К книге
Последний на курсеГлава 29. Тот, кто возвращается
97%
Глава 29. Тот, кто возвращается
29

На камне у западной цистерны, рядом с одной точкой, стояла вторая — и короткий штрих под ними, на восток.

Зов пришёл по-цеховому: мел был не мой — суше моего, и линия легла тонко, не крошась у края. А под штрихом, в щели кладки, лежала свёрнутая колечком нить. Моя. Та самая, которую я положил у его двери остриём к острию, — снятая целиком, не порванная, смотанная аккуратно. На нити остался запах сырой кладки и железа.

Он возвращал мне мой ход. Приходи, говорило всё это вместе. Двое. На восток. Без долгов.

Тойн повертел колечко нити под линзой.

— Заплатил, — признал он нехотя. — По-нашему, по-цеховому. Вернуть человеку его работу нетронутой — это цена. Я бы предпочёл, чтоб он был жадным. Жадные понятнее.

— Вы всё ещё против.

— Я стар и помню, что у этого человека под Заводью было выметено место, как под верстак. — Тойн отложил линзу. — Но зов оплачен, и не пойти теперь — это начать новый торг, похуже. Иди. Только слушай старика: говори мало. Меняй слова на слова, по одному, как на меже. Где почуешь, что тебе делается тепло и понятно, — там и стой насмерть. Тепло и понятно — это у него инструмент.

В тот же вечер мы с ним сели готовить разговор, как готовят партию: не что говорить — про это пусть болит моя голова, — а о чём молчать намертво. Тойн вывалил на стол горсть медных шайб и двигал их ногтем: эта — мой откат, эта — Мира, эта — межа, эта — сам старик, хотя шайбу с собой он отодвинул в сторону. Список вышел короткий и тяжёлый.

Как я возвращаюсь — молчать. Докуда откатывает, что переносится, что сгорает — молчать, что бы он ни предлагал взамен: тот, кто узнает устройство снасти, узнает и где её рвать. Про межу и её слово для меня — молчать: это тайна чужого порога. Про Тойна и Миру не говорить вовсе, даже отрицая: отрицание — тоже мера, по ней видно, где у тебя тонко. На этом месте Тойн ткнул в шайбу так, что она подпрыгнула.

— Особенно не отрицай, что девочка тебе дорога, — сказал он. — Он и так не дурак. Но когда человек начинает доказывать, что ему всё равно, у него на лице загорается вывеска.

— А говорить-то что останется? — спросил я.

— Правду, которая стоит дёшево тебе и дорого ему, — сказал Тойн. — Ты столько раз видел его работу, сколько он сам её не видел. Вот этим и торгуй.

Мире я сказал вечером, накануне. Сказал то, что готовил с самого часа тишины, — правду без одного куска.

Она сидела над скаткой. Сама её достала — у неё было чутьё на перестановки, как у старшины склада, — и теперь смотрела на молоточек, лежащий в отцовском ложе, косо, не по-своему. На столе уже лежали вынутые по порядку напильники, ложка и отцовская тряпка. Мира не плакала. Это меня и добило первым: если бы она заплакала, я бы знал, куда деть руки.

— Где шильце? — спросила она ровно тем голосом, каким спрашивают «кто разбил».

— Я его отдал.

Мира подняла голову. Я выдержал её взгляд, что было труднее всякой межи.

— Оно папино.

— Папино, — сказал я. — Поэтому им и заплатил. Мне нужна была очень дорогая работа, Мира. За такую работу платят самым дорогим, иначе она не делается.

— Какая работа?

— Послушать. Так, чтобы услышать всё, что мне нужно, и чтобы никто не услышал меня.

Она смотрела на меня долго. Потом на молоточек. Потом сделала то, чего я не ждал: вынула молоточек из отцовского ложа, подышала на него и вложила обратно — ровно, по-хозяйски, до упора.

— Папа менял работу на хлеб, — сказала она. — Ты поменял папино на уши. Это считается. — Она погладила пальцем пустой край кожи, где шильце годами протирало ложбинку, и быстро убрала руку, будто место было горячим. — Только в следующий раз сначала говори, потом отдавай. Вдруг у меня есть что-нибудь подешевле.

Я не нашёлся, что ответить. У неё на подоконнике лежало королевство камешков, два пера и тряпичная мышь, и она всерьёз предлагала мне это в залог против конца света. Я кивнул, потому что голосу не доверял.

Назавтра, в сумерки, я вышел к Заводи.

Протокол был длиннее обычного. Тойн — до последних домов, с фонарём. Мира — договор по всей форме плюс камешек в левом кармане плюс новое условие: разбудить и рассказать одно хорошее. Караульного на этот раз не было: Заводь лежала по эту сторону стены, на отшибе.

Восточная окраина в сумерках стояла такой же, какой я знал её по всем кругам: заколоченные дома, тряпка в окне вместо стекла, ничьи детские чулки на верёвке. Собака, которая никогда не лаяла, подняла голову с порога и проводила меня взглядом до поворота.

За поворотом, где тропа ныряла под старую сушильню, я встал в последний шаг: поперёк хода, в палец над землёй, лежала нить — четