Валентин у себя в комнате, через стенку с дядиным кабинетом, возился с расписанием лекций. Когда доктор предложил всем желающим читать лекции больным, его поддержал один лишь Тюри, готовый вовсе не сходить со сцены. Валентин сорвал с двери косо приколотый канцелярской кнопкой обрывок: «Тюри ежедневно, в три часа пополудни, в столовой». И расчертив лист писчей бумаги твердой, поставленной рукою, кропотливо выписывал вензелями новое расписание.
Каллиграфически выводя буквы и орнамент по углам, думал о покинутом доме у моря. Ведь в Москву он поехал за-ради матери. Как не стало отца, мать взвалила на себя ворох хлопот по имению и двум виноградным плато по обе стороны Аю-Даг. Валечке казалось, правильнее сыновний долг исполнять возле матери, взять на себя трудности, ранее не ощутимые, а с уходом отца вдруг вылезшие таким числом, что непонятно, как они прежде решались одним человеком. Нет, конечно, имелся управляющий и нанимались рабочие из местных, которых отец ценил, обучал, выпестывал из них специалистов по винодельне. Но узел всего большого прибыльного дела зажимался в отцовой пятерне. Теперь же мать ездила то морем, то сушей с одной стороны горы на другую, поднималась в зной на мыс Кучук-Аю по древним генуэзским ступеням, ночевала в летних домиках на пути, задерживаясь на плантациях по нескольку дней. Прежде она не вникала в дела мужа, что-то на слух переняла, но важное упустила. Никто не был готов к его скоропостижному уходу: отец – не в годах, подтянут, строен, красив и вот стал задыхаться. До последнего дня возился с землею, саженцами, спускался в винные погреба, еле-еле выбираясь из мрака подвалов наверх. Дышал часто-часто едва отойдя на сто метров от дома, ища опору то в каменной стене, то в дереве. Валечка и мать не придавали большого значения той одышке, да и чередовавшиеся врачи из местных и отдыхающих не били тревоги – мол, виною жара, пройдет. Однажды лишь, может, месяца за два до отцовой кончины, Валентин осознал, как папа плох. Валя тогда познакомился у «гигантских шагов» с милой барышней из арендованной по соседству дачи, и вся благость беглого их знакомства рассыпалась вдребезги, как стеклянная рюмочка под яйцо тем утром. Мать из глубины сада совершенно безмятежным голосом зазывала: артишочек мой, где же ты, догоняй. Зрели абрикосы и инжир. Тонко пах анис и смородина. А отец, бледный, иконописный, не двигался, вжимаясь лбом в теплый пористый туфф стены. Он не плакал, заплакал Валечка, не показавшись из своего укрытия. Спутница, увидев странного человека, ощупывающего стены ладонями, и услыхав сдавленные рыдания юноши, тотчас исчезла. И имени не запомнил.
Так бывает, сильный и крепкий, непоколебимый в той силе и крепости, на твоих глазах превращается в хилого и хворого, в малого, почти ребенка, а ты сперва не видишь, а увидев, помочь не в силах, упустил и опоздал. Перед отцовой смертью состоялось свидание в больничной палате. Валентин с матерью приезжали навестить больного в Ялтинском лазарете. В отдельной комнате, солнечно-белой, сверкающей счастьем невыносимо-яркого летнего дня отец бодрился, утешал их, корил за «потерянные» лица. Он сидел на больничной койке – а больничные койки во всем мире одинаково сиротские смертные челны – сидел, упираясь руками в металлический край, болтал худыми ногами, мальчишка-старичок. А когда они уходили по прямой дорожке посадок, оглядываясь на окно третьего этажа, где стоял отец, то никому из них, уходящих, не пришло в голову – в последний раз, в последний раз. Только вдуматься – в последний. Они бы, наверное, не ушли, коли бы догадались. Отец тогда приподнимался над землею, выше и выше третьего этажа, расставаясь, теряя земное притяжение. А они не поняли. Их после того визита в лечебницу и разговора с доктором – ялтинским светилом – настигло успокоение: ну, теперь-то помогут. Все не могли уйти… Но ушли же.
Слоеное море смеялось даже вслед похоронной процессии, вслед черному крепу подолов и платков. И казалось, над кладбищенским черным габбро тоже смеялось солнце. На праздниках и именинах часто не договаривают, стесняясь выказать всю любовь к человеку. И только на похоронах воздают сполна, ощутив размеры той пустоты, что занимал ушедший в их сердце.
Около трех лет прошло, а вспоминать страшно. И материно решение ехать сыну в Москву к ее сводному брату пересилило Валечкино желание остаться и быть рядом. Мать не хотела запустения дела Оленевых-Петровых. Она задумала выстроить на побережье несколько дач и сдавать их в аренду, как делают соседи, не погружаясь в ворох сложных хлопот с винодельней, виноградными плато и курсами подготовки виноградарей. Руководить строительными работами по задумке матери должен сын. И Валечка по достижению двадцати лет был выписан в Москву к дяде для поступления в Школу десятников.
Евгения состояла с тетей в постоянной переписке и ловко обходила тему переезда и тайны нового дома. Мать Вали не знала про лазарет для алкоголически запущенных. Жизнь ее единственного сына среди делириков всеми скрывалась. Валентину здесь, на Преображенском, даже нравилось: свой дом, свой сад, монастырская стена с лежащими в воротах львами. Правда, сад занесен тонким слоем первых снегов; у каждой снежинки в мире свое дело. Но воля, воздух окраины, перспектива взгляду до рощи за ручьем Хапиловки, близкие монастырские звоны радовали и не тяготили так, как жизнь в центре с раздражающей толчеей, теснотой, нервной конкой, уступавшей трамваям.
В больничном особняке уживаются два мира. Здесь устроен порядок сопроникновения лазарета и домашней обстановки. Дядя поглощен подопечными, кажется, как предметом изучения для научной работы. Сестра несколько смущена атмосферой, побаивается отцовых полубеспокойных пациентов. Но в то же время Валентин замечал, как Женечка – душа его детства – умеет помогать отцу в миссии облегчения страданий боровшимся с недугом. Опасается и жалеет. А к иным они с Женей испытывают брезгливый интерес, как например, к Липкому. Не верилось, будто тот съел живую канарейку. Ну, допустим, кенаря. Так все одно же съел? Одни лапки остались. Истории попадания в дом умалишенных, основания, доводившие нормальных людей до хроников, горьких пьяниц, волновали и притягивали невозможностью осознать причину добровольного самоуничтожения.
А чем утвердиться-то им? Удивлялся он на таких смельчаков. Ничего не боятся ведь. Ничего. Нужна большая смелость, чтобы вот так на себя, на родных, а, значит, на мир Божий махнуть рукою, отменить замысел о себе. Неповиновение идее. Но пустое и бессмысленное. Смелость быть незащищенными. Или вовсе не смелость, а дурость? Или их добровольное опрощение – сам замысел и есть? Нет-нет, невозможно. Писание к другому призывает. К любви. К милосердию. К гуманности. Не ко греху. И вот они загнивают, язык у них распух, есть не могут. От еды отказываются, мало-мало потребляют, перегорая нутром. Жалуются на сухость во рту. Языки у них к нёбу прилипают. Дядя ставит диагнозом ксеростомию[16], напирает на гигиену рта. Удивительно, что столь взрослых и повидавших жизнь людей приходится заново, как гимназистов первой ступени, учить чистить зубы. Тюри ухмыляется, ксеростомию отвергает, ставит им диагнозом – ломку и горячку, абстиненцию. И полагает, что через сухость рта, отсутствие слюны можно выявить ложь, узнать степень виновности человека, как делалось то в Средние века: пересыхают у них губы, стало быть, волнуются, а волнуются, стало быть, изворачиваются, а изворачиваются, стало быть, лгут. Дядя вступает в жестокий спор со старшим ординатором, твердит, что не допустит инквизицию; впрочем, все споры кончаются миром – одно дело делают, хоть и с разными подходами.
Делирики не разумеют, что по их поводу идут дебаты. Одни из них пребывают в спячке, другие – в неимоверном возбуждении. Ищут способа потушить «пожар». Рыщут, мечутся, а пусто внутри. Что же зашито в теле человеческом помимо селезенки и аппендикса, помимо подлости и скотства, что? Тюри по утрам проводит с пациентами гимнастические пятиминутки. Дядя дает порошки, микстуры, ведет долгие разговоры о режиме и гигиене. А душа? Кто души им вылечит? Ведь не верят. Ни во что не верят. Люди есть чепуховина. И все ж таки жаль их.
Женя спрашивает у Поэта:
– Нет ли у вас новых стихов?
– Новых не делаем, делаем старые.
Поэт пугает Женечку, встает напротив, близко-близко, спрашивает на «голубом глазу»:
– А вам, Евгения Арсеньевна, не страшно сойти с ума?
Пациент Календарев всех с праздниками поздравляет. У него каждый день повод выпить. Нынче намечает справлять «День избавления Державы Российской от нашествия галлов и с ними двунадесяти языков», это он про наполеоновское войско. Вот теперь, утверждает, последний мирный год настает – 1913-й; надо отметить. Да кто же пьянице поверит? Откуда войны ждать? Россия на таких крепких рельсах стоит: корабли со стапелей спускает, загоняет в небо аэропланы, дирижабли и стратостаты, строит проекты по прокладке подземных скоростных дорог. Ничто не указывает на близкий крах. Или хочется так думать, что не указывает. Сплетни о царе с царицей и правящей семье из газет и даже от того же Тюри навязчиво настигают повсюду. «Все врут. Все на фу-фу», как говорит Тюри. А сам ту грязную «стряпню» тащит в дом и вечерами в столовой пропагандирует, собирая возле себя неизменный кружок слушателей: коменданта, кастеляншу, старшую медсестру, санитарок, а то и кого-то из пациентов. Послушать «былички» Тюри, так всюду гниль, разврат, амикошонство, растление.
Из историй старшего ординатора выходит, будто всюду в жизни города, на каждой чиновничьей ступеньке, во всяком бюрократическом кабинете с приемной понатыканы мздоимцы и каннибалы, готовые людишек пачками жрать, искусственно сотворяя смуты и войны в одну лишь собственную угоду – торговля оружием, опиумом, медикаментами, военным сукном: незыблемые законы купи-продай. И если на самом деле так, то дядины больные, патологические делирики, по сравнению с «вершителями судеб» есть человечнейше гуманные существа. Они свою жизнь заедают, да родным знатно отравляют существование. А те-то, те… Те поедают по одиночке одного за другим опасных, перешедших им дорогу, те травят скопом «черемуховым газом», те отравляют враньем, душной атмосферой праздных гостиных, где за светским разговором и бокалом коньяку выносят приговоры целым поколениям. Таковы убеждения Тюри. Нельзя поверить. А если пытаться смотреть на мир чистыми глазами, так и мир станет чист.
Дядя после празднования Рождества и Нового года ждет поступления новых больных вдобавок к первым семи. Женечка готовится к рождественскому балу у Телешёвых и вдохновенно шьет модный наряд с «хромающей юбкой». Повсюду с двадцатых чисел декабря начнутся рождественские празднования, вот и Школа десятников распускает учеников на каникулы. Удов, Тулубьев, Петров не разъезжаются, по-прежнему вместе.
Вале кажется, редко-редко, на раз-два, бывают, такие люди, каким рядом других людей не нужно. Не в смысле обиходном, а в сердечном. Они самодостаточны до одиночества, самоизбыточны до полноты. Вот такой Родион Тулубьев. Человек-одиночка, но не бирюк. Совсем другой Филипп – жаркий, крылатый, не выносивший одиночества. Филиппу всегда требуется отражение, и кто-то должен каждую минуту быть его зеркалом. Два взрослых человека, две души в том возрасте зрелости, когда, кажется, новых верных дружб не заводится. И вот тебе факт – их десятницкая крепкая дружба.
Приближаются праздники. Почему же так тоскливо и подспудно тревожно? Газетной ли требухой вызвана мрачность, зыбкой ли, пограничной атмосферой в больничном доме? И никого из рядом радующихся, предвкушающих празднество, не хочется омрачать призрачными страхами. «Всякого люби и каждого берегись», посмеиваясь, утверждают дядины хитрецы Хлудовы. Так и есть, так и есть. Так было, так есть и так будет. Все внутри человека. Все Царство Божие. Вся преисподняя.
Однако вот и орнамент расцвел в четырех углах. Расписание приведено в долженствующий вид. Остается прикнопить к притолоке в столовой на общее обозрение.
Понедельник – «О пользе трезвости», Тюри
Вторник – «О двенадцати апостолах», Валентин Петров
Среда – «О редких марках и филателической удаче», доктор Арсений Акимович
Четверг – «Архитектура ар-нуво», Тулубьев
Пятница – «О пользе трезвости», Тюри
Суббота – «О русской вышивке набором, списом, стланью», Евгения Арсеньевна
Воскресение – проповедь священника о близком конце света
Вот вам и вся жизнь: конец света и приближение праздника.