В одной из боковых пристроек обширного замка князей Острожских, в небольшой, обитой голубой материей комнате, белокуренькая, с пепельными волосами, панна Людвися, стоя перед большим зеркалом, совершает свой туалет. В голубых с длинными ресницами глазах панны светится что-то похожее на затаенную радость. Ей прислуживает красивая, невысокого роста, смуглая, как цыганочка, с серыми задумчивыми глазами, покоювка [Горничная (пол.)] в белой, расшитой заполочью, сорочке, голубой юбочке и красных с подковками черевичках.
— Что ты, Катруню, такая невеселая? — спрашивает по-польски панна, вплетая в косу нитки крупного жемчуга и глядя на отражение в зеркале своего оживленного лица и задумчивого лица покоювки.
— Я ничего, панна, — ласково, тихо, с затаенным вздохом отвечает девушка также по-польски.
— Как ничего! С самой весны тебя узнать нельзя.
Девушка молчала, опустив глаза на поднос, на котором лежали нити жемчуга, булавки и другие мелочи туалета панны.
— Тебя теперь и не слышно, — продолжала панна, — а прежде ты, бывало, постоянно распевала ваши хорошенькие хлопские песни.
— Не поется что-то, — по-прежнему тихо отвечала покоювка.
— Вот еще!.. Хоть ваши хлопы и грязны, и воняют, а песни их очень миленькие.
— Панна называет хлопов вонючими, они не все такие, — немножко вспыхнув, возразила девушка.
— Ну, уж!.. А грязны они всегда.
— Как же им не быть грязными, панна? Они всегда работают...
— Работают! Вздор какой! Вон и я работаю, и ты работаешь, а мы же всегда чистенькие.
— У панны такая работа: то шелк, то бисер, то канва; а у меня часто руки бывают грязны.
Панна отошла от зеркала, повернулась, глянула в зеркало через плечо и улыбнулась сама себе.
— А хорошо играет жемчуг в волосах, Катруню? — спросила она.
— Ах, как хорошо, панна! — отвечала покоювка.
Панна перекинула косу через плечо и стала ее рассматривать.
— А что, панна, о казаках слышно? — немного покраснев, нерешительно спросила покоювка.
— О каких казаках?
— Да вот, что ушли в море из Запорожья.
— А, эти разбойники!
— Они, панна ласкава, не разбойники. Они за веру стоят, бедных невольников из турецкой неволи выручают.
— То-то! А за них мы, паньство, должны разделываться с турками и татарами. Вон и теперь, говорит дядя, татары напали на Украину, и гетман Жолкевский собирает все наше рыцарство, чтоб защищать матку Польску.
Потом, повернувшись к покоювке и глядя ей в смущенные глаза, панна лукаво прищурилась.
— А, плутовка! Так я угадала... Ты о каком-нибудь казаке тоскуешь? А?
Покоювка вся вспыхнула и молчала.
— А! О каком-нибудь усатом и чубатом великане? А! Хитрячка!
Покоювка силилась непринужденно улыбнуться.
— Говорят, они Кафу взяли, панна ласкава.
— Ого!
— И Козлов... и еще какой-то город...
— Так и твой там? — лукаво улыбнулась панна.
Покоювка не отвечала. Панна, наконец, справилась с своей косой.
— А он такой же грязный, как и все хлопы?
Покоювка опять не отвечала. Она старалась переменить разговор.
— А какое сегодня к обеду платье панна наденет? — спросила она.
— Палевое с кружевами, — был ответ.
При этом ответе покоювка в свою очередь улыбнулась.
— В палевом панна так понравилась пану господаричу, — лукаво сказала она.
Пришлось самой панне вспыхнуть.
— Какому господаричу?
— Да вон тому красивому черноволосому паничу — пану Могиле.
— А! А ты почему это знаешь?
— Я сама слышала, как он говорил пану Замойскому, что панна в палевом — настоящая мадонна.
— Ну, уж!
— Вот ей же богу! Так и сказал — мадонна.
— Да ты не знаешь, что такое мадонна.
— Нет, панна ласкава, знаю, — вон в кабинете у ясновельможного князя...
— Так я похожа на нее?
— Нет... панна красивее...
— Ну уж!
Вечером того же дня замок князей Острожских горел огнями. На террасе, закрытой зеленью, играла музыка, причем особенно давали себя знать духовые инструменты, словно бы в замке шла охота по крупному зверю, а блестящее, раззолоченное панство под звуки краковяка и мазурки травило прелестных лисичек в образе очаровательных полек, литвинок и нобилитованных украинок. Князь Януш давал роскошный бал герою «вавилонского пленения» московских царей, славному гетману Станиславу Жолкевскому, и потому в Острог съехалось самое блестящее панство со всей Польши, Литвы и Украины. В то время, когда одна часть гостей занята была танцами, другая, уже оттанцевавшая, прохлаждалась и отдыхала на чистом воздухе, в роскошных аллеях замкового парка, казавшегося волшебным от разноцветных огней, обливавших фантастическим светом открытые аллеи парка и погружавших в полный мрак его уединенные, уютные уголки.
Среди воя и визга музыки в парке слышался громкий и сдержанный говор, смех, иногда таинственный шепот прекрасных парочек, мелькавших по аллеям парка или укрывавшихся от несносного света в тени каштанов, лип и высоких тополей. И темное небо при этом освещении, и зелень с ее яркими бликами, полутенями и полным мраком, и сверкающие всеми цветами радуги и таинственно журчащие фонтаны, и веселые, подмывающие звуки музыки, и самое это освещение, и замок с его стенами — все это казалось волшебным, чарующим.
Такое впечатление, по-видимому, производил этот волшебный вечер на одну парочку, уединившуюся в дальней аллее и сидевшую на скамье под ветвями роскошного каштана. Они молчали, и, казалось, прислушивались не то к веселой музыке, не то к своим, может быть, не совсем веселым, но для них чарующим мыслям.
— Я думаю, как пан веселился в Париже, — прервал это молчание тихий, как бы робкий голос панны Людвиги.
— Панна напрасно так думает, — также тихо и задумчиво отвечал мужской голос.
— Почему же так?
— Панне известно, что я в Париже учился, и...
Фраза не была договорена, и мужской голос смолк: его заглушили стройные, сильные, подмывающие звуки мазура.
— И? — подсказала панна.
— Пан не досказал.
— И... тосковал по моей несчастной родине, — со вздохом отвечал мужской голос.
— По какой? По Польше?
— Нет... Панна знает, что Польша не несчастна.
— Так по Влощизне?
— Да... Она мне дорога, как родина.
— И как наследие отцов... Ведь пану должна принадлежать валашская корона?
— Должна... Но панна знает, что она не принадлежит мне: корона господарей валашских упала с головы Могилы...
— Так пан ее поднимет и наденет на свою голову.
— Да... надену — или корону, или... клобук монаха.
Мужской голос выговорил это с дрожью и смолк.
— Почему же клобук монаха? — с такою же дрожью прошептал женский голос.
— Потому что у меня ничего не остается в жизни.
— А самая жизнь? В ней так много прекрасного.
— Да, когда это прекрасное принадлежит нам... Но когда оно не наше — так бог с ней, и с жизнью!
Слова эти были сказаны с едкою горечью: в них слышались слезы.
— Я не понимаю пана, — еще тише проговорил женский голос.
— И панна желает понять?
— Желаю.
— И простит мне то, что я невольно должен высказать?
— Что же это? Что пан выскажет? — еще более дрогнул женский шепот.
— Панна! — с пламенным порывом и с прежнею горечью зазвучал мужской голос.
— Все, что есть прекрасного для меня в этой жизни, все мое счастье, все мои надежды — все это олицетворили для меня вы, одна вы, божественная панна!
— Ах! — не то с испугом, не то с радостным трепетом вскрикнула панна Людвига и встала.
Встал порывисто и молодой Могила — это был знаменитый впоследствии киевский митрополит Петр Могила.
— Панна, простите меня! — с тем же порывом проговорил он. — Простите мое безумие... Я не хотел оскорбить вас... Если я выговорил вам мое дерзкое признание, то это — мой вопль, моя молитва... а молитва и бога не оскорбляет...
Панна Людвига молчала. Белая роза, которую она держала в руке, дрожала.
— Простите! — еще с большей силой выговорил Могила. Панна продолжала молчать. Могила взял ее за руку.
— Скажите хоть одно слово, слово прощения, — умолял он.
— Я... пан не обидел меня... я... я не знаю... у пана... — бессвязно бормотала девушка.
— Так панна прощает меня?.. Да?
— Да... да... пан так добр...
Могила припал к рукам девушки и горячо целовал их... Людвига почувствовала, как его слезы закапали ей на ладони, которые он целовал... Она чувствовала, что он рыдает...
— Что с паном? Езус, Мария! Что с вами?
— О! Я хочу смерти... смерти! Вот тут же, сейчас!
Он обнял девушку и в страстном порыве припал лицом к ее плечу. Людвига растерялась задрожала вся и, обхватив руками его голову, стала целовать ее...
— Мой пан! Мой добрый!.. Что с вами!
— Я не хочу жить... я не могу так жить... убейте меня сейчас, вот тут, в ваших объятиях!
— Пан мой... добрый... милый... я не хочу вас убивать...
— Но вы не знаете всего! — со стоном вскрикнул он.
— Чего же, мой пан милый?
Он, казалось, несколько опомнился, взял ее опять за руки и, глядя заплаканными глазами в ее светлые глаза, которые тоже искрились слезами, тихо подвел к скамейке...
А там, в конце аллеи, эта несносная музыка словно бы на зло гудела и трещала, как бы издеваясь над человеческим горем.
— Выслушайте меня, дорогая панна, — опять тихо заговорил Могила.
— Я не должен говорить вам это, не должен бы смущать покой вашей невинной души, ваших чистых помыслов... Но, видит бог, я не могу, не могу, да и не смею унести с собой в могилу мою тайну, которая в то же время и ваша.
— В могилу, пан? — испуганно спросила девушка.
— В могилу, дорогая панна... Я... я умираю для вас, и, может быть, скоро татарское копье пронзит сердце, которое билось только для вас... Я люблю вас!
Девушка ничего не отвечала, только краска залила ее лицо, по которому текли слезы...
— Я люблю вас больше моей жизни, — продолжал Могила со слезами в голосе, — люблю больше вечного спасения... но... но вы не можете быть моею...
Девушка испуганно подняла глаза: румянец щек сменился бледностью.
— Я говорил сегодня с вашим опекуном и дядей, с князем Янушем: я просил у него вашей руки, просил позволения поговорить с вами, чтобы узнать ваши чувства ко мне и от вас самих узнать свою судьбу... Но князь Януш разбил все мои мечты, разбил мое сердце... Он отказал мне!
Теперь румянец снова залил щеки панны и прекрасные глаза ее брызнули светом.
— Дядя? Князь Януш?.. А кто дал право князю Янушу располагать моим сердцем и моею судьбою, как судьбою своих хлопов? — гордо проговорила молодая девушка.
— Я вольная полька!
Могила припал губами к рукам панны.
— Панна! Счастье мое! — шептал он страстно. — Но князь Януш говорит, что не он этого не позволит, а сам святой отец, папа.
— А какое дело, пан, святому отцу до моего счастья? — все так же гордо спросила гордая полька.
— Я для вас схизматик, дорогая панна... Я — православный.
— А разве пан не может принять католичество?
— Не могу, дорогая панна.
— Даже ради меня, пан? — дрогнул у девушки голос.
— Даже ради панны...
Девушка гордо выпрямилась. Румянец не то негодования, не то стыда опять покрыл ее щеки.
— Так пан говорит неправду, — резко сказала она.
— Какую неправду, дорогая панна?
— Пан сейчас сказал, что любит меня больше вечного спасения...
