С названием Кафа, Кефа, ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далекими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими нам картинами прошлого, столь подчас заманчивыми.
Уже за 500 лет до нашей эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдавшегося в землю у подножия гор, которые еще поэтическому Гомеру представлялись чуть ли не горами страшных лестригонов, упоминаемых в X рапсодии его «Одиссеи». Во время основания Феодосии милетцами Крым населен был тавро-скифами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были наши предки, славяне-скифы, или даже предки наших предков, славяне-лестригоны [Лестригоны — мифический народ великанов и людоедов в Древней Греции], которые казались столь страшными поэтическому воображению грека и перед которыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в дураках даже такое чудище, как циклоп Полифем...
И как далеко казалась грекам и какою суровою и холодною представлялась им с острова Милета эта страна, чуть не гиперборейская!.. Это был для них край света...
Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торгашами. Наши же предки — лестригоны и тавро-скифы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самарцы и полтавцы, — всегда любили сеять хлебушко и всегда продавали его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти задаром продают их потомкам, а также французам, сами же питаются мякиною, «аки зверь некий»...
Новую свою колонию греки назвали Феодосиею — даром божим, потому что колония обогащала их за счет всегда простоватых славян-лестригонов и тавро-скифов.
Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житье! Тут распевались по площадям аттические песни — Сафо и Анакреонта, декламировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл... До слез смешил Феодосию и ее богатых торгашей Аристофан... По улицам и площадям стояли пластические изображения греческих богов — Дианы, Венеры, Амура, а наши предки, тавро-скифы, нечесаные, немытые, в лаптях, как они изображены на Трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеничку и, почесывая то историческое место своего тела, в которое всякий имел право заглядывать, качали головами, созерцая голую Афродиту, и робко шептали: «Ишь, бесстыдница!»...
Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но, быть может, более глупых солдафонов — римских консулов.
Потом нагрянули в благословенную Тавриду и в Феодосию наши молодцы — гунны, и как вообще наши молодцы, где бы ни проходили, то все делали чисто, потому что всегда рады стараться — то они постарались: голых Афродит и Амуров попривязывали к конским хвостам, а все остальное в лоск положили... «Бей их, льстивых гречишек, растак их»...
От Феодосии осталась только куча развалин...
После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком нашим предкам торговать было не с кем.[282]
Потом опять пришли наши — уже наши поляне и кияне — основали Тмутараканское царство, «измерили море по льду», пригрозили тмутараканскому болвану и загадывали что-то впредь...[283]
Но тут случилось нечто: пришли к нашим уже не наши, а восточные человеки — чингисханы и батыи — и наши, вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о тмутараканском болване, и о Кафе.
Но и о ней вспомнили новые торгаши средних веков — генуэзцы, и Кафа, Кефа уже, как феникс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, все искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны — все, чем так гремели в средние, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, все это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Кафа стала обширным, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний...
Как древняя Феодосия видела в стенах теснимого римлянами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах безбожного сыроядца Мамая, разбитого русскими на Куликовом поле и укрывшегося в Кафе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя...[284]
В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа — Кефе — гордость и слава правоверных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки прибавили еще своего, своей роскоши и своего восточного блеска: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, роскошные здания бань... И стала Кефе Крым-Стамбулом, или Кучук-Стамбулом, — малым Константинополем... Она насчитывала в себе до восьмидесяти тысяч жителей; в ее порту часто стояло до семисот судов... Богатство и внешняя роскошь поражали глаз, пугали непривычного...
И вот этот-то волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всем своем многолюдстве перед глазами наших «сіромах» — Сагайдачного и Олексия Поповича.
