она пахла детством. Она пахла началом. И я, даже в беспамятстве, успела подумать: «Надо же... какая почва... интересно, какая тут структура...» А потом я перестала быть. Очнулась я от того, что свет резанул по зрачкам, как ножом. Я зажмурилась и первым делом почувствовала запах — густой, тяжёлый, многолюдный. Дым от очага, сушёные травы, кислое молоко, старая солома, застарелый пот. Кислый, резкий, непривычный — так пахнет в домах, где не знают стирального порошка и вытяжки. Я вдохнула глубже, и нос уловил ещё один слой — что-то горьковатое, лекарственное, похожее на ромашку и полынь. Вторым ощущением стала ткань. Одеяло, которым меня укрыли, было тяжёлым и колючим — грубая шерсть, свалявшаяся в комки, царапала подбородок и шею. Я пошевелила пальцами, и они наткнулись на неровную поверхность: соломенный тюфяк, набитый жёстко, с острыми стеблями, которые прощупывались даже через плотную ткань. Под головой было что-то мягче, но сбитое в комья, и от подушки пахло сухой травой и лёгкой затхлостью. Я осторожно разлепила веки — медленно, давая глазам привыкнуть. Надо мной был низкий, закопчённый потолок, сложенный из тёмных, грубо отёсанных балок. По ним плясали красноватые блики — где-то рядом горел огонь. — Очнулась! — Голос прозвучал резко, на грани визга, и я вздрогнула. Голова отозвалась глухой болью в висках. — Очнулась, очнулась! Я повернула голову — и пожалела. Шея затекла, каждое движение отдавалось в затылок, но я всё-таки сумела сфокусировать взгляд. В углу комнаты, сложенный из дикого камня, потрескивал очаг. Настоящий. С живым пламенем, с чугуном на цепи, с пучками трав, развешанными над огнём. Никаких розеток, никаких выключателей, никакого электрического света. «Так, — сказала я себе мысленно. — Вера, спокойно. Ты упала в канаву. У тебя галлюцинации. Сейчас ты закроешь глаза, откроешь — и будешь в больнице, а Игорь будет сидеть рядом и ворчать, что ты вечно лезешь на рожон».
Я закрыла глаза. Открыла. Ничего не изменилось. Ко мне склонилась женщина. Она вошла в поле моего зрения медленно, как проявляющийся снимок: сначала серый силуэт на фоне закопчённой стены, потом детали. Худое, измождённое лицо с тёмными кругами под глазами — такими глубокими, что они казались синяками. Морщины вокруг рта, сухие, потрескавшиеся губы. Острые ключицы, проступающие под серой тканью застиранного платья. От неё пахло луком, дымом и чем-то кисловатым — то ли уксусом, то ли старым хлебом. — Верба, доченька, — выдохнула она и погладила меня по голове. Её ладонь была шершавой, как наждачная бумага, с жёсткими мозолями у основания пальцев. Но прикосновение было нежным, почти робким, словно она боялась, что я рассыплюсь. Я почувствовала, как тепло её руки расходится по коже головы, и это было первое приятное ощущение с момента пробуждения. Четыре дня. Доченька. Верба. «Какая я тебе Верба? — хотела сказать я. — Я Вера, дайте телефон, мне нужно позвонить мужу». Но то, что вырвалось из горла, было больше похоже на хриплое карканье. Язык не слушался — он был сухим, распухшим, как будто чужим. Горло саднило, губы слипались. Я с трудом подняла руку и уставилась на неё. Это было странно — как смотреть на чужую конечность, но чувствовать её изнутри. Молодая кожа, гладкая, без единой знакомой морщинки. Тонкое запястье, такое хрупкое, что я побоялась сжимать пальцы. Ногти чистые, розоватые, коротко обстриженные,без единой заусеницы. Я медленно повернула руку ладонью вверх и увидела линии на коже — свежие, яркие, не стёртые годами. Никаких мозолей, никаких трещин, никаких следов от секатора и шланга. Я пошевелила пальцами, и они послушались — согнулись легко, без привычного утреннего хруста. Чужие пальцы. И одновременно мои. «Ничего себе, — подумала я с отстранённым, почти научным интересом. — А ведь это не галлюцинация. Я... попаданка?» Женщина — Мора, как я потом узнала, — поднесла к моим губам глиняную миску. Посудина была тяжёлой и шершавой, с неровным краем, который царапал нижнюю губу. От миски шёл пар, пахло травами — горько, терпко, с какими-то незнакомыми нотками, то ли чабрецом, то ли чем-то ещё, чему я не находила названия. Я втянула запах и почувствовала, как рот наполняется слюной — тело хотело пить, хотело остро, до спазма в горле. Я сделала глоток. Отвар был горячим, обжигал язык и нёбо, но я глотала жадно, чувствуя, как тепло разливается по пищеводу и падает в желудок тяжёлым, согревающим комком. Вкус был странный — горьковатый, травянистый, с едва уловимой сладостью на кончике языка, как от сушёной моркови. И ещё что-то мучнистое, похожее на разваренный овёс. — Спасибо, — прохрипела я. Слово вышло корявое, но понятное. Женщина всхлипнула и закивала. Я сделала ещё несколько глотков, и с каждым глотком голова прояснялась. Вместе с ясностью пришло осознание происходящего — и страх. Не панический, не животный, а холодный, медленный страх, который заползает под рёбра и устраивается там, как змея. Я не знала эту женщину. Я не знала эту комнату. Я не знала это тело. — Кто вы все? — спросила я хрипло. — Я не... я не помню. Повисла тишина. Женщина замерла, не донеся миску до стола. Где-то за моей спиной кто-то шумно вздохнул, и я только теперь заметила, что мы в комнате не одни. У окна, затянутого мутной бычьей плёнкой, сидел мальчишка лет семи. Худой до такой степени, что ключицы торчали, как вешалка, из-под грубой холщовой рубахи. Он смотрел на меня огромными серыми глазами, и в них отражался огонь из очага, отчего взгляд казался жидким, мерцающим. За его спиной притулились ещё двое — девочка с косичками, тонкими как мышиные хвостики, и мальчик постарше, весь в веснушках, которые на бледном лице выглядели как ржавчина. И ещё один — совсем взрослый, лет семнадцати, стоял у двери, скрестив руки на груди. Этот был не просто худой, а жилистый, с острыми скулами и тёмными кругами усталости под серыми, как у мальчишки, глазами. — Верба живая! — заявил мальчик и шмыгнул носом. — Тим, тихо, — шикнула женщина и снова повернулась ко мне. Лицо у неё побелело. — Ты... ты меня не помнишь? Я покачала головой. Движение вышло слабое, но заметное. — Я — Мора, матушка твоя, — сказала она дрогнувшим голосом. — А это сёстры твои — Лиска и Рута. Братья — Тим и Ивен. Отец сейчас во дворе, работает. Верба, доченька, неужели совсем не помнишь? Я перевела взгляд с одного лица на другое. Тим — сероглазый, с носом-кнопкой и обветренными губами. Лиска — с косичками и испуганными глазами. Рута — самая маленькая, с пальцем во рту. Ивен — старший, с тяжёлым взглядом и сжатыми челюстями. Все худые. Все одеты в рубахи из грубой некрашеной ткани — я чувствовала, как такая же ткань колет мне плечи и грудь, натёртые до красноты. От всех пахло одинаково — дымом, потом, землёй. — Нет, — честно ответила я. — Простите. В голове всё как в тумане. Мора опустилась на край топчана. Солома под нами зашуршала, проседая под её весом. Она взяла мою ладонь в свои — я снова ощутила те жёсткие мозоли, тёплые и сухие, как древесная кора, — и сжала до лёгкой боли. — Это после горячки, — сказала она, но голос звучал так, будто она уговаривала саму себя. — Бывает такое. Пройдёт. Должно пройти. Тим подошёл ближе и уставился на меня в упор. От него пахло ребёнком — кисловатым молоком и чуть-чуть прелой соломой. Он наклонился к самому моему лицу и прошептал: — Ты меня тоже не помнишь? Я Тим. Мы с тобой лягушек в ручье ловили. Не помнишь? — Прости, Тим, — сказала я. — Не помню. Он нахмурился, но не отошёл. Просто стоял и смотрел так, будто ждал, что я сейчас засмеюсь и скажу, что пошутила. Я не засмеялась. Ивен заговорил не сразу. Сначала он долго молчал, и это молчание было тяжёлым, почти осязаемым — как давление воздуха перед грозой. Потом подал голос, низкий и хрипловатый: — Ты и раньше-то не слишком умная была, а теперь ещё и память потеряла. Что ж нам теперь с тобой делать? Нянчиться? —Ивен! — одёрнула Мора, но в её голосе было больше усталости, чем гнева. — А что Ивен? — он не отступил. — Я правду говорю. Она полжизни пролежала, а теперь ещё и не помнит ничего. У нас рук не хватает, мам. Кто за неё работать будет? Я смотрела на него и видела: он не злой. Он усталый. У него тени под глазами не от недосыпа — от работы. Пальцы в ссадинах, рубаха на плечах протёрта до дыр. Ему семнадцать, а он уже отвечает за хозяйство, потому что отец без ног, мать на грани сил, а младшие ещё слишком малы. — Ивен прав, — сказала я. Все замолчали и уставились на меня. — Я обуза. Я понимаю. Дайте мне пару дней оклематься — и я буду работать. Как все. Ивен прищурился. Кажется, он не ожидал такого ответа. — Работать? — переспросил он. — А что ты умеешь? Я открыла рот и тут же закрыла. Я умела многое. Но ничего из того, что я умела — селекция, анализ почвы, генетические карты, — здесь не пригодилось бы. — Я научусь, — сказала я. — Если покажете. Ивен хмыкнул, но промолчал. С улицы донёсся стук — ритмичный, сухой. Тук-тук-тук. Как дятел по дереву. Мора встрепенулась, вытерла руки о подол и вышла, бросив на ходу: «Отец. Пойду скажу, что ты очнулась». Я осталась лежать, прислушиваясь к своему телу. Молодое — я это чувствовала каждой клеткой. Сердце билось ровно и сильно, дыхание было глубоким, без хрипов. Но слабость стояла страшная — такая, что даже удерживать голову на весу было трудно. Мышцы как будто забыли, что значит работать. Я провела ладонью по одеялу. Грубая шерсть царапала кожу, и я вдруг отчётливо вспомнила свой старый флисовый плед — мягкий, невесомый, пахнущий кондиционером для белья. Захотелось плакать. Не от страха, не от боли — от резкого, щемящего чувства потери. Мой дом, мой муж, моя дочь, мои колосья на поле номер четыре — всё это осталось там, за какой-то невидимой, но непреодолимой чертой. Я зажмурилась и глубоко вдохнула. Запах дыма и трав щекотал ноздри. «Не расклеиваться, — приказала я себе. — Ты агроном. Ты умеешь выживать в любых условиях». Через минуту вернулась Мора, а с ней — отец. Он передвигался на низкой тележке с деревянными колёсами, которые постукивали по утрамбованному земляному полу. Торс мощный, плечи — как у молотобойца. Руки в венах, с загрубевшими ладонями, с тёмными полосками въевшейся древесной пыли под ногтями. Ниже пояса — пустые штанины, подоткнутые под ремень. Он подкатился к топчану, и тележка издала тонкий скрип — такой, какой издаёт старая рассохшаяся мебель. От него пахло деревом — свежей стружкой, смолой, чем-то тёплым и живым. Он протянул руку и коснулся моего лба. Пальцы были сухие и горячие, с твёрдыми подушечками. — Жара нет, — сказал он глухо. — Это хорошо. Мора говорит, не помнишь ничего. — Не помню, — подтвердила я. — Прости. Отец убрал руку. Я заметила, как на его лице дрогнула мышца — быстро, почти незаметно. Но голос остался спокойным: — Может, оно и к лучшему. Что старое помнить? Главное — живая. — Я поправлюсь, — сказала я. — И буду помогать. Он кивнул, и на секунду мне показалось, что в его выцветших глазах мелькнуло что-то похожее на надежду. — Ну, раз живая, значит, повоюем ещё. Я невольно улыбнулась. Повоюем. Хорошее слово. Мать принесла мне ещё отвара. Я пила медленно, чувствуя, как тепло растекается по телу, как начинает гудеть в кончиках пальцев — признак возвращающейся жизни. Веки тяжелели. Слабость накатывала волнами, и бороться с ней не было сил. — Отдыхай, — сказала Мора, поправляя одеяло. Её шершавые пальцы на секунду задержались на моей щеке, и я ощутила их тепло даже сквозь усталость. Я закрыла глаза. Мысли крутились в голове, но постепенно замедлялись, путались, увязали в густеющей темноте. Я уже проваливалась в сон, когда услышала шорох. Тихий, едва уловимый. Как будто кто-то очень лёгкий переступил с лапки на лапку в углу, за грудой хвороста. Шорох повторился — ближе. Потом ещё раз. Что-то прошелестело по соломе. Я приоткрыла глаза. В комнате было темно, только угли в очаге тлели алыми точками. Тим спал на лавке, свернувшись клубком. Ивен сидел у двери, привалившись спиной к косяку, и дыхание его было ровным. Никто не двигался. Шорох стих. Я затаила дыхание и ждала. Сердце колотилось где-то у горла. Но звук больше не возвращался. Только тишина. Только треск остывающих углей. Показалось, сказала я себе. Слабость. И уснула.