Конашевич-Сагайдачный... Если кому из сынов своих должна поставить памятник Малороссия, то, бесспорно, Петру Конашевичу-Сагайдачному.
Сагайдачный — одна из самых крупных и благороднейших личностей в истории Малороссии, хотя эта самая история почти пропустила его.
Что же была за личность — Конашевич-Сагайдачный!..
На Днепре, в городе Самборе, жила себе жена благочестивая, «удова старенька», по прозвищу Сагайдачиха. Было у нее единственное чадо любимое — сынок Петрусь. Это был хлопчик тихий, «слухняний», хотя нередко огорчал мать странными выходками, которые состояли в том, что он нередко пропадал по целым дням и неделям, а потом появлялся где-нибудь верст за сто и более от родного города и возвращался оттуда либо с чумаками, либо с почаевскими и киевскими богомолками. Когда мать, бывало, спрашивала его: «Где ты, сынок, пропадал?» — он отвечал, что либо ходил к рахманам, либо искал, где конец света, либо, наконец, «розпитував старців, де живе Вернигора» и старушка, бывало, только о полы руками ударит. Все, что Петрусь слышал чудесного и таинственного, все это он хотел сам видеть. Слышал он как-то, что живут где-то неведомые люди, какие-то рахманы, и что найти их можно следующим образом: когда бывает у людей великдень и люди едят крашеные яйца, то если бросить от священного яйца кожуру в воду, так, чтоб она не потонула в реке, то кожура эта поплывет по реке, будет плыть день, два, три, может быть, неделю и более, и доплывет, наконец, до рахманского царства. И вот тогда, когда рахманы увидят, что приплыли к ним крашеные кожуры с того света, тогда и у них начнется великдень. Вот, наслышавшись этого, Петрусь Сагайдачный однажды бросил на великдень яичную скорлупу в Днепр — и исчез из Самбора: он пошел по берегу Днепра вслед за плывшею по воде скорлупою, потерял ее, конечно, из виду и все шел, пока знакомые чумаки не встретили его на дороге и не привели к матери. Таким же точно образом он искал и конца света, и таинственного Вернигору, про которого он слышал, что горами ворочает.
Старая Сагайдачиха, сокрушаясь о сынке, говорила о его странностях на исповеди самому батюшке, и батюшка успокоил ее, что хлопчик недаром ищет конца света, что ему так от бога положено, что в отрочестве, по неразумию своему, он ищет рахманов и Вернигору, а когда возмужает, то станет угодным богу и будет истину взыскати; что поэтому его следует отдать книжному научению, — «и процветет разум хлопчика, яко сухой жезл Ааронов», — сказал в заключение батюшка и, увидев после того Петруся, погладил его по головке и сказал, улыбаясь: «Быть тебе Вернигорою».
Тогда Сагайдачиха, отслужив напутственный молебен, отвезла своего любимца в Острог и отдала в тамошнюю школу. В школе Петрусь учился хорошо, но также отличался разными выбрыками: то удивлял учителей необыкновенно быстрым пониманием предмета ученья, то опережал всех знаниями, то вдруг начинал лениться, пропадал по целым дням, бродил неведомо где и потом снова являлся. Когда наставники спрашивали его, где он пропадал, юный Сагайдачный нехотя отвечал, что он ходил в пустыню, искал бога, постился в надежде, что ему явится бес для искушения, но бес не являлся, и тому подобное. Между тем наставники не могли не видеть, что он был очень богомолен, много читал священных книг, много знал, и надеялись, что из него выйдет пустынник. Но вышло не то — юный Сагайдачный пропал, так-таки пропал без вести.
Где он пропадал — никому не было известно: одни предполагали, что, по своей письменности и, порой, необыкновенной набожности, он ушел на Афон, где с давних пор спасался его земляк Иоанн из Вишни; другие, более смелые, подозревали, что он «помандрував» на Запорожье.
