К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Ланиил Мордовцев Сагайдачный. Крымская неволя. XXVII
49%
Ланиил Мордовцев Сагайдачный. Крымская неволя. XXVII
218

Прошло семь лет. За эти семь лет имя Сагайдачного завоевало себе бессмертную славу в истории Украины и Польши. В то же время имя это стало страшным и нена­вистным у соседей Украины — в Крыму и Турции.

Не наше дело изображать бурную политическую жизнь героя Украины, как он свято соблюдал союз с Польшею, как спасал ее от турок и крымцев, как, верный своим союз­никам-полякам, спасал своего королевича: это дело правди­вых историков.

Для нас более симпатична личная жизнь этого сурового «козацького батька». Жизнь эта была полна поэзии, хотя мало кто знал всю теплоту души и юношескую свежесть чувств этого сивоусого юноши. Знала это только Настя Горовая, шинкарочка молодая, к которой он когда-то явился оборвышем, потом — Ганжою Андыбером, а потом... это уже секрет Насти...

Так прошло, говорим, семь лет со времени возвращения казаков в Киев после разорения Кафы и Синопа. За это время Сагайдачный не раз виделся с Настей, которая уже жила в Киеве, но не в качестве честной вдовы. При этих свиданиях они, вспоминая старое времечко, непременно го­ворили о бранке Хвесе и оплакивали ее: Хвеся была тем светлым воспоминанием в их жизни, которое не вытравили из их сердца ни годы, ни жизненные бури.

Сагайдачный опять в поле с своими казаками «сіромахами». На Польшу, по злобе на этого же Сагайдачного, султан Осман ведет более чем полумиллионное войско. 

Войска сошлись у Хотина. Во главе казаков был все тот же хмурый и молчаливый Сагайдак с Стецком Мазепою и Небабою. И дурненький Хома тут же, и Карпо Колокузни, и Грицко, и Юхим из Острога, и Харько Макитра из Переволочны. Не было только татарочки, которая оставалась у Насти Горовой в качестве приемной дочери.

Во главе польских хоругвей стоял величественный Ходкевич с цветом польского рыцарства.[288]

Каждый день идут стычки, и только ночи дают роздых воинам.

Ночь, августовская ночь, довольно свежая... С севера, с Московщины, холодный ветер гонит по небу серые тучи, ко­торые от времени до времени серебрит молодой, остророгий месяц, то и дело ими заволакиваемый.

Недалеко от берега Днестра пылает костер; вокруг него расположилась кучка казаков.

— Ты что, Хома, задумался? Об чем? — заговорил сероглазый Грицко, кладя красный уголек в свою трубку.

— Тсс! — предостерег товарищей Карпо. — Молчите.

— Что такое?

— Да вон что-то крадется в белом.

— А ну, беги, Хомо, поймай.

— Черта с два! Пускай Харько ловит.

— А в самом деле, что б оно значило, братцы? — серьез­но заговорил Карпо, вставая с турьей кожи, которая была разостлана у костра и с которою он не разлучался.

— Да, надо поймать, — согласился и Грицко.

— Может, это бранка убегает от татар.

— А может, та белая бранка, что пролетала над Кафою.

От костра отделились две фигуры и тихо поползли к тому месту, где показалась было белая таинственная фигура и исчезла за ближайшим кустарником. Прошло несколько минут. Вдруг за кустарником послы­шался испуганный женский крик:

— Господи!.. Рятуйте!

— Поймали!

Все вскочили на ноги и бросились к кустарнику.

— Не пугайте ее, братцы! Ведите сюда, к костру.

— Да не кричите, вражьи дети! Татары почуют.

Скоро показалась и белая женщина, сопровождаемая Грицко и Макитрою.

— Да ты кто ж такая? — ласково спрашивал последний.

— Я бранка-полонянка.

— Из какого места?  

— Из города Черкас.

— А давно полонена?

— Давно, лет десять будет.

— А кто будут твои отец с матерью?

— Я родом из мещанского стану... Батька не помню, а мать звали Анастасией Горовою...

— Как! Насти Горовой дочка! — вскричали почти все разом.

— Да она же теперь живет в Киеве, и у нее наша татароч­ка, — пояснил Хома.

Казаки только руками всплеснули, когда белая женщина подошла к костру и пламя осветило ее красивое белое, с черными бровями личико, полуприкрытое длинною белою чадрою.

— Святая покрова! Да это ж Хвеся, санджакова бранка.

— Да она ж! Она и ключи нам достала от Кафы.

— Вот батько Сагайдак обрадуется!

Это была действительно Хвеся. Холод августовской ночи и страх за свою жизнь лишили ее сил. Она вся дрожала и едва стояла на ногах. Трепетно, белою, унизанною дороги­ми перстнями рукою, она постоянно крестилась; ее посине­лые губы шептали молитву.

Девушку усадили у костра. Грицко накинул ей на плечи свой жупан. Ласковые, родные речи, участливые слова, добрые лица земляков — все это было слишком неожиданно для беглянки. Она закрыла лицо руками и тихо заплакала.

— Плачь, плачь, бедная! — участливо проговорил кто-то сзади.

— От слез на сердце полегшает.

Все оглянулись. То был старый, совсем сивый Небаба. Ему не спалось в своем атаманском шатре, и он подошел к костру. Узнав, кто была эта бранка, он радостно и благо­говейно перекрестился.

— Хвеся! Дитятко! — заговорил он дрожащим голосом.

— Тату! Это ты, — бросилась к нему бранка, — тату любый!

— Нет, дитятко, я не твой батько, я — Филон Небаба... Я знал тебя еще вот такою — с локоть ростом — и на руках носил тебя, и про сороку пел...

— А где мой тато?

— Тут же, дитятко, недалеко.

— Я к нему хочу.

— Постой, рыбко!.. Пускай уснет — ему недужилось се­годня.

— Он хворый? Я хочу его видеть... Бедный мой татуня! 

— Нет, ясочка моя, я не пущу тебя сегодня к нему; пусть завтра утром... Как же ты ушла? Как попала сюда?

— Мой господин, санджак, уехал сегодня к султану; за ним приезжал чауш; я оставалась в его ставке с рабами и евнухом... Евнух отлучился к другому евнуху, что у Калги-хана, а часовых я напоила... Да меня и слушались все... И вот я с вами... богородица пречистая.

Хвеся снова начала креститься. Бледное лицо ее покры­лось румянцем.

— Так ты, рыбко, не потурчилась? — робко спросил ста­рик.

— Нет, дядечку, бог миловал... Я не Маруся Богуславка.

— Слава богу... Ну, а того, сказать бы... тее того...

Старик замялся. Он хотел что-то спросить, но не решался.

— Что, дядечку?

— Да как оно... тее... насчет, сказать бы... как его... Детки у тебя есть?

— Слава богу, не было, — стыдливо отвечала бранка.

— И то слава богу; а то не бежала бы, поди, от детей.

— А расскажи, будь ласкова, Хвесю, как это ты сгинула от нас в Кафе? — спросил вдруг Карпо. — Точно в воду канула.

— Да, да, — подтвердил Небаба.

— Уж и грымал же на нас за тебя батько, что мы упусти­ли тебя, — пояснил Карпо, — вот грымал! У, не приведи бог!

— Да, да, сто копанок! Чуть киями их не накормил, — подтвердил Небаба, раскуривая люльку.

— Только вот дядько Филон и упросил.

— Вот как это было, — начала Хвеся, снимая с головы чадру, к которой и в десять лет неволи она не могла привык­нуть. — Когда вошла в палац санджака, меня там уже под­жидали другие невольники и невольницы. Они знали, что всем им достанется за меня от санджака — а его не было в городе — так они схватили меня, завязали мне рот и голову, да потайным ходом из крепости и вывели... Два дня потом прятались со мною в горах, пока санджак не воротился из Бахчисарая... Ах, что тогда со мной было! С той поры санд­жак ни на шаг не отпускал меня от себя: куда сам, туда и меня везет.

Вдруг со стороны турецкого обоза раздались выстрелы.

— Тревога, панове! До брони!

— А, сто копанок! Не удастся и сегодня соснуть нашему батьку... Берегите, панове, Хвесю: уж в другой раз Сагайдак не спустит вам. 

Тревога началась по всей линии.

Бледную, трепещущую Хвесю богатырь Хома взял на ру­ки, как ребенка, и бегом пустился вдоль берега Днестра...

Натиск татар на казацкое войско был страшно стремите­лен; бешеный какой-то кафинский санджак с своими мурза­ми и перекопскими наездниками, как бурный поток, пробил­ся сквозь казацкие ряды до самого крайнего обоза, почти до палатки Сагайдачного, куда — он уверен был — скрылась его прекрасная беглянка, золотокосая ханым — Хвеся; но казаки с самим батькою Сагайдаком и Небабою в голове сомкнутой лавы выдержали убийственный натиск гикаю­щих и аллалакающих хищников, покрыли все поле трупами, опрокинув остатки недобитого скопища в болото.

Серое, чуть брезжущее утро застало казаков уже на воз­вратном пути с кровавой сечи. Но тут страшная весть про­неслась по их расстроенным рядам:

— Батько пропал! Гетмана нигде не видать!

— Убили батька! Убили, проклятые!

— Кто видел?.. Где?.. Когда?..

— Заарканили, говорят, гетмана... На аркане утащили...

— Будь мы все прокляты, что допустили до этого!

— Вперед, братцы! Либо гетмана добыть, либо живыми не быть!

— Срам на наши головы! И нас громом не побило, проклятых.

— Либо гетмана добыть, либо живыми не быть! — оси­лил все голоса могучий и хриплый голос Карпа Колокузни, и казацкая конница направила свой бешеный скок в обход расстроенным татарским загонам.

— Стой, черти! Стой! Раздавите батька гетмана, разда­вите, иродовы дети!

Ближайшие кони шарахнулись в сторону при виде какого-то гиганта, который нес что-то на плече, поддерживая ле­вою рукою, а правой неистово махая саблей.

— Да стойте же, чертовы выродки! Я гетмана несу, стой! — кричал гигант, отмахиваясь от налетавших на него коней.

— Да это Хома, братцы!

— Хома ж и есть! — удивлялись казаки.

— Какого чер­та ты на дороге стал?

— Да какого собачьего сына ты несешь?

— Татарина, что ли, поймал, дурный?

— Отойди! Не тронь! Не подступайте, дьяволы, заруб­лю! — дико кричал Хома, сверкая в воздухе саблей.

— Да что ты, взбесился, что ли? Что на своих лезешь!

— Отойди прочь! Я батька несу!

— Как батька: что ты!

— Батька... пана гетмана... убитого...

— Господи! Батька убили!..

— Убили! Пана гетмана убили... Вот он мертвый... Мати божа!

Могучий стон прошел по полю: Сагайдачного убили! Мертвого гетмана нашли!

Все бросились с коней, теснились к той группе, в середине которой обезумевший от горя и злобы великан продолжал размахивать саблею, боясь потерять дорогой труп. По мно­гим лицам, никогда не ощущавшим на своих щеках слез, теперь текли горячие слезы...

— Не подходи! — безумствовал великан.

— Живого бать­ка не уберегли, собачьи дети: потеряли живого батька — теперь хотите мертвого потерять... Прочь! Не подходи! Зарублю!

— Хомо, братику, что с тобою?

— Прочь! Не подходи! Он еще теплый — никому не дам...

— Хомо! Что ты! Дай его — положи...

— Убью! Не дам! Прочь!

— Возьмите его, сто копанок! Сзади хватайте, дьявола! За ноги! Вот так!

— Вали его на земь! Держи!

— Да легче! Батька не зашибите! Не уроните гет­мана!!

С трудом удалось осилить обезумевшего гиганта и вы­рвать у него из рук дорогой труп героя Украины, славного казацкого вождя, теперь бледного, неподвижного, такого, по-видимому, маленького, жалкого. Его бережно положили на разостланные наземь казацкие жупаны. Из нескольких ран еще сочилась черная кровь, окрашивая собою белую сорочку; нечаянный набег татар не дал возможности казац­кому вождю хорошенько одеться и застегнуть свой темно-малиновый бархатный кунтуш с «китицями».

— Мати божа!.. Смотрите, панове!.. Булава-то!

— Гетманская булава в руке! Вот диво: мертвая рука булаву держит!

— Не выпустил, голубь сизый, булавы своей — не отдал поганым, и мертвый не отдал.

— До смерти додержал гетманские клейноды, вот так гетман!

Действительно, мертвый гетман был с булавою: закочене­лая рука его держала дорогой казацкий клейнод.

В скучившейся около мертвеца толпе произошло движе­ние.

— Расступись, панове, пропустите, пропустите небогу, дай дорогу панночке, панове!

На труп гетмана бросилась женщина с золотою растрепав­шеюся косою и, припав головою к его холодному лицу, так и закрыла его золотыми волосами.

— Тату мой! Родной мой!

— Хвесю! Дитятко! Не убивайся! — плакал Небаба, уткнув свое старое лицо в мозолистые ладони. — Так было богу угодно.

— Татуню мой! Солнышко мое!.. Ох... да он еще теплый! Он... он... он живой еще!.. Он дышит!.. Тату! Тату!.. Ох!.. Он открыл глаза!.. Смотрите!.. Татуню мой! Не за­крывай их больше!

Сагайдачный действительно открыл глаза. Он не был мертв.

В Киеве, в одной из просторных келий Братского монас­тыря, некоторые из высших монастырских властей и из казацкой старшины собрались около постели умирающего ктитора этого монастыря.

Умирающий ктитор был гетман Петро Конашевич-Сагайдачный. Полученные им под Хотином раны, которые он мужественно принял на себя, защищая Польшу и дорогую Украину с не менее дорогим для него существом — не­счастною полонянкою Хвесею, — оказались смертельными.

Тихо вокруг постели умирающего. Сейчас только он го­ворил окружавшим его свою последнюю волю, но это усилие до того ослабило его уже разрушенный ранами и пред­смертными страданиями организм, что он впал в минут­ное забытье.

Все молчали. На суровом лице стоявшего у постели старого друга умирающего, Филона Небабы, просвечивало какое-то тихое, глубокое умиление. На лице этом написана была мысль: «Сподоби, господи, такой праведной кончины всякого доброго казака — умереть от ран за матерь Украину да за ее деток». Тут стоял и Хома, который не отходил от своего батьки с той минуты, как полуумирающего вынес его на своих плечах из кровавой сечи. Не то, что у Небабы, читалось на добром, похудевшем от горя лице этого просто­ватого богатыря: его, как богатыря телом, пугала эта невидимая для него сила — эта смерть, какая-то бабуся с косой, которая даже самого батька осилила, да и его, богатыря Хому, осилит.

Тут был и Петр Могила, значительно возмужавший и, по-видимому, еще более, чем когда-либо, грустный и задум­чивый.

За изголовьем умирающего стоит немолодая уже женщи­на, но еще красивая. Из-под черного, как бы чернеческого платка кое-где сверкают пряди золотых, с яркими серебря­ными нитями, волос. Черные глаза ее заплаканы до опухоли век. Это — бывшая Настя Горовая, шинкарочка молодая, дочь которой, такую же золотоволосую бранку Хвесю, взял к себе «в приемы» умирающий гетман после того, как ей под Хотином удалось каким-то образом бежать в казацкий стан из полону, от своего ревнивого кафинского санджака. Хвеся стоит на коленях у своего умирающего татуни и дрожащею рукою поправляет под его седою голо­вою подушки — белые, как и седина умирающего гетмана. Тут же стоит и Настина прийма — черноволосенькая и черномазенькая татарочка, которую Хома выносил на своих богатырских руках до одиннадцати лет и теперь мечтает на ней в скорости жениться.

Сагайдачный глубоко вздохнул и открыл глаза. Хвеся перекрестилась.

— Это ты, доню? — слабо спросил умирающий.

— Я, таточку.

— Положи мою руку к себе на голову... я хочу... слышать тебя...

Хвеся исполнила это желание умирающего и припала го­ловой к его груди.

— Бедное, бедное мое дитятко... Не довелось мне пожить с тобою... На неволю родилась эта головка бедная, золотая головочка! — тихо шептал Сагайдачный, и две крупные слезы выкатились из его конвульсивно заморгавших глаз и сбежали на подушку.

— А мама где? — так же тихо спросил старик.

— Я тут, Петро, — почти шепотом отвечала, перегибаясь через изголовье, та, которую когда-то называли Настей Кабачною.

Сагайдачный глянул на нее, силясь улыбнуться, потом пе­ренес свой взор на наклоненную к нему на грудь голову Хвеси и остановился на татарочке.

— Береги их, Настя, и ту татарочку береги... У нее никого нет... Мы у нее все отняли — и отца, и матерь, и пышную Кафу... неволю козацкую... разлуку христиан­скую...

Он остановил свой просветлевший взор на молча стояв­ших у его постели боевых товарищах.

— Будете, детки, помнить мое смертное слово? — заго­ворил он более сильным голосом.

— Будем, батько, будем! — глухо отвечал Небаба.

— А ты, Филоне-друже, передай всем деткам мою во­лю — ты ее знаешь.

— Знаю, батько.

Больной заметался на подушках — ему тяжело было ды­шать.

— Ох, широко я загадывал, детки... да не дожил... не увижу Украину в славе... не раздавил крымского зверя... А святейший патриарх благословил меня на это... сказал: буду я в Иерусалиме, у гроба господа Спаса, молиться за Украину... и за деток ее...

Все молчали. Небаба сердито смахнул слезу, которая ка­тилась, словно горошина, через сивый ус.

— Широко... широко загадывал... Скажите Иову... свя­тейшему отцу митрополиту... Украина... Польша... Где Мо­гила?

— Я здесь, ясновельможный гетман.

— Добывай Волощину...

За окном закаркал ворон. Сагайдачный широко раскрыл глаза.

— Ворон крячет... недоленьку чует... Надо мною крячет... в поле лежит козак... постреленный, порубанный... то Фе­дор Безридный... Где Хвеся?

— Та я ж тут, таточку!

— Не давайте им Украины... Зажигай, Филоне, галеры... Как горит Кафа... Алкан-паша, трапезонтское княжа... Бе­регите Хвесю — золотое яблочко... Хвеся... Ганжа Андыбер — у Насти Горовой... не узнали дуки-срибляники... Прощай, Украина, прощай, мать...

Через несколько дней хоронили Сагайдачного. День был пасмурный. Ветер гнал по небу серые облака. Они бес­форменными массами двигались к югу, словно бы затем, чтобы пронестись над Запорожьем, Крымом и Черным мо­рем и разнести по всему югу весть о смерти того, кто долго заставлял трепетать этот роскошный юг. У стен Братского монастыря глухо шумели вербы. Колокола уныло звонили.

У гроба и у могилы славного гетмана собрался почти весь Киев. Молодые «спудеї», или студенты Братской школы, громко пели своему ктитору «Вечную память». Рек­тор их, Касиян Сакович, подойдя к гробу, из которого отчетливо выглядывало восковое лицо покойника с длинною апостольскою бородою, развернул лист бумаги и, глядя в лицо мертвецу, дрогнувшим от волнения голосом заговорил под шум ветра.

Вербы своим порывистым шумом иногда заглушали сла­бый голос чтеца.

Казаки наполовину не понимали, что читал пиит, но угрюмо слушали.

Иногда слышались тихие, сдержанные женские всхлипы­ванья.

Недалеко от гроба стоял Могила и сосредоточенно глядел в восковое лицо мертвеца, как бы силясь слушать оратора, но не понимая его. От лица покойника глаза Могилы маши­нально перенеслись на казаков, стоявших понуро, на Неба­бу, Мазепу, на Хому, глубоко убитого, на духовенство, на семьи панов, пришедших в последний раз поклониться славному мертвецу.

Могиле показалось, будто порывом ветра разогнало тучи и на печальную процессию глянуло солнце. Но это был обман его нервов — не порыв ветра, а порыв его дрог­нувшего сердца: на восковое лицо покойника глядело с кроткой задумчивостью то дорогое для него личико, которое он вот уже восьмой год носил в душе, как святыню. Но ли­чико это скоро скрылось.

Оттертый толпою, Могила нечувствительно очутился в самом отдаленном углу монастырской ограды, где над мо­гильными плитами глухо шумели густо разросшиеся вербы и тополи. На дальней плите, полузакрытой кустом шипов­ника, сидела та, которую он искал скорее сердцем и нер­вами, чем мыслью.

Он робко, с глубоким смущением подошел к пей. По ее лицу он заметил, что девушка сейчас только отерла слезы.

— Панна плакала? — все также робко спросил он.

— Да, пан, такое горькое зрелище! — отвечала девушка, не вставая с плиты.

— У панны доброе, жалостливое сердце.

Девушка молчала, как бы прислушиваясь к пению над покойником.

— Панна София, простите меня, — заговорил Могила еще более робко, и слезы слышались в его голосе, — простите. Но я еще раз позволю себе повторить мой вопрос: панна не переменила своего решения? Богом умоляю вас, скажите: что мне делать?

— Я уже сказала вам: добывайте корону ваших отцов, — почти шепотом отвечала девушка.

— Но для кого, дорогая панна?

— Для пана.

— А для панны?

Девушка грустно покачала головой.

— Но без панны мне не нужно короны всего мира.

Девушка улыбнулась.

— Пан говорил то же самое и панне Людвисе, княжне Острожской.

Могила вздрогнул и побледнел.

— Я не ожидал, что панна так жестока! Панна плакала над людским горем, и за это я полюбил ее. А над моим горем она смеется... Панна София!

Девушка встала. Светлые, ясные глаза ее блеснули слезой.

— Простите меня, мой добрый, дорогой пан! — горячо заговорила она.

— Я не хотела вас обидеть.

— Дорогая моя! Святыня души моей! Скажите же! Ре­шайте судьбу всей моей жизни!

Девушка опять грустно опустила голову. Из-за верб доносилось скорбное, за душу хватающее пе­ние: «Помилуй, помилуй раба твоего!..»

— Помилуй, панна! Помилуй раба твоего! — как-то про­стонал голос над самым ухом девушки.

Она вздрогнула.

— О мой дорогой, мой милый пан! — порывисто загово­рила она.

— Простите меня! Забудьте меня, забудьте, мой бедный! Ищите вашу корону, ищите другую голову девушки, достойную носить эту корону... Но я — забудьте меня, пан, добрый мой, честный! Я должна, наконец, все сказать пану: я не принадлежу себе, я...

— Как! Панна София!..

«Со святыми упокой», — доносится режущее по душе мертвогласование.

— Я принадлежу богу, пан... Я посвятила себя ему... Не корона покроет мою голову, а чернеческий клобук прикроет тоску мою.

— Панна! Ради бога!

— Мой добрый, успокойтесь... Я бы любила вас, если б судьба не разбила моего сердца, — мне нечем любить вас... Того, кому я раз отдала сердце, нет на свете — в могилу с собой он унес и мое сердце... Его убили под Цецорой [Цецора — местность в Румынии, недалеко от г. Яссы] о бок с Хмельницким, отцом его, а другие говорят, что его в полон взяли...

— Хмельницкий! Зиновий Богдан Хмельницкий!

Могила закрыл лицо руками, как бы желая раздавить и его, и голову.

Когда он отнял руки от лица, девушки уже не было около него. Только вербы шумели над ним, да над гробом Сагайдачного плакал хор со всех киевских церквей: «Веч­ная, вечная, вечная память!»

А там загрохотали пушки. Это казаки провожали своего батька «у далеку-далеку дорогу».

Предыдущая главаГлава 218 из 445Следующая глава