— Да... да... я сказал это — и повторю...
— И не хочет переменить свою хлопскую, схизматицкую веру на истинную, шляхетскую?
— О панна! Вы терзаете мое сердце.
— Не я терзаю, а так пану угодно.
— Нет, нет! О боже мой!
Могила хотел снова схватить руки девушки, но она отстранилась.
— Я ради панны, ради тебя, божество мое, не могу этого сделать! — порывисто вскрикнул Могила.
— Как ради меня? Я не понимаю пана.
— Да, да! Только ради вас!
— Пан в Париже разучился говорить, — пожала плечами панна.
— О панна! Поймите меня: если я переменю веру моих отцов, я потеряю право на корону моей страны и панна потеряет это право!
— Корону? О, все короны мира не стоят моего личного счастья!
И гордая панна быстро, не оборачиваясь, обмахивая разгоревшееся лицо веером, пошла прямо к замку, откуда неслись задорные, подмывающие звуки мазура. Могила стоял бледный, провожая глазами удалявшуюся красавицу.
Когда она вошла в ярко освещенную залу, старый гетман, «великий» Жолкевский, увидав панну еще издали, как подобает истому поляку, «закронцив вонса» и звеня острогами, пошел прямо к ней навстречу.
— Могу просить очаровательную панну на мазура? — шаркая ногами и церемоннейше раскланиваясь, несколько прошамкал беззубый герой.
— Благодарю за честь пана гетмана, — отвечала панна, приседая.
Старый гетман, согнув руку, не особенно свободно двигаясь по паркету подагрическими ногами, стал выделывать этими ногами всевозможные глупости, называемые фигурами. Зато хорошенькая и грациозная панна выделывала эти глупости очаровательно, и у нее они даже не выходили глупостями, а чем-то очень милым.
— Панна танцует как ангел, — любезничал старый гетман, путая фигуры.
— А пан гетман был на балу у пана бога? — усмехнулась Людвися.
— О! Да прекрасная панна так же остроумна, как и очаровательна, — изловчался старый победитель Наливайка, еще более путая фигуры.
— А пан гетман столь же непобедим на поле чести, сколько слаб на паркете, — снова отшутилась красавица, сверкнув на старика своими прекрасными глазами.
— А это оттого, прелестная панна, — забормотал совсем очарованный старик, — что на поле чести я не вижу таких божественных глазок, а то я и там был бы так же слаб, как на паркете.
— Я слышала, что пан гетман опять ведет свои победоносные войска на врагов нашей дорогой отчизны, — заговорила панна серьезно.
— Да, прекрасная панна, я должен идти поневоле.
— Почему же поневоле?..
— Я бы желал отчизне покоя...
— Кто ж его нарушает?
— Да все эти лотры оборванные — казаки.
— А может, пан, они и делают это потому, что они — оборванные?
— Нет, прекрасная панна, они по натуре хищники.
— А что о них слышно теперь?
— Да слухи нехорошие: они нас совсем рассорят с султаном.
— А как пан думает — они благополучно вернутся из похода?
— А почему это так интересует прекрасную панну?
— Не меня, пан гетман, — улыбнулась Людвися, — а мою покоювку.
— Не знаю... Крымцы вон уже нагрянули на Украину... Я боюсь, что они нагрянут и на земли Короны Польской.
В это время к танцующим торопливо приблизился молодой красивый пан и почтительно вытянулся.
— Что скажет пан поручик? — нехотя спросил Жолкевский.
— Тревожные вести, ясновельможный пане гетмане, — тихо отвечал молодой поручик.
— Тревожным вестям нет места здесь, на паркете, — отрезал старый гетман.
— Гонец прискакал...
— Пусть ждет конца мазура, — осадил его гетман и продолжал танцевать, пыхтя и задыхаясь.
А в стороне, у колонны, стоял Могила, бледный и хмурый. Он никак не мог отвязаться от мысли, которая, как червь, точила его мозг: «Почему я должен переменить веру, а не она? Почему моя вера хлопская?..»