Через много лет случилось такое обстоятельство. На спаса в городе Черкассах, на рынке, среди разряженного по-праздничному поспольства, среди степенных мещан и длинноусых казаков, среди пестрой молодежи — парубков, дивчат, молодиц и детворы, среди наваленных на площади гор арбузов, дынь и огурцов, посреди возов с яблоками, сливами, грушами, бродил себе одиноко неизвестный ободранец, «бiдний козак нетяга» [Нетяга (летяга) — бедняк], каким он казался всем видевшим его: не то бурлак — «попихач жидівський», которому жизнь не задалась, не то пропившийся казак, не то горемычный свинопас и волопас, забравшийся на рынок и не имеющий в кармане ни шеляга, на что бы купить себе праздничное яблочко либо свечку богу поставить от своего сиротства. На бедном казаке-нетяге, как говорится в думе, болтались три сиромязи — три сорта лохмотьев: «опанчина рогозовая» — это епанечка, сплетенная из рогозы, из травы-ситника, нечто вроде плохой и дырявой рогожки; другое на нем украшение — поясина хмелевая, пояс, скрученный из завядших плетей хмеля; еще на казаке украшение — чеботы-сапьянцы, да такие, что сквозь них видны пятки и пальцы: «где ступит — босой ногой след пишет...». Таков-то был молодец! Мало того: еще на казаке красовалась баранья шапка — шапка-бирка, сверху дырка, мех давно облез, и околыша тоже, как говорится, чертма: вообще шапка на удивление — «дождем прикрыта и ветром на славу казацкую подбита...». Но молодец ходит себе гордо, поплевывает через губу и даже задорно поглядывает на каких-то пышных трех не то ляхов-панов, не то казаков, которые корчат из себя ляшков-панков и даже немножко «ляхом вырубают», то есть стараются говорить по-польски: одним словом, это были настоящие «дуки-срібляники», богачи, знатные казаки.
— А не пойти ли нам, шановные панове, до шинкарки? — сказал один из дуков, искоса поглядев на оборванца-нетягу.
— До Насти Горовой, шинкарочки степовой? — спросил, ухмыляясь, другой дука [Дуки — богачи].
— А хоть бы и до Насти, — отвечал первый.
— Добре, панове! У нее такой есть запридух — горилка оковита, что аж очи рогом лезут от единой чарки, — пояснил третий.
Нетяга как бы и не слышит этого, да и исчез меж возами с яблоками и грушами.
Когда, однако, дуки вошли в шинок и поздоровались с красивою молодою шинкаркою, которая показала им все жемчужные зубы из-за коралловых губок, они заметили, что оборванец-нетяга был уже тут: он стоял скромно у топившейся печки и, по-видимому, сушил у огня свою еще накануне промокшую от дождя шапку, готовую, казалось, совсем развалиться.
Хотя, по народному обычаю, позже вошедшие в шинок и должны были поздороваться с прежде вошедшим, какой бы он ни был оборванец и даже пропойца, однако кичливые дуки этого не сделали и важно уселись за стол.
— Гей, Насте-сердце! — сказал старший из дуков.
— Давай нам меду и доброй горилки!
— Какой же, паночку, вам горилки дать, — защебетала шинкарка, звеня монистами и медным крестом, висевшими на полной груди, — простой или оковитой?
— Самой пекельной, запридуху!— пояснил второй.
— Спотыкачу, дядько спотыкайленко, — добавил третий.
Шинкарка метнулась к стойкам, достала требуемое, поставила на стол, сбегала потом за медом, который так и пенился, как сердитый пан, — все это расставила на столе, а потом отошла в сторону и подперла розовую щеку рукою.
— Пейте, паночки, на здоровьечко, да не забывайте вашею милостию Настю кабачную, — прощебетала она и поклонилась.
А нетяга все стоит у печки, все сушит свою лохмотную шапку и искоса поглядывает на кичливых дуков. Те принялись пить — и снова, вопреки народному обычаю, хоть бы один из них предложил бедному оборванцу «меду склянку» либо «горілки чарку».
По лицу нетяги пробежала недобрая улыбка, и он продолжал поглядывать на пирующих. В этих ясных черных глазах было что-то такое, отчего дукам становилось жутко, водка не шла в горло... Злил их этот оборванец своим спокойным взглядом; казалось, что эти глаза, глаза оборванца, смотрят на них так, как иногда глаза большого пана, какого-нибудь ясновельможного князя, смотрят на самого жалкого хлопа. Не вынесли этого дуки, тем более, что и хмель стал уже разбирать их головы.
— Гей, шинкарка Горовая, Настя молодая! — закричал Войтенко, ломаясь и корча из себя великого пана.
— Гей, шинкарко! Нам сладкого меду подливай, а этого казака, пресучьего сына, взашей из хаты выпихай!
— Вон его! Вон! — прикрикнул и Золотаренко.
— Должно быть, он, пресучий сын, по винницам да пивоварням валялся — опалился, ошарпался, ободрался, да теперь к нам пришел добывать, чтоб в другую корчму нести пропивать.
Оборванец на это только улыбнулся, а шинкарка со смехом подошла к нему и взяла за черный чуб.
— Пошел, пошел, козаче, иди с богом, — хохотала она, таща оборванца, словно вола за рога, а другой рукою слегка колотя в затылок.
Оборванец, конечно, упирался. Настя хохотала и тащила его дальше, пока с величайшим трудом, вся запыхавшись, не дотащила до порога. Но дальше порога оригинальный гость не шел: он уперся голыми пятками в пороге, зацепился репьем в дверях и нейдет... Умаялась Настя.
— А цур тебе да пек! Вот бугай какой здоровый! — смеялась она, дуя на ладони.
— Ах, ладони болят.
