Мы снова в Черном море.
По темно-бирюзовой, колеблемой тихим южным ветерком поверхности его уже четвертый день плавно движется богатая галера, вышедшая из Трапезонта и держащая путь к Козлову, главному невольничьему рынку всего тогдашнего Черноморского побережья. Галера украшена роскошно — во вкусе поражающей азиатской пестроты: разноцветные флаги и всевозможных ярких цветов ленты то купаются в прозрачном воздухе, когда совсем падает ветерок, то треплются и извиваются, как змеи, при малейшем дуновении зефира. Чердаки и сиденья обиты белым кашемиром с золочеными кистями, которые так и горят на солнце.
Из люков громадной галеры выглядывают черные пасти пушек — галера вооружена солидно и может постоять за себя.
Обширные палубы, чердаки и подчердачья галеры вмещают до семисот богато разодетых и хорошо вооруженных турецких моряков и спагов, да до четырехсот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает.
Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным опачинам [Опачина — большое весло на морском корабле, которым гребли несколько человек], попеременно, день и ночь работают на веслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галере находится сам славный Алкан-паша, трапезонтское княжа: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью Козловского санджака, или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью — серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «Все изведано, все надоело...»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это — доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился ради панства великого, ради лакомства несчастного, подобно Марусе Богуславке.
— А что, мой верный раб, далеко еще до Козлова? — не поднимая глаз, спросил паша.
— Далеко еще, о тень падишаха! — отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
— Сегодня не доедем?
— Воля аллаха!
— А где мы теперь?
— Против Черного камня, недалеко от Сарыкермена.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темно-синей глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно-чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, — храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий...
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка...
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег, слезами...
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями... При виде этого берега и дивных скал он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами... Он тихо вздохнул...
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
— Где ж мы ночевать остановимся? — снова спросил паша.
— Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сарыкермена, — отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
— В море?
— В море о тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
— А ты их крепче приковывай.
— Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к опачинам. Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу галерного ключника, однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее — не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у опачины, на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное червонною таволгою тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы:
Потурчився, побусурманився,
Для панства великого,
Для лакомства нещасного,
Для розкоші турецької...
Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ключи его и невольницкие цепи. Но вот кто-то окликнул его по имени.
— Пане Иляшу! Преклони ухо к молению моему! — послышался старческий голос.
— Кто меня кличет? — спросил Иляш, останавливаясь.
— Я, пане, Кишка Самойло, старец божий и бедный невольник, а когда-то гетман славного войска Запорожского. Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи, ни червонная таволга не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величавости казака, каких на свете мало. Это был, действительно, Кишка Самойло, когда-то гетман славного Запорожья, а теперь, вот уже тридцать лет, бедный невольник.
— О чем твое моленье, Кишка Самойло? — дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
— Мое моление сице, пане Иляшу, — отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить по-письменному, — зело стар есмь аз, пане, смерть моя за плещима моима стоит и в очи мои зазирает, аки орел-сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать... Так молю тебя, пане Иляшу, когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело мое козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Черное море с камнем на шее ввергнуть! Может, заплывет оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья...
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
— Так исполнишь мою волю, пане Иляшу? — помолчав, спросил Кишка.
— Исполню, — глухо отвечал потурнак.
— А мою? — послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старенький, седенький невольник.
— Кто ты такой? — спросил Иляш.
— Я Марко Рудый, когда-то был судья войсковый.
— А об чем просишь?
— Не просьба моя до тебя, потурначе, а позыв, — я зову тебя на страшный суд перед самого господа бога... Как будешь помирать — вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алкан-паша, выкурив на ночь трубку гашиша, спал в своей роскошной каюте; но сон его был тревожный; вместо сладких грез и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что сталось с этой галерой! Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани ее в клочках, цветные ленты сорваны, дорогие вещи растащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою. Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкана-пашу, разрубил на три части и бросил в море... Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся, — он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду...
Мучительно билось его сердце, когда он проснулся; но сознание и радостное успокоение воротилось к нему, когда в каютное окошечко он увидел, что галера тихо стоит на море, а восток неба начинает розоветь утреннею зарею...
— Слава аллаху! Это был сон! — невольно вырвалось у него из груди.
— Но какой страшный сон!
Он задумался... Сон тревожил его...
Паша троекратно ударил в ладоши. На этот зов распахнулась занавесь у дверей каюты и пред мутные и тревожные очи паши предстал Иляш-потурнак и низко поклонился, приложив обе руки к сердцу.
— Да будет благословенно имя аллаха, пославшего сон и пробуждение тени падишаха! — сказал он, не подымая головы.
— Ля-иллях иль аллах Мухамед расул аллах, — пробормотал паша.
— Спокоен ли был священный сон прибежища и щита угнетенных?
— Нет, не спокоен.
— Что же тревожило сосуд мудрости и благости?
— Я видел страшный сон и не знаю, как понять его... Я желал бы, чтоб кто-нибудь истолковал его мне... Кто это сделает, тому я — если он янычар — подарю три города, а если невольник — то ему я дам фирман на свободу и никто его пальцем не тронет.
Иляш-потурнак стоял и смущенно переминался на месте.
— Какой же сон видело светлое око падишаха? — спросил он.
— Может, и я угадаю, что он значит.
— Виделось мне, — начал паша, глядя куда-то своими черными, но какими-то бесцветными глазами и как бы созерцая то, что ему пригрезилось во сне, — виделось мне, что моя галера ободрана, ограблена, кровью вся залита, мои янычары все порезаны и в море потоплены, а невольники все раскованы и на галере хозяйничают... Меня же — о, сохрани аллах! — меня Кишка Самойло, старший невольник, разрубил саблею на три части и бросил в море... Вот какой я страшный сон видел!
— О, солнце правды, месяц добродетели, — воскликнул потурнак — аллах сохранит тебя... А этот твой сон ничего не значит, прикажи только построже наблюдать за невольниками, вели их покрепче заковать в железа, да чтоб и не думали о воле, прикажи янычарам взять по два прута червонной таволги и бить ею каждого невольника, чтобы кровь христианская твою галеру окрасила, — тогда ничего не будет.
Паша махнул рукой.
— Хорошо, делай как знаешь: я тебе верю.
Скоро галера прибыла к Козлову и, еще не подходя к пристани, сделала из пушек несколько выстрелов. С Козловской цитадели ей отвечали таким же числом пушечных приветствий.
С горьким чувством страха и какого-то немого укора смотрели невольники на этот ужасный город, в котором когда-то их, полоняников, словно скотину, татары на рынке продавали. Крепостные башни и тонкие иглы минаретов ярко очерчивались на голубом фоне южного неба. Пристань была полна турецкими галерами и кораблями других европейских наций. Пестрые флаги их, точно разноцветные птицы, реяли в воздухе. И над пристанью, и над всем городом стоял гул голосов, стук колес о камни — тот неуловимый рокот, которым, как бурным дыханием, дает о себе знать большой кипучий город. Невольникам казалось, что они издали слышат рыночный невольничий плач.
На берегу Алкана-пашу ожидала пышная встреча. Сам санджак, окруженный блестящей свитою из янычар и крымских татар, выехал на берег, чтобы как можно приветливее принять дорогого гостя и зятя. Алкану-паше подвели белого арабского коня с расшитым золотом и шелками седлом. Всю дорогу, от пристани до санджакова дома, играла музыка.
За Алканом-пашою пошли в город и его янычары, для которых уже было приготовлено угощение на рынке, на том самом рынке, где всегда в Козлове шел торг невольниками.
Алкан-паша пировал у самого санджака. Но и во время пира у него из головы не выходил страшный сон, виденный им в эту ночь. А что, если Иляш-потурнак изменит? Что, если он, пользуясь тем, что все янычары пируют в городе, отдаст галеру в руки невольников и уйдет с галерою и невольниками в море?
Он велел позвать к себе двух верных евнухов-наушников, исполнявших у него в Трапезонте роли гаремных смотрителей и доносчиков и для этой цели наученных языкам черкесскому, армянскому, греческому, польскому и украинскому. Евнухам он приказал тотчас же отправиться на галеру и наблюдать за Иляшом-потурнаком и за невольниками, в особенности за Кишкою Самойлом.
Пробравшись тихонько на галеру, стоявшую у берега, евнухи увидели, что Иляш-потурнак разговаривает о чем-то с Кишкою Самойлом. Они стали прислушиваться к разговору, спрятавшись за канатами.
— Иляше-потурначе, брате старесенький! — говорил Кишка Самойло.
— Когда-то, брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь... Брате! Добро нам учини — хоть нас, старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнака глаза блеснули не то радостью, не то злобой и мгновенно опять погасли.
— О Кишка Самойло, гетман запорожский, батько козацкий!— отвечал Иляш, стараясь скрыть свою коварную улыбку. — Добро ты учини, веру христианскую под нози потопчи, крест на себе поломи... Когда будешь веру христианскую под нози топтать, будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
— Ляше-потурначе, сотник переяславский, недоверок християнский! — с горечью воскликнул Кишка Самойло. — Пусть ты того не дождешь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая, и земля проклятая!
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
— Проклятая! Проклятая! — звеня кандалами, повторял старый гетман-невольник.
— Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего размаху ударил в щеку седого гетмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но опачины, к которым они были прикованы, крепко держали их.
— Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойло, гетман запорожский! — сказал потурнак, мрачно глянув по рядам невольников.
— Будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперек вязать.
Соглядатаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как взошли на нее.
— Ну, что? — спросил Алкан-паша, когда они воротились к нему.
— Будь покоен, могущественный повелитель! — отвечал один из них, низко кланяясь.
— Твой раб верен тебе, как собака.
— Бесконечно веселись, источник нашего веселия! — добавил другой.
— Твой ключник Кишку Самойла пощечинами кормит, собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корму и напитков, чтобы он пил за здоровье паши и его невесты.
Все было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему яствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна и все это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то беспечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала быть казаком... Он и был потом казаком, мало того — казацким сотником... Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная!.. Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезонт, отцу вот этого самого Алкана-паши... Тридцать лет он был в неволе... А там — разум его помутился: он бросил свою веру, которой, однако, в глубине души продолжал сочувствовать... Он побусурманился, стал потурнаком... Стыдно ему было глядеть в глаза другим невольникам, и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником, бичом невольников. И одиночество, сиротство его стало еще ужаснее...
Теперь, когда он так жестоко поступил с старым гетманом-невольником, ему стало еще тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось все прежнее, далекое, милое, навеки утраченное. В виду этого чужого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах...
Ему вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далекой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестись мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто бы только вчера он пил днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поет за прялкою.
«Господи! — думалось ему. — Есть у меня теперь всего вдоволь: и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях...»
Возбужденный и вином, и своими думами, он встал и пошел к старому гетману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, спускавшегося в море. Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю...
— Прости меня, батьку! — упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
— Прости, батьку, — повторял потурнак.
— Бог простит, и я прощаю...
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетмана.
— Пойдем, батьку, ко мне... Я тебя угощу... да об вере христианской поговорим...
У старого гетмана блеснул в глазах какой-то таинственный огонек, но он силою воли загасил его и молча пошел за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников...