Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из Малороссийского приказа, к гетману Правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою – русою косою светила», то есть был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того – ближних-ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».
Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.
– А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? – спросил он и потянулся было погладить мальчика.
Гриць попятился назад и топнул ножкой.
– Сыночек? У-у, дикой! – Соковнин коснулся рукою головы мальчика.
– Не рушь мене, не рушь, – упрямился Гриць.
– Что-что он бормотит?
– Не рушь, ты москаль!
– Ого-го-го, какой черкашенин! – рассмеялся Соковнин. – Фу-ты ну-ты! А как зовут его?
– Гришей, Гришуткой, – отвечала молодая боярыня.
– Я не Гришутка… Я Гриць, – понуро пояснил упрямый хохленок.
Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.
– Нет-нет, кумушка, где помешать! – успокоила ее Брюховецкая. – Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.
Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой – ему припомнилась сейчас московская песня:
Лицо белое – набеленное,
Брови черные – насурьмленные,
Глаза серые – развеселые…
Все это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набеленное» и не «насурьмленное» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.
– Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? – продолжала Брюховецкая начатый разговор.
– Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, – отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. – Развели это сестер в разные темницы: Федосеюшку заточили в Печерском подворье, а Дуню – на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их – срам сказать! – кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мертвое тело… Сама посуди, каково это!
Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почетных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг – на рогожках. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мертвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…
– И откуда это все взялось у сестер, я и ума не приложу, – продолжал Соковнин. – Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им: «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то» либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», – не перечили ни в чем и никому. А тут – на поди! – железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем-де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сестрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жены, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!
– Яки ж се сестры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? – спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.
– Это, пания ваша милость, мои сестры будут родные, значит, сестренки: старшая – вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, – любезно отвечал Соковнин.
– За що ж их, мов турки Байду, катують?
– За крест, ваша милость, за крестное сложение.
– Як за хрест? – удивилась пани гетманова. – Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?
– Нет, пания ваша милость, – улыбнулся Соковнин, – у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…
– А за що? Хиба не все одно, що двома пальцями Бога славити, чи трема, чи усиею рукою?
– Нет, государыня, это, сказать бы, не все едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…
– От чудни москали! – пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. – Мабуть им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!
Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая все-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».
– Выбачайте, пане! – спохватилась пани гетманова. – Що ж було дальш з вашими сестрами?
– А все так, посямест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.
– Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до горы ногами поставить?
Соковнин снова сниходительно улыбнулся.
– Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живет.
Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.
– Мамо! Мамо! – зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. – Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает:
Як на Голоти шапка бирка,
Зверху дирка,
Травою пошита,
Витром подбита…
И Гриця след простыл…
– Ну, озорной малец! – развел руками Соковнин. – Вот ветер, н-ну!
– А меня все московкой бранит, непутевый ребенок, – пояснила мать.
Но потом мысль ее снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.
– Ах, бедные, бедные мученицы! – покачала она головой. – Так они и сидят в заточении и никого не видают?
– Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одного как она ошпарила это Иларивона, митрополита Рязанского, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешел в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этого Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Ларивон, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, – говорит сестре, – не буди горда, раба Божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, – говорит, – Иларион, архиепископ Рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишневых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Иларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да еще был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижег и прирубил злым царю наговором, еще же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свел. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди Божие губишь. Да воздаст ти Господь по делом твоим в день Страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сестры, от этих слов.
– А ты с сестрами сам-от видался? – спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя.
– Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума и все такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.
– О! Я помню ее, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала.
– А хто ся Мелания? – спросила пани гетманова.
– Старица, монашка, сказать бы, – отвечал Соковнин, – святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему Московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил… Так ничево не возьмешь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после того велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А все из-за сестер.
А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:
Ой из города из Трапезонта выступала галера.
Трема цветами процвитана, малевана:
Ой, первым цвитом процвитаня —
Злато-синими киндяками побивана,
А другим цвитом процвитана —
Гарматами арештована,
Третьим цвитом процвитана —
Турецкою билою габою покровена…
Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнется – слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…
– Уж и певучая ж сторонка, ах! – как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. – Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьем заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…
– И точно рай, – как бы про себя заметила Брюховецкая, – только и в ем без родных скучно…
– Та рай же-жь, рай, – весело заговорила пани гетманова. – Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…
То в тий галери Алкан-баша,
Трапезонськее княжа гуляе,
Избранного люду соби мае —
Симсот туркив, янычар чотыриста
Та бидного невольника пивчвартаста…
Это опять поет голос певца за окном…
– Ишь, старый! Как же складно выводит, – удивляется Соковнин. – Ну, народец этот хохол, а-ах!
– Ну а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? – спохватилась Брюховецкая.
– А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…
– Как! Что ты! Ах, господи!
– Помре, да…
– Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…
– От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…
– Ой ли? Что ты?
– Да так, боярыня… У нас в Московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и опала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.
– От так сторонка! – невольно воскликнула Дорошенчиха.
– Мамо! Мамо! – стрелой влетел Гриць. – Дай мени злотого.
– На что тебе, сынок? – удивилась мать,
– Я кобзареви у шапку вкину…
Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.
– Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, – полез было Соковнин к себе за пазуху.
Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами…
– Ни, – сказал он, подумав, – я московских грошей не хочу…
– Добре, Грицько, добре! – засмеялась Дорошенчиха. – Од москаля полу врижь да втикай.
И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…
– Ой, паничу! Як вы мене злякали були, – послышался чей-то голос за дверями.
На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка со стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли мотнею, желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…
– Ты чого, хлопче? – спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. – От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…
Парень несколько оторопел…
– Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… – оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои чоботы из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, – шоб у Москви не казали, що у нас…
– Дегтю мало? – засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. – Ну, чого ж ты стоишь? – снова обратилась она к парубку.
– Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…
Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.
– Просимо дорогого гостя, просимо, – встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. – Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, – ласково обратилась она и к Брюховецкой, – мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.
Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дегтю пропали бы люди»…
Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.
– Може тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може тее б, босый бы або що…
Пани гетманова только махнула рукой.
– Або що!.. Може б, и без штанив або що, – пробормотала она, про себя улыбаясь.
– А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, – торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, – царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»
– Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!
– Растет, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…
Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.
То была мать Дорошенка.