К книге
Время прощаний и встреч1. ТРИБУНА ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ. ЦЕЛЫЙ РУССКИЙ ТЕАТР…
21%
1. ТРИБУНА ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ. ЦЕЛЫЙ РУССКИЙ ТЕАТР…
18

Ведь мы к сценическому искусству едва ли не самый способнейший в мире народ.

До Островского на небосводе русского театра и драматургии ярко и самостоятельно сияли имена Грибоедова и Гоголя. Герои их были несходны, но при всей несхожести конечный итог размышлений об окружающем их обществе, как это ни странно — но если вдуматься в существо этих размышлений, выраженных в каждом случае по-своему, — был почти тождествен. Чацкий, давая сокрушительную и горькую оценку обществу, выпадал, не вписывался в это общество. Хлестаков прекрасно вписывался, чувствовал в нем себя как рыба в воде, но тем не менее, не претендуя на обобщения, исходя, казалось бы, из случайного опыта, дал не менее уничтожающую характеристику власть имущим провинциального городка, во главе которого находился Городничий. Вспомним, что сказал Николай I после представления «Ревизора»: «Всем досталось, а мне более всех». Позже, у Островского, в пьесе «На всякого мудреца довольно простоты» появится Глумов. Он окажется в чем-то повыше Хлестакова, и, конечно, он более реалистичен, чем Чацкий. Но злая характеристика, какую он дает обществу, уже ушедшему вперед от Чацкого и Хлестакова, будет по остроте не многим отличаться от того, что вложили в уста своих героев Грибоедов и Гоголь. Только сам Глумов посложней и, пожалуй, поопасней, чем его предшественники. Поопасней потому, что не столь максималист и романтик, как Чацкий, и не столь уж хлюст, как Хлестаков. Поэтому и расставаться с ним его патронам не так-то и хочется. Глумов — на тех же дрожжах, что и они, только при всей его вдруг проявившейся простоте умом повыше и взглядом позорче — видит дальше, чем те, кому поневоле Глумов служить должен. Но это будет позже… До Глумова на русскую сцену с появлением первой пьесы «Банкрот», получившей потом название «Свои люди — сочтемся!», вышли многообразные, тесно переплетенные друг с другом герои, где каждый или через одного плут и стяжатель, где корысть, власть денег подчиняют себе и любовь, и честность, и порядочность. Но путь этой первой обратившей на себя внимание пьесы Островского был нелегок. Написанная в 1849 году, многократно одобренная на читках, она была в марте 1850 года опубликована в журнале «Москвитянин»; Гоголь, присутствуя на одной из читок, весьма одобрительно отозвался о комедии молодого драматурга. А в том же марте, утверждая постановление Бутурлинского комитета о запрещении ставить на сцене эту пьесу, Николай I наложил и свою резолюцию: «Напрасно печатало, играть же запретить». Видимо, тень гоголевского «Ревизора» витала над одной из первых пьес Александра Островского. Так началось мученическое служение драматическому искусству художника, который потом, в итоге потрясающей по трудовому напряжению творческой отдачи всех мыслей и чувств, создаст свой великий, национальный по духу и форме театр.

Нет, и с самого начала это не были забавы человека, познавшего на судебной службе все неприглядные стороны бытия своих будущих героев. Обращаясь к начальнику московской цензуры В. И. Назимову, Островский писал:

«Главным основанием моего труда, главною мыслью, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока, лежащее долгом на всяком члене благоустроенного христианского общества, тем более на человеке, чувствующем в себе прямое к тому призвание. Такой человек льстит себя надеждою, что слово горькой истины, облеченное в форму искусства, услышится многими и произведет желанное плодотворное впечатление, как все в сущности правое и по форме изящное… Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая в себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать… Мне хотелось, чтоб именем Подхалюзина публика клеймила порок точно так же, как клеймит она именем Гарпагона, Тартюфа, Недоросля, Хлестакова и других».

Письмо письмом, объяснения объяснениями, но немедленно после резолюции Николая I в секретном отделении канцелярии московского генерал-губернатора заводится «Дело о литераторе Островском», устанавливается секретный жандармский надзор над ним. А вскоре Островский в связи с этим увольняется в отставку.

Нет, не по ковровой дорожке был начат путь драматурга. Только через много лет, уже после колоссального успеха ряда пьес, в том числе пьесы «Бедность не порок», появится на сцене комедия «Свои люди — сочтемся!».

В 1854 году Островский познал счастье художника, идеи и чувства которого нашли горячий отклик у зрителей. На сцене Малого театра 25 января состоялось первое представление комедии «Бедность не порок». Актер и известный рассказчик И. Ф. Горбунов вспоминает: на слова Островского, прозвучавшие со сцены из уст Прова Садовского «Шире дорогу: Любим Торцов идет!» — один из зрителей, учитель русской словесности, воскликнул: «Шире дорогу: правда на сцену пришла. Любим Торцов — правда. Это конец сценическим пейзанам, конец Кукольнику. Воплощенная правда выступила на сцену, и вам, молодые люди, предстоит впереди чрезвычайное множество высоких художественных наслаждений, — приготовьтесь!»

В московскую театральную жизнь вошел художник, целиком насыщенный глубоким чувством, герои которого говорили народным языком; драматург, отлично познавший характеры тех, с кем ему приходилось ежедневно и ежечасно общаться…

Значительно позже, почти на склоне своей творческой жизни, он напишет: «Каждое время имеет свои идеалы, и обязанность каждого честного писателя (во имя вечной правды) разрушать идеалы прошедшего, когда они отжили, опошлились и сделались фальшивыми. Так на моей памяти отжили идеалы Байрона и наши Печорины, теперь отживают идеалы 40-х годов…»

Это чувство — философия времени — сопутствовало Островскому все его нелегкие годы. Именно тогда, когда Островский все больше становился судьбой и внутренней сущностью Малого театра, в самом Малом театре вокруг имени драматурга — а точней, вокруг его драматургии — клокотали страсти и борения; и не так сразу и не скоро он был признан теми, кто сам писал первые страницы славы театра, рожденного как очаг всей новой русской культуры, как первый русский университет всего через полтора года после рождения Александра Островского. Даже великий Щепкин не сразу признал его. Уже на склоне лет и не на сцене Малого театра Щепкин сыграл Любима Торцова. Все тот же Горбунов, будучи очевидцем знаменательной встречи, так рассказывал о ней: «В конце своей славной жизни, года за три или за четыре до своей смерти, ветеран-художник протянул руку примирения Любиму Торцову и сыграл его в Нижнем Новгороде. С потоками слез обнял он Островского на литературном утре в четвертой гимназии, где мы все участвовали. Сцена была чувствительная. Не помню слов, какие говорил Щепкин, но помню, что Александр Николаевич очень растрогался.

— Какой счастливый Александр Николаевич! — сказал Садовский, когда мы пошли домой.

— Чем?

— Как чем? Михайло-то Семеныч «приидите поклонимся» ему сделал».

Признали Островского постепенно и другие корифеи Малого театра, проникаясь всепокоряющей правдой его драматургии. Но борьба вокруг драматурга продолжала кипеть. Его пытались втянуть в свои идейные русла разные течения. В ту пору К. Леонтьев — один из реакционных публицистов, критик и ближайший сотрудник катковского «Русского вестника» — писал об Островском: «Демократ, ненавистник монашества и православия, изящного барства».

Впрочем, о том, что вокруг его имени идет борьба, Островский и сам чувствовал отлично. В чем только его не обвиняли! Началось с обвинения в плагиате. Сие «сочинение» было опубликовано в газетах и вызвало ответное письмо Островского на страницах «Современника». В письме же к В. Ф. Коршу, одному из соредакторов «Московских ведомостей», Островский писал: «Наглость литературных башибузуков дошла до того, что мы общими силами, несмотря на разность в убеждениях, должны стараться об искоренении этого зла в русской литературе».

Островский, будучи художником, чутко прислушивающимся к биению народного пульса, не хотел, чтобы его терзали из-за того, что он был выше литературной возни, которая сводилась в общем-то к идейно-политическим разногласиям между славянофилами и западниками. Буквально накануне смерти драматурга к нему обратился Л. Н. Толстой с просьбой разрешить издательству «Посредник» перепечатать некоторые пьесы драматурга в дешевом издании. В этом письме Толстой назвал Островского «несомненно общенародным в самом широком смысле писателем».

Впрочем, и сам Островский понимал свое истинное место в русской литературе. Находясь в дружеских отношениях с Некрасовым и зная, что поэт тяжело болен, он писал ему: «Дорогой мой Николай Алексеевич, зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства. Славянофилы наделали себе деревянных мужичков да и утешаются ими. С куклами можно делать всякие эксперименты, они есть не просят. Чтоб узнать, кто больше любит русский народ, стоит только сравнить Ваш «Мороз» и последнюю книжку А. И. Кошелева»[3].

О том, что такая позиция свыше не одобрялась, свидетельствует и окончание этого письма, которое говорит о чрезвычайно трудном материальном положении драматурга в пору самого высокого расцвета: «Вы скажите Адлербергу, что я 20 лет работаю исключительно для театра, отказавшись от всего, т. е. от службы и прочего, что я написал более 30 пьес (целый народный театр), что я доставил дирекции своими пьесами более миллиона рублей, что я своим чтением и советами образовал многих артистов и всю Московскую труппу и что мне жить нечем, что прошу обеспеченного содержания, такого, какое получают второстепенные артисты, т. е. 6000 рублей с двух театров (по 3000 с театра). Теперь самое время, ждать мне нельзя, я на будущий год могу остаться почти без куска хлеба».

Писалось это в декабре 1869 года, а в ноябре еще в одном письме Некрасову было сказано: «…Пора сделать что-нибудь для Островского, он написал целый русский театр в 30 пьес…»

Да, в эту пору нуждающийся и страждущий великий русский драматург уже создал целый русский театр, который стал новой эпохой для отечественного драматического театрального искусства. Уже прочно вошли в репертуар московского и петербургского театров пьесы «Бедная невеста», «Не в свои сани не садись», «Утро молодого человека», «Не так живи, как хочется», «В чужом пиру похмелье», «Праздничный сон — до обеда», «Доходное место», «Воспитанница», «Гроза», «Грех да беда на кого не живет», «Шутники», «Воевода», «На бойком месте», «Пучина», «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», «На всякого мудреца довольно простоты», «Горячее сердце»… Начата пьеса «Бешеные деньги». Сделано несколько переводов. Известнейшие русские композиторы обратились к драматургии Островского… Нет, не в состоянии аффекта написаны слова о том, что им, драматургом Островским, создан «целый русский театр». Именно целый и именно русский театр, сказавший после гоголевского «Ревизора» не просто новое слово на театре, но и открывший всему миру новый драматический талант, в котором было все: и горячая любовь к своему народу, и желание исправить пороки общества и заметить хотя и робкие, но лучи света; понимание, что общество — народ — находится в прогрессивном развитии. И главное, чему Островский следовал всю свою жизнь, — верность правде жизни… «Мы теперь стараемся все наши идеалы и типы, — писал он А. Д. Мысовской, — взятые из жизни, как можно реальнее и правдивее изобразить до самых мельчайших бытовых подробностей, а главное, мы считаем первым условием художественности в изображении данного типа верную передачу его образа выражения, т. е. языка и даже склада речи, которым определяется самый тон роли».