Тогда старшему из дуков, Гавриле Довгополенко, стало жаль несчастного, и он, вынув из кармана мелкую монету и подойдя к шинкарке, тихонько сказал:
— Вот что, Настя-сердце, хоть ты на этих бедных козаков и зла, да все-таки добрая... Коли б ты, сердце, сбегала в погреб, да на вот эту людскую денежку хоть какого-нибудь пива нацедила этому козаку, бедному нетяге, на похмелье живот его козацкий покрепила.
Шинкарка взяла денежку, лукаво улыбнулась и сказала, что напоит оборванца. Вышла она за перегородку и шепнула наймычке:
— Беги, девка-наймычка, в погреб, да возьми ендову четвертную, да наточи пива, да только не из первых бочек; пропусти ты восемь бочек, а с девятой наточи поганого пива: уж лучше его таким нетягам раздать, чем свиньям выливать.
Но молодая наймычка оказалась жалостливее своей хозяйки. Она сама знавала нужду и сочувствовала бедности. Притом же лицо оборванца показалось ей добрым и красивым, а таких ласковых, говорливых глаз под черными бровями она ни у кого не видала. Поэтому она не последовала наказу хозяйки — миновать восемь бочек в погребе и наточить из девятой негодного, промозглого пива. Напротив, захватив толстую, новую, тяжелую четвертную ендову с ушками, она минула девятую бочку и наточила меду из десятой — лучшего, крепчайшего меду, какой только был в погребе и который назывался «п'яне чоло».
Воротившись с ендовой в светлицу, наймычка отвернула лицо от меду, показывая вид, будто бы напиток этот очень воняет, а между тем ласково подмигнула бродяге и, подавая ему ендову, поклонилась.
Бродяга сочувственно сверкнул своими черными глазами, взял из рук ее ендову, медленно прислонился к печке, не торопясь попробовал напиток, посмаковал — нашел, что он отличный, улыбнулся своею загадочною улыбкою, плотно приложился губами к ендове и напился досыта. Передохнув немного, он снова взял ендову за одно ухо, наклонил ее, припал к краю — и стало в той ендове сухо... Бросилась казаку в голову хмелинушка — «п'яне чоло», действительно, оказалось пьяным.
А дуки все бражничают...
Вдруг бродяга как хватит дубовой ендовой о пол! Удар был так силен, что со стола у дуков повалились чарки и пляшки, из печи полетела сажа, а шинкарка с испугу присела за прилавок.
— Ох, лишечко! — завопила она. Пирующие вскочили с мест. Они были шибко озадачены.
— Вот дурень! — укоризненно сказал Золотаренко.
— Верно, он доброй горилки не пивал, что его так и поганое пиво опьянило.
Услыхав это, бродяга выпрямился, бодро подошел к столу и, глядя смелыми, сверкающими глазами на дуков, закричал:
— Гей вы, ляхове, вражьи сынове! Ну-ка, подвигайтесь к порогу, чтоб мне, козаку-нетяге, было где в переднем углу с лаптями сесть.
Дуки нерешительно переглянулись. Бродяга смотрел на них уже не тем жалким бродягой.
— Вон, дуки-срибляники! — повторил он свой окрик.
Дуки видели, что с таким пьяницей и силачом не совладаешь, что он, пожалуй, и в них ендовой пустит — и заблагорассудили подвинуться, дать за столом место этому разбойнику.
Шинкарка тоже присмирела и удивленно посматривала на странного гостя. Наймычка выглядывала из-за перегородки, стараясь уловить его сердитый взгляд.
Бродяга между тем сел за стол на переднее место, отодвинул от себя чарки и бутылки и вынул из-под своей рогожной опанчи [Опанча — старинная верхняя одежда в виде широкого плаща] щиро золотный обушек. [Обушек щирозлотный — разновидность оружия]
— Гей, шинкарко! — крикнул он, кладя свой заклад на стол. — Цебер меду за этот обушек!
Перепуганная недавним громом, шинкарка не знала, что ей делать, и вопросительно поглядывала на дуков, боясь встретиться с сердитым взглядом бродяги.
Дуки с улыбкою переглянулись.
— Не давай ему, Настя, — сказал, наконец, Войтенко, — не выкупит он у тебя этого залога, пока не станет у нас волов погонять или у тебя печи топить.
Тогда бродяга, не говоря ни слова, распустил свой пояс из хмелевых плетей, расстегнул находившийся под рогожною епанчою кожаный широкий пояс — черес [Черес — пояс с калиткой для денег], тряхнул им, и из него посыпались блестящие червонцы, которые так и устлали собою весь стол.
Картина быстро изменилась.
Шинкарка ахнула и перегнулась всем телом через стойку. Красивые глаза ее засверкали алчностью, губы задрожали. У дуков, при виде такой кучи золота, и хмель из головы выскочил. Они бросились наперерыв ухаживать за бродягой.
— Ох, братику, пане козаченьку! Как же ты нас одурачил! — заговорил Золотаренко.
— Выпей, козаченьку, выпей, сердце, нашего меду-горилки! — юлил Войтенко.
— Не держи на нас, братику, пересердия, что мы над тобой насмеялись, — то мы шутили...
Нетяга, не говоря ни слова, подошел к отворенному окошку и свистнул.
И вдруг — откуда ни возьмись — в шинок входят три хорошо одетых казака, в виде джур, или оруженосцев, и, низко кланяясь, подходят к бродяге.
— Здоров був, батьку козацкий! Вот твои шаты, — сказал первый из них, — шелковые жупаны.
— А вот твои, батьку, желтые сапьянцы! — приветствовал его второй джура [Джура — казацкий слуга; доверенное лицо военного руководителя].
— А это твои, батьку, червонные шаровары да шапка-оксамитка, — приветствовал третий.
И действительно, в руках у пришедших были дорогие одежды: у первого — голубые шелковые жупаны с золотыми кистями и шитьем, у другого — желтые сафьянные сапоги, у третьего — красные широчайшие штаны, такие широкие, что когда в них казак идет, то сам за собою штанами след заметает.
Бродяга тут же, не стесняясь присутствием прекрасного пола, сделал свой туалет и закрутил усы.
Когда неизвестный бродяга преобразился в богато одетого казака, в лыцаря, старший джура обратился к нему с следующими словами, повергшими дуков и шинкарку в крайнее смущение:
— Гей, Фесько Ганжа Андыбер, батьку козацкий, славный лыцаре! Долго ли тебе тут бездельничать? Час-пора идти на Украине батьковать.[280]
Дуки даже отшатнулись назад при этих словах и подвинулись к самому порогу.
— Так это не есть, братцы, козак, бедный нетяга, — шептались они испуганно.
— Эге! Это есть Фесько Ганжа Андыбер — гетман запорожский...
— Отаман кошевой, братцы, — про его славу давно было слышно!
Оправившись немного, они с поклонами приблизились к преобразившемуся бродяге и стали извиняться, что ошибкой пошутили с ним.
А Гаврило Довгополенко, подойдя к нему и кланяясь низко, сказал:
— Придвинься ж и ты к нам, батьку козацкий, ближе, поклонимся мы тебе пониже — будем думать да гадать, как бы хорошо было на славной Украине проживать.
А Войтенко и Золотаренко стали тотчас же подносить ему из своих рук мед и вино. Странный незнакомец не отказывался от угощенья, но, принимая из их рук напитки, не пил их, а выливал на свою дорогую одежду.
— Эй, шаты мои, шаты! — восклицал он при этом.
— Пейте, гуляйте! Не меня честят — вас поважают, потому как я вас на себя не надевал, то и чести от дуков-срибляников не видал.
Озадаченные дуки растерянно переминались с ноги на ногу, стыдясь взглянуть в глаза этому, как с неба свалившемуся, дьяволу и его трем чубатым загорелым ангелам. Шинкарка тоже стояла ни жива ни мертва. Одна наймычка видимо ликовала, тараща свои радостные глаза на казака-нетягу, что теперь так и сиял в дорогих шатах.
Но недолго длилось это замешательство. Страшный незнакомец глянул на своих молодцев.
— Эй, козаки-детки, други-молодцы! — крикнул он и ласково и грозно в одно и то же время.
— Прошу я вас, други, добре дбайте этих дуков-срибляников, за лоб, словно волов, из-за стола выводите, перед окнами положите, по три березины им всыпьте, чтоб они меня вспоминали, до конца века не забывали.
И он указал на Войтенко и на Золотаренко, а к Гавриле Довгополенко обратился дружески:
— А ты, брате, садись около меня, выпьем: ты бедным человеком не погордовал, а кто бедным человеком не гордует, того и бог добром взыскует.
Войтенко и Золотаренко джуры между тем взяли за чубы и, словно волов, вывели из шинка, разложили под окнами и, несмотря на их крики, на то, наконец, что со всего рынка и с берега сбежались толпы любопытных, выпороли березою преисправно и еще прочли им нравоучение.
— Эй, дуки вы, дуки! — приговаривал тот, который сек.
— За вами луга и леса: негде нашему брату, козаку-нетяге, стать, коня попасть...
— Так их, так их, дуков! — кричала толпа.
— Они у бедного человека последнюю сорочку снимают.
— Вот так Фесько козак! Вот так Ганжа Андыбер! — раздавались радостные голоса.
— Это он за нашего брата стоит, за голоту...
Этот таинственный оборванец, этот Ганжа Андыбер и был Петр Конашевич-Сагайдачный, столько лет пропавший без вести.