Пройдя вместе с прочими, сновавшими из города в город, под массивными крепостными воротами, татарами, турками, армянами, греками и эфиопами в своих до невообразимости пестрых нарядах и лохмотьях, наши казаки вступили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, криков, возгласов и какой-то адской музыки, которою звучали узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гамящим людом площади и площадки. Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя дикий человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом, скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рев, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие взвизги и выкрикиванья дервишей, около которых толпились кучи ротозевающих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий невольницкий плач где-то, который отчетливо выделялся из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу наших казаков, — вот первое, что встретило их в этом городе неволи и христианского плача. Самое роскошное воображение поэта не может представить себе того, что поражало наших странников на каждом шагу: роскошные генуэзские здания и дворцы, испещренные и обезображенные восточною, какою-то сверкающею, режущею глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шелк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкающая из-за лохмотьев; жаркое солнце, еще ярче выставляющее всю эту дикую пестроту, громоздкость и грубую раззолоченность; наглые лица пашей и янычар; черные со страшными белками курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос — свой, родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые, фески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шнурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зеленые чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позолоченный сафьян богатого сапога и плетеный из осоки лапоть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шелк и златоглав [Златоглав — разновидность парчевой ткани с золотой ниткой], и людские спины, ничем, кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные, но грустные кипарисы, и в тени их — эти стонущие голуби, которые не похожи на их голубей, на украинских, как кипарисы не похожи на милую, родную вербу в леваде — все чужое, все поражающее, страшное, роскошное, цветущее, сверкающее — и все враждебное, злое, немилое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и такого же безумного горя, которого не выплачешь, не выкричишь, и — ни одного женского личика...
Но нет... вот оно, милое женское личико под кипарисом, в тени — и личико плачущее...
Это невольничий рынок!.. Казаки натолкнулись на невольничий рынок...
Окаймленная по всем четырем сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, темными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся залитая горячим светом этого знойного светила, которое сверкало алмазами в серебряных струях ниспадающих брызг фонтанов, эта площадь — площадь слез — представляла теперь пеструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемую никакими красками картину. Шло торжище — смотрины невольников и невольниц, выставка их качеств — похвальба их силою, выносливостью или красотою, говор, крик, смех, дикие звуки базарной татарской музыки — и среди всего этого тихий женский плач и такая же плачущая мелодия невольницкой канты... Казаки узнали эту канту, этот знакомый им с детства невольницкий плач, под звуки и горькие слова которого они плакали когда-то, еще маленькими хлопчиками, у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчика стояли татары и, показывая на них пальцами, о чем-то горячо спорили. А посреди площади, у главного фонтана, на самом припеке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняною мисочкою на коленях, в которой лежал недоеденный огурец и кусок черствого хлеба. Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестившись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, почерпнутую каким-то загорелым и босоногим татарчонком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него, скучившись толпою, стояли скованные по двое и по трое невольники, которые недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в ходку за солью и отработавшим свое, теперь выгнаны были на кафинский рынок для перепродажи с барышом, ибо в Кафе невольники ценились дороже, чем в Козлове — Евпатории.
— Сколько ж лет вы тут в неволе, старче божий? — спросил нищего один из невольников.
— Был тридцать лет в неволе, а теперь тридцать без году в великой пригоде, — усмехнулся старик.
— Сколько ж вам, дедусю, было лет, как вас татары забрали?
— По двадцатому году взяли.
— А вы ж тогда не слепой были?
— Нет, видющий был.
— А когда очи потеряли?
— Перед самою волею, — снова усмехнулся старик.
— Как же это так, дедушка?
— Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горшие кандалы заковали... Я бежал другой раз — еще горше было. А как на тридцатом году ушел в третий раз, то меня поймали и очи выкололи... С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужий да старый, то и выгнали меня, как пса, на улицу, и вот уже десятый год, как я старцюю.
Глядя на эту живую развалину, невольники грустно качали головою. Каждому представлялось, что и его ждет такая же горькая участь.
Сагайдачный и Олексий Попович слушали этот разговор, затершись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагайдачному думалось, что рано или поздно, если только бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всем полуострове последний след татарского владычества, он перенесет Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит ее там, где когда-то был город Корсунь и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным, увеличив Запорожское войско до ста тысяч, даже более — до двухсот, до трехсот тысяч, осадить свой кош у той богатейшей в мире бухты, которая вдается в землю у Корсуня, ныне Севастопольская бухта, и оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего Черноморского побережья, а потом перенести из Киева митрополичий престол — шутка сказать! — в самый Царьград [Царьгород (Константинополь) — теперь — Стамбул]. Долой всех турок из христианской Европы!
А Олексию Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким же ветхим и все пел своим разбитым голосом невольницкие и иные казацкие думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую монету, кто кусок хлеба или дешевую овощь.
— Какой же вам? — долетал до них опять разговор старика с невольниками.
— Да невольницкой же, старче божий.
— Добре, заплачу и невольницкой... И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехитрый инструмент, слаженный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навертывались на вколоченные в один бок ящичка колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанью, повертел колышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к небу свои выколотые, вытекшие и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.
Невольники набожно перекрестились, словно бы это началась обедня или печальная лития.
Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инструмента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся группе несчастных украинцев такою божественною мелодиею, а слова песни, проникавшие каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце — такою священною, надгробною литаниею, что у многих из них по изможденным лицам текли слезы. Они невольно взглядывали на железо, на ремни, на эту «сірую сирицю», и на потертые кандалами ноги.
Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его невольники.
— Ничего, детки, потерпите, — сказал, наконец, старик, — может, Сагайдачный и к нам с козаками [Козак - это казак на укр. языке] прибудет...
Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав свое имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.
— Да что-то ничего про козаков не слышно на море, — тихо сказал кто-то.
— А не слышно, так услышите, — наставительно отвечал слепец.
— Дай-то, господи!
— Пошли их, пресвята покрова.
— Они придут! — глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.
Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видали, кроме татар, толкавшихся и горланивших по всей площади.
— Мати божа! Кто это сказал ? — в недоумении поглядывали друг на друга невольники.
— Точно из воды что-то гукнуло...
— А может, с неба...
— С неба, детки, — подтвердил слепец.
— Ой! Ой! Ой! — послышались болезненные крики, и невольники кучею бросились от слепца в сторону.
Это налетели на них турецкие приставники, которые невдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из маленьких чашек кофе, курили трубки. Теперь они кончали свой кейф и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами свое «стадо» к другой стороне рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие рабочей силы для отвоза товаров в Трапезонт.
За невольниками побежал и татарчонок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослушанный ими невольницкий плач. Его дрожащий голос плакал теперь на всю площадь.
Сагайдачный и Олексий Попович, улучив удобный момент, подошли к слепцу.
— Добрый день, Опанасовичу! — тихо сказал Олексий Попович.
Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.
— Кто знает тут Опанасовича? — спросил он тревожно.
— Я, Олексий Попович.
Слепец чуть не вскрикнул — не то от радости, не то от испуга: так велико было его изумление.
— Олексіечку! Ріднесенький мій!
Олексий Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая вид, что ищет сдачи.
— Олексиечку, разве ж ты опять в неволе? — тревожно спрашивал слепец.
— Нет, дедушка... Я пришел к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетманом Сагайдачным.
— Сагайдачный!.. Мати божа!
— Я тут, Сагайдачный, старче божий, — тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашечке, — козаки стоят в море... Нам надо добыть ключи от города...
— Чтоб ночью на Кафу мокрым рядном упасть, — пояснил Олексий Попович.
— Господи! — радостно перекрестился слепец.
Но Сагайдачный торопливо спросил:
— Санджакова бранка Хвеся жива еще?
— Живенька-здоровенька, пане гетьмане, дай ей бог счастья, здоровья! — отвечал радостно старик.
— Еще не потурчилась, не побусурманилась?
— Бог милостив, пане гетьмане.
— И ты к ней ходишь, старче?
— Иногда, бывает, хожу, — она добрая, меня, старого, жалует.
— А по Украине убивается?
— Очень, бедная, убивается.
— Так скажи ей, старче, что мы ее вызволим из неволи... Пускай она только от своего пана санджака, паши турецкого, ключи городские добывает, да ночью ворота отпирает, и нас к себе в гости ожидает.
Слушая это, старик весь трепетал от счастья... Сам Сагайдачный тут, Сагайдачный, одно имя которого наводит ужас на татар и турок, — разве же это не божие послание!
— Скажу, скажу Хвесе... пойду сейчас к ней, — бормотал он.
Сагайдачный и Олексий Попович, простившись со стариком, затерялись среди пестрого рынка.