Отвечая Некрасову, Островский пишет:

«Чтобы дать отрывок, мне нужно написать целую вещь, вот отчего я замедлил, кроме того, у меня очень много идет времени на обдумыванье и обделку. В последнее время я дошел до крайней нерешительности; обруганный со всех сторон за свою честную деятельность, я хочу быть прав хоть перед своей совестью; я не выпускаю нового произведения до тех пор, пока не уверюсь, что употребил на него все силы, какие у меня есть, а на нет суда нет… Мысль этой пьесы: девушка работница, но работница русская…»

Речь шла о пьесе «Трудовой хлеб», напечатанной в том же 1874 году в «Отечественных записках» и поставленной тогда же в Малом и Александрийском театрах.

Хорошо известны прочные дружеские связи Островского с актерами этих двух театров, заложивших фундамент русской реалистической сцены. Как известно, любой театральный коллектив держится на репертуаре. Репертуар — лицо театра. Какие бы ни были найдены «глубины» и новые «ракурсы» режиссурой, если все это происходит на пустом месте, зритель или остается холоден, или в лучшем случае относится ко всем сценическим экспериментам с любопытством уличного зеваки. В пору Островского в смысле экспериментов было туго. Для этого у театральных коллективов просто не было времени. В письме к своему другу, актеру Александрийского театра Ф. А. Бурдину, сетовавшему на недостатки в постановке пьесы «Светит, да не греет», Островский отвечал: «В повторение пьеса прошла гораздо лучше и имела успех, в третий раз пройдет еще лучше и будет иметь успеха еще больше. Такова участь почти всех моих (последних) пьес в Москве: сильных талантов нет, репетиций мало (4, много 5), и пьеса слаживается только к четвертому представлению».

Островский отлично знал театр, дружил со многими актерами, в частности, особенно долго с Провом Садовским. Многие пьесы были написаны им специально для бенефисов крупнейших актеров и актрис. Он хорошо чувствовал сильные стороны актерских дарований и широко пользовался ими, тщательно выписывая те или иные роли. Привыкнув к тому, что драматург покладист и всегда готов идти навстречу просьбам актеров, некоторые из них обращали эту покладистость во зло, пренебрегая общей художественностью спектаклей. У Островского это вызывало в одном случае раздражение, в другом — едкий сарказм. Отвечая тому же Бурдину, переславшему драматургу письмо М. Г. Савиной, где она писала, что роли Евлалии в «Невольницах» и Реневой в «Светит, да не греет» не подходят ей по возрасту, Островский писал: «Роль Евлалии я писал именно для нее; я только ошибся на два года. Евлалия вышла замуж 25 лет и замужем 3 года, значит, ей 28 лет, а сама же Савина пишет, что ей 26 лет. Я писал для матерей нынешних актрис, чуть ли не для бабушек; если бы мне писать свои роли год в год, число в число их возраста, то мне нужно было бы при моем кабинете иметь консисторию, где бы хранились их метрические свидетельства, чтобы уж не ошибаться не только в годах, но и в месяцах их возраста. Ведь это, друг, потеха! В первый раз в моей многолетней драматической практике подобная история! Я писал для Косицкой, Васильевой, Бороздиных, Колосовой, и разговору об разнице не только двух, но и 5—10 лет никогда не бывало. Что же мне делать? Пьеса еще не обнародовала, я могу изменить лета, написать, что Евлалия шла замуж 23-х лет и замужем 3 года, значит, ровно 26 лет, или отложить пьесу на 2 года, когда и Марье Гавриловне будет 28 лет, значит в самую пору. Я и на то и на другое согласен».

Но это были не слишком больно ранящие Островского огорчения. На всем своем пути Островский сталкивался то с запретами пьес, то с пренебрежительным отношением к его драматургии в угоду псевдоисторической или легкой, «французистой» пошловатой продукции.

«Моя вещь не пропущена, а бездна вещей, совершенно никуда не годных, пропускается Комитетом. Что же это значит? Но допустим, что моя вещь слаба (чего допустить никак нельзя), разве мои прежние труды, мои 14 пьес, не ограждают уже меня от строгого приговора! Из всего этого, при самом беспристрастном взгляде, можно вывести только одно заключение и именно явное недоброжелательство ко мне Комитета. За что бы, кажется?» (1861 г.).

«…Всякий труд должен доставить хоть какое-нибудь утешение трудящемуся: труд драматический, не поставленный на сцену, есть труд потерянный, отказом в постановке моей пьесы я навсегда буду лишен возможности видеть одно из самых зрелых и дорогих моих произведений — плод пятнадцатилетней опытности и долговременного изучения источников» (1866 г.). Из письма по поводу постановки пьесы «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский».

«Поверь, что я буду иметь гораздо более уважения, которое я заслужил и которое стою, если развяжусь с театром. Давши театру 25 оригинальных пьес, я не добился, чтобы меня хоть мало отличали от какого-нибудь плохого переводчика. По крайней мере я приобрету себе спокойствие и независимость вместо хлопот и незаслуженного унижения. Современных пьес я писать более не стану, я уж давно занимаюсь русской историей и хочу посвятить себя исключительно ей — буду писать хроники, но не для сцены; на вопрос, отчего я не ставлю своих пьес, я буду отвечать, что они не удобны, я беру форму «Бориса Годунова». Таким образом, постепенно и незаметно я отстану от театра. Об этом моем твердом и непреклонном решении ты не говори никому, я и в Москве никому не объявлял. Театральное начальство может оскорбиться, считая мой поступок протестом (а я просто устал), некоторые любящие меня артисты могут огорчиться; а если будешь молчать, то пройдет год-другой, и дело уладится само собою, без разговоров» (1866 г.).

«Петербургский театр так меня подрезал, что я не знаю, как свести концы с концами. Что у Жулевой не пойдет «Дмитрий Самозванец», я так и ожидал; и в Москве он должен бы идти тоже в бенефис; и отказали по той же причине: нет ни декораций, ни костюмов. Каково положение! Две столицы, и ни в одной из них нельзя поставить русскую историческую или патриотическую пьесу за недостатком костюмов и декораций!

В русских казенных театрах русских костюмов нет! Зато Аверкиеву для пьесы «Смерть Мессалины» разрешен расход в 4000 руб. Пьеса пойдет не более 3—4 раз, а потом всю постановку брось. Хороша экономия!» (1879 г.).

В Москве Островский стал испытывать притеснения от нового управляющего Московских императорских театров В. П. Бегичева. Сочинитель безыдейных водевилей, вроде «Жар-птицы» и «Китайской розы», переводчик и передельщик пошловатых французских пустячков, Бегичев до этого был начальником репертуарной части этих театров. Ему претила драматургия Островского, и он всячески препятствовал постановке его пьес на сцене Малого театра, заполняя репертуар изделиями таких драмоделов-ловкачей, как К. Тарновский, В. Крылов, и им подобных. Островский хотя и не складывал оружия, обращаясь в различные государственные инстанции, но все больше понимал, что государственные, императорские, как тогда они именовались, театры заполняются макулатурой, а художественный цвет Малого театра вынужден или его покидать, или превращаться в жалких марионеток, играющих пошлые роли.

Получив неутешительный ответ на свою записку по поводу создания частных театров как единственной возможности сохранения передового реалистического русского театра, драматург в одном из писем Ф. А. Бурдину пишет: «Цель моей Записки иная: это доказать необходимость частных театров и показать, какими они должны быть, чтобы русское драматическое искусство не глохло. Если я этого достигну, я буду счастлив, тогда можно спокойно доживать свои последние дни и на казенные театры махнуть рукой. От них, по видимости, хорошего ожидать нечего… При Бегичеве театр будет в распоряжении Тарновского и Крылова, а мне придется просить себе хоть маленький балаганчик на стороне».

В последние годы своей трудной жизни Островский, больной и нуждающийся, на собственном опыте познавший зыбкость материального существования драматических писателей, много времени и внимания уделял созданию такой организации, которая могла бы в трудный момент подать писателю руку помощи, удержать от полной нищеты… На создание организации ушло много энергии и сил, но в конце концов такая организация, хотя и очень малоспособная, все же была создана. Кроме этого, Островский, будучи к тому времени председателем Общества русских драматических писателей, неустанно обращался в государственные органы с просьбой утвердить новое положение об оплате авторского вознаграждения драматургов, которое было ничтожно. Но и самое положение, несмотря на его относительную прогрессивность, лишь в самой малой мере могло помочь драматургам зрелого творческого возраста… Именно этим обстоятельством и было вызвано письмо Островского директору императорских театров Всеволожскому, для которого глубоко чуждой была русская реалистическая драматургия. «Не обманывая себя, я могу рассчитывать, если последняя болезнь не убьет меня окончательно, написать еще одну, много — две пьесы, да и то без надежды на прежний успех; значит, все мое материальное обеспечение зависит от пьес, написанных прежде… — писал Островский. — Я работаю 35 лет, написал более 50 оригинальных пьес, из которых ни одна еще не сошла с репертуара; более трети столетия в истории русской драматической литературы назовется моим именем; только одним императорским театрам, не считая частных, я доставил сборов более двух миллионов рублей; нет дня в году, чтобы на нескольких театрах в России не шли мои пьесы, — и я остаюсь с тем, с чем начал, т. е. ни с чем, и впереди у меня одно: быть пенсионером Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и получать в виде милостыни по 300 р. в год».

И сейчас нельзя спокойно читать эти строки. «Более трети столетия назовется моим именем!..» Написаны слова эти за три с половиной года до смерти драматурга, трезво и без преувеличения оценившего свой колоссальный труд, положенный за десятилетия на создание великого русского театра… Слышать восторги зрителей, получать высочайшую оценку из уст Гоголя, Некрасова, Толстого, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Добролюбова… Узнать, что пьесы уже переводятся на французский язык, на латышский и армянский и ставятся на сценах этих театров… Быть почитаемым целыми поколениями корифеев русского театра — и идти к последней черте жизни с сознанием, что твоя драматургия держится власть имущими в клетке, заменяется по воле бегичевых и всеволожских всяческими суррогатами. Это было трагическое противоречие, тяжко отражающееся на моральном и физическом состоянии драматурга. Недаром он приходил в ту пору к выводу, что чем хуже, тем лучше… Обращаясь к А. С. Суворину в связи с его статьей «Галерея портретов. Театральные чиновники, артисты и артистки», напечатанной в газете «Новое время», Островский горько писал:

«Мне жаль стало нашего Погожева, мы к нему начали применяться. Его нулевое значение, при настоящей театральной неурядице, даже полезно нашему театру. Теперь, когда в театральном управлении, с самой вершины вплоть до низу, царят неумелость полная, отсутствие сознания ответственности своего положения абсолютное; теперь тот и лучше, кто меньше делает вреда. А от нуля какой же вред? Бывает, конечно, что и нуль заносится, но, по отсутствию содержания в середине, он, при первом асаже́, сейчас же опять принимает свою круглую форму. Когда для драматического искусства наступает безвременье и безлюдье, отсутствие начальника по художественной части еще тем полезно, что оно заставляет талантливых артистов теснее сплотиться, это уже бывало в Московском театре. Солидное и блестящее прошлое, крепкие предания, сознание своей заслуженной привилегированности, величавость, которую сообщает театру прилагательное «императорский», — все это заставляет сплоченную труппу идти прямой, хорошей дорогой без всякого проводника. Но вот беда, когда явится вместо нуля величина отрицательная, т. е. невежественный реформатор с мелкими страстишками самолюбия, зависти и пр., которые чирьями наболели и зудят, явится, окруженный толпою «папочек и мамочек», которые лгут и льстят, и, вместо того чтобы строго служить искусству, все целуются гуртом и поодиночке; тогда уж изящный Аполлон и опрятные музы не могут оставаться в этом притоне амикошонства. Вот чего мы в Москве боимся. А впрочем, твори бог волю свою!»

Стараниями самого Островского и его друзей, понимавших, что положение в Малом театре стало уже абсолютно невозможным — театр катился вниз, — Островский был назначен 1 января 1886 года, за пять месяцев до смерти, на должность заведующего репертуарной частью Московских императорских театров. В письмах к А. Д. Мысовской он писал в ту пору: «После многолетних беспрестанных трудов и тревог я вправе был ожидать от судьбы отдыха, спокойствия, возможности вести безбурную, созерцательную жизнь и пользоваться плодами своей прежней деятельности, но обстоятельства сложились так, что я сам вместо желанного отдыха с не погасшею еще во мне, к моему несчастию, страстностью вновь беру на свои усталые плечи тяжелую, непосильную ношу. Происходит вот что: некогда знаменитый Московский театр в последнее время, видимо, клонится к упадку. Возрождение его стало желанием публики и авторов… Отказываться, по себялюбивым соображениям, от лестного выбора и назначения — не в моем характере; ввиду общего дела, общей пользы я никогда не умел беречь себя».

Это было написано 5 декабря 1885 года, а уже 10 января 1886 года Островский писал: «…Именно в то время, когда я достиг цели стремлений всей моей жизни и когда тут же, с ужасом, ощутил, что взятая мною на себя задача мне уж не по силам. Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало… Я чувствую, что у меня не хватает сил и твердости провести в дело, на пользу родного искусства, те заветные убеждения, которыми я жил, которые составляют мою душу. Это положение глубоко трагическое».

В конце мая того же года, после тяжелейшего приступа грудной жабы, Островский выехал в свою усадьбу, в Щелыково, где буквально на другой же день начал ранее прерванную работу над переводом «Антония и Клеопатры» Шекспира. Но закончить ее не было суждено. От нового припадка грудной жабы Александр Николаевич Островский скончался в своей рабочей комнате…

* * *

Безвестный автор в день двадцатилетия драматургической деятельности Островского написал стихи:

Пройдут года — дойдет от дедов

Ко внукам труд почтенный твой,

И Пушкин, Гоголь, Грибоедов

С тобой венец разделят свой…

Эти прозорливые безыскусственные строки хорошо звучат и сегодня.

Имя Александра Николаевича Островского, его бессмертная драматургия продолжают жить в советском и зарубежном театре. Его пьесы, его герои продолжают волновать и радовать миллионы зрителей, которые сейчас благодаря кино, радио и телевидению имеют возможность в самых далеких уголках слышать и видеть все, что создано славой русского драматургического искусства — великим Островским.

Можно только пожалеть, что иногда современные драматурги и режиссеры пренебрегают и художественным наследием Островского и его вечными уроками театрального искусства: верности народным образам, народной речи, — заменяя порой и то и другое вымученными характерами и тощим телеграфным языком, сводя бесконечно счеты с прошлым и не замечая настоящего и будущего… Но это — дело преходящее. Бывало это и при Островском, бывало и после него. А сейчас и москвичи и все, кто желает побывать под сводами Малого театра и приобщиться к великому русскому драматическому искусству, с почтением останавливаются возле памятника солнцу целого русского искусства.

Кажется, что Островский словно бы чувствует то, что происходит за прочными стенами, на той сцене, которая вместе с ним, его гигантскими усилиями создала этот театр. Островский словно бы смотрит из-под тяжело нависших каменных бровей на племя младое, незнакомое, бурно текущее мимо него, только изредка тревожась, чтобы в его театр, на его сцену не проникли современные тарновские и крыловы, как в те далекие времена, так и сейчас своими изделиями бросающие тень на великое русское драматическое искусство…

Идут годы, а он — как страж, как Заведующий репертуаром всех наших театров, — погружен в глубокое раздумье возле своего театра, который мы уже давно привыкли называть про себя его именем.

Именем великого русского драматурга Александра Николаевича Островского.

1973

Предыдущая главаГлава 18 из 87Следующая глава