На другой день в Усть-Медведицу пришли вести, что Корела, возвращаясь с войском из ногайских улусов, куда он ходил для наказания ногаев за нападение на Черкасск, находится уже в небольшом расстоянии от Усть-Медведицы. Слышно было, что Корела идёт с большою добычею.
И станица, и табор казацкий оживились. На майдане, у станичной избы, где обыкновенно собирается казацкий круг, толкались и старые станичники, и походные казаки, и «выростки», и «малолетки». Казачки бродили с детьми — грудными на руках и с целыми стаями у подолов. На лицах ожидание и беспокойство: кто-то воротится жив-здоров с золотой казной, с добычею? О ком принесут весточку чёрную, слово мёртвое? Девушки убраны, принаряжены: либо мил сердечный друг со походного седелечка глазком накинет соколиным, либо девичьим глазынькам по милом дружке плакати…
Тут же бурлит и юное поколение будущих девичьих зазнобушек. Греется на солнышке и ветхая, столетняя старость. Концы и начала двух столетий сошлись на майдане посмотреть друг на друга: прошлое столетие едва ползает от старости, новое столетие едва ползает от младости. Отцы и дети — посередине майдана: это деятели, это их место. Деды и бабушки с внучками и правнучками — по краям майдана: это деятели, или бывшие, или будущие.
Ветхий, матерой, столетний атаманушка Заруцкий, или попросту «дедушка Зарука», дед атамана Ивашки Заруцкого, сидит на солнышке, на завалинке станичной избы, и с любовью смотрит на молодых казаков, шумящих на майдане. Все сыновья его полегли в поле, остались только внуки. А любимый внучек, молокосос Иванушка, уж и в атаманье попал — из молодых, да ранний.
Вокруг старого Заруки — свой майдан. Целая орава ребятишек окружает дедушку и слушает его россказни о допрежних боях… Светятся молодостью столетние очи дедушки, только голова дрожит и рученьки старые дрожат у рассказчика. Да и не диво: эко сколько эта седая голова на своём веку видов видывала от Азовушка-града турецкого до самой Сибирушки! А сколько этой седой головушкой было продумано, прогадано! Не диво, что и стары рученьки дрожат; эко сколько этими рученьками помахано, головушек вражьих покошено, острою пикою сколько рёбер-грудей прободёно, ко сырой земле телушек пригвождено, на тот свет сколько душенек отправлено!
— Эх ты, Сибирушка студёна, Сибирь-матушка! Разнесла ты, Сибирушка, казацкую славушку по своей земле, во все концы конечные! Разлеглося от той казацкой славушки Московское царство-государство промеж четырёх морей, и нету ему удержу-супротивины. Вспучило Москву от той славушки казацкой, разнесло Московское царствие от Сибирушки — и забыла Москва святу правдушку, надругается она над казацкой славушкой, называет казаков ворами-разбойниками. А мы не воры, не разбойники… — говорит старый Зарука.
Сверкают юные глазки его слушателей — огонь в них дедушка забрасывает, и искрами брызжет огонь этот из разгоревшихся глаз казачат.
— А ты, дедушка, расскажи, как вы Сибирь брали, сибирского царя громили, — звенит своим металлическим голоском шустрый внучек Захарушка, младший братенек Ивашки Заруцкого.
— Ах ты, востроглазый! Всё ему расскажи да расскажи. А который раз-от я тебе рассказываю? А, поди сотый?
— Нету, дедушка родненький, не в сотый…
— Дедушка, болезненький, хорошенький, расскажи, — звенели другие детские голоса.
— Цыц, воробьи вы эдакие! Ин уж так и быть — расскажу.
И старик налаживается: белая голова поднимается, зрачки расширены — глядит куда-то вдаль, в старину, в глубь прошлого…
— Эх, и похожено было, поброжено, Волгой-матушкой поплавало, на Камушке-реке да на Обе-реке погуляно, татаровям в гнезде их самом за всё зло на святой Руси отплачено… Идёт это станица атаманушки Ермака Тимофеевича, идёт не шарахнется, а Кучумово-от войско что тёмный бор надвигается. Зазвенели тетивушки певчие, засвистали стрелы калёные — и бысть бой великий… Где Ермак махнёт — там и улица, а Кольцо махнёт — переулок, а Зарука бьёт, словно пашну жнёт.
— Это ты, дедушка? — не терпится Захарушке.
— Я, соколик… Постой, дай припомнить… Сбил ты меня, дьяволёнок…
— Не буду, дедушка.
Старик опять налаживается на лиризм. Казачата замерли на месте — глаз с него не спускают. А на майдане шумные возгласы: «Любо! Дело говорит Заруцков!» — «За царевича Димитрия, атаманы-молодцы, постоим! За веру!» — «Любо! Любо!»
— Ишь Иванушка короводит, — улыбается старик. — В меня пошёл: в кипятке маленькаго купывали, кипяток и вышел…
— А ты, ну, дедушка, рассказывай!..
Старик задумывается. Беззубый рот что-то беззвучно шамкает. Лицо мало-помалу туманится, и из старческой груди вырываются хриплые, плачущие причитанья:
Эх, и высоко звезда восходила, выше лесу, выше темнова, выше садику зеленова! Эх ты, звезда наша, казацкая славушка, атаманушка ты наш, Ермак Тимофеевич! Высоко ты, сокол, залетывал, выше куреня Кучумова, что повыше улуса Алеева! И скатилася наша звезда полуночная, скатилася наша славушка в Иртыш-реку глубокую… Не стало у нас атаманушки, не стало Ермака Тимофеевича, разбрелось наше войско хороброе. Остался один я, сиротинушка…
Старик плакал — тихо-тихо, как ребёнок. Оплакивалась жизнь, оплакивалась молодость, хоронилась пережитая, закатившаяся славушка…
Казачата робко смотрят на старика. Иные всхлипывают.
— Дедушка, не плачь, не плачь, родненький! — молится Захарушка, припадая к сивой, поникшей голове.
А на майдане шум, говор. Особливо звучит здоровый голос кудрявого длинноусого Трени:
— Атаманы-молодцы, помолчите! Гришка Отрепьев говорит! Григорий Богданов сын Отрепьев от московского царевича Димитрия речь держит! Помолчите, атаманы-молодцы!
— И буде сподобит его Господь Бог на прародительском царстве сесть и скифетро московское восприять, и он, царевич, вас, донских казаков, не оставит — великим жалованьем пожалует. А буде он, царевич, то московское скифетро закрепит за собой и родом своим сызнова и даёт он зарок великий — со всем своим царством и с донскими и запорожскими казаками идти на проклятые агаряны, сиречь на турецких людей, войною, боем великим, и из Царяграда агарян высечи и из Иерусалима-града высечи тако ж, — нараспев, несколько надтреснутым голосом взывает Отрепьев.
— Любо ль, атаманы-молодцы? — гудит молодой баритон Ивашки Заруцкого.
— Любо! Любо! — дрожит майдан.
— Не любо! Не хотим! — отзываются другие голоса.
— Любо! Любо! — перекрикивает майдан.
— Почто не любо? — зычит Ивашка Заруцкий.
— Любо! Любо!.. Разнесём!.. Долой Бориса!.. За Димитрия постоим!.. Любо! Стоим! — Голоса стоном стонут. Майдан превращается в одну громадную глотку — разгорается народная буря…
Но в это время от группы детей отделяется массивная, хотя и согбенная фигура столетнего старца Заруки. Опираясь на плечо внучка, он входит на середину майдана и стучит костылём о сухую землю.
— Стойте, детушки! Послушайте вы меня, казака старого, матерова! — заговорил он, сверкая глазами.
Все с изумлением смотрят на старика. Он стоит среди майдана, опираясь дрожащею рукою на курчавую головку Захарушки. В этой согбенной фигуре, в этой белой, как кипень, голове с развевающимися по ветру прядями волос, в этих старых, заплаканных глазах так много величия, что буря мгновенно утихает…
— Послушайте, детушки! — продолжает старик дрожащим голосом. — Повнемлите моему смертному наказу!
Потом, протянув руку по направлению к Дону, синяя поверхность которого виднелась за отмелью, старый ермаковец начинает медленно причитать, словно по писаному:
— Эх ты, Дон-Донина, тихой Дон Иванович! Повнемли ты моему наказу смертному. Немало я пожил с тобою, тихой Донушка, немало и Волгой-рекой хаживал, и Камой-рекой плавывал, и в Сибирушке студёной бывал, — немало пожито, немало продумано-погадано. Родился ты, Дон Иванович, в Московской земле, и поят-кормят тебя московские реченьки, и детки твои, донские храбрые казаченьки, — всё тоей же Московской земли детушки, — ин быть тебе, тихой Дон Иванович, со Московскою землёю заодно!
— Любо! Любо! — гудит майдан.
— Дедушка Зарука дело говорит: заодно с Москвою!
— Заодно! Заодно!
Старик поднял клюку, как бы требуя снова внимания. Голоса умолкли.
— Много пожито мною, много думано, детушки! — продолжал старик, глядя куда-то вдаль, как бы заглядывая в будущее. — И видят мои старые очи то, чего не видят ваши молодые. Жить Москве вековечно, до скончания света, а тихому Дону Ивановичу служить своей матушке — Московской земле верой и правдой тако ж вечно. Таков мой наказ, детушки, и таково моё благословение. А будет перечить Дон Москве — ин не будь над ним моё благословение.
— Аминь! Аминь! Аминь! — громко произнёс Отрепьев. — Пророческое сие слово, атаманы-молодцы, пророческое: будет Дон заодно, постоит с Москвою, и будет чрез то Дон силён и славен, и какова слава будет Москве, такова и Дону, и какова честь Дону, такова и Москве.
— Так-так, — подтвердил старый Зарука, — таково и моё благословение… А теперь прощайте, детушки… Мне с майдану пора в могилу…
Дальше он не мог говорить — ему изменили силы, ноги, голос…
— Ой, батюшки! Дедушка падает, — с испугом закричал Захарушка, силясь поддержать старика.
Но было уже поздно: дряблое старое тело, как сноп, свалилось на землю, на майдан, по которому когда-то бодро ступали крепкие ноги Заруки.
Старика подняли и повели. Майдан продолжал шуметь, тысячи глоток рычали разом:
— Подождёмте, братцы, атамана Корелу, да с ним и в поход.
Казачата также взволновались — общее возбуждение перешло и на них. Когда дедушку Заруку увели в курень, ребятишки подняли шум и визг невообразимый…
— Пойдёмте в поход, атаманы-молодцы! — звонко кричал белокурый мальчик, босиком и в казацкой шапке, гордо изображавший из себя атамана.
— Любо! Любо!
— А кого, братцы, в атаманы хотите? — звенит тот же белокурый казачонок.
— Лаверку Баловня хотим! — раздаются детские голоса.
— Любо! Лаверку Баловня!
— Не любо! Не хотим, — возражают другие. — Подавайте нам Захарку Заруцкова!
— Любо! Любо! Захарку Заруцкова волим!
Последние пересилили. Когда Захарушка, проводив деда, вышел из куреня вместе со старшим братом своим — Иваном, толпа ребятишек бросилась к нему и, подавая чекмарь, кричала на разные голоса:
— Вот тебе булава! Вот тебе атаманская насека! Будь нашим атаманом…
Захарушка радостно, но с напускною важностью взял поднесённую ему палку, кланялся на все четыре стороны и говорил торопливо:
— Спасибо, атаманы-молодцы, за честь! Я не стою…
— Бери, коли дают! Войско даёт! Любо! Войска слушайся! — волнуются детские голоса.
— Ах вы, пострелята, мразь эдакая, клопы, а тоже войском себя называют, — смеётся Иван Заруцкий.
В поход! На конь, атаманы-молодцы, на конь!
И толпа сорванцов с гордо поднятыми головами, с криком, визгом и гиком, подражая большим, оставила майдан и хлынула из станицы на черкасскую дорогу. Самому солнцу, наверное, отрадно смотреть на эту молодую беззаботность, которая не имеет за плечами прошлого, на спину которой не налегла ещё тяжесть годов, а на памяти, как на кладбище, не покоятся ещё дорогие покойники…
Черкасская дорога проложена между рощами дикорастущих яблонь, груш, вишенников, боярышников, шиповников, терновников и всяких колючих растений, всхолмлённое побережье прорыто глубокими оврагами. И рощи, и прогалины, и холмы, и песчаные внизу косы Дона полны жизни, которая неумолкаемо сказывается в птичьем говоре, писке, треске и тысячеголосом щебетанье, в свисте сусликов и сурков, оберегающих свои норки и маленькие трущобинки, в жужжанье и гуденье всего летающего, ползающего, скачущего…
Прежде всего буйная ватага казачат делает набег на сусликов, а также и на тарантулов, норки которых нередко чернелись рядом с сусличьими норами.
Стремглав спустившись в глубокий овраг, по которому звенел ручей холодной родниковой воды, — наполняют водою кто свои сапоги, кто шапки — и взобравшись снова на кручи, выливают воду в сусликовые и тарантуловые норы…
Напуганные водою суслики выскакивают из нор и погибают под ударами юных разбойников.
— Бей-руби! — кричит Лаверка, резвое личико которого раскраснелось, глаза горят, доказывая, что из ребёнка вырабатывается образцовый хищник.
И неповоротливые, мохнатые тарантулы выползают из нор. Казачата дразнят их, трогая палками. Отвратительные пауки злятся, поднимаются на мохнатых лапках — и погибают, как и суслики.
На деревьях, в кустах, в оврагах — везде мелькают казачата: это они достают из гнёзд птичьи яички и наполняют ими свои шапки.
— Эй, атаманы-молодцы, посмотрите! — кричит с высокого дуба Захарушка Заруцкий. — Я громлю престол московского царя Бориса Годунова.
Все бросились к дубу. На вершине его чернелось огромное орлиное гнездо. Обхватив босыми ногами одну из ветвей, поддерживавших гнездо, и придерживаясь рукою за сук, торчавший выше гнезда, смельчак Захарушка другою рукою вытаскивал из гнезда молодых орлят.
— Вот вам царевич Фёдор Годунов! Ловите!
И молодой неоперившийся орлёнок падает на землю и убивается.
— Вот вам царевна Ксения Годунова…
И другой орлёнок также падает мёртвым.
Но в это время в воздухе что-то зашумело. Все оглянулись… Над дубом, распустив саженные крылья, вился громадный орёл. Сделав взмах кверху, он молнией прорезал воздух и камнем упал на гнездо. Послышался крик, и все вздрогнули: когти орла вцепились в курчавую голову Захарушки и подняли его на воздух. Ужас оковал юных хищников — они так и окаменели на месте…
Но мягкие волосы не выдержали тяжести тела: оно упало на землю и лежало теперь мёртвое, неподвижное.
Орел кружил высоко в воздухе. Слышен был только жалобный, не то злобный клёкот обиженного человеком пернатого хищника-царя. Птица плакалась на человека…
Вблизи послышались визгливые звуки пискалок, песни, говор и лошадиный топот. Показались знамёна, значки, торчавшие на пиках ногайские мёртвые головы.
Это шёл Корела со своим войском. Хор песенников заливался:
По речушке, по реке
Плывёт Дуня в каюке.
Ох-ох-охо-хох,
Плывёт Дуня в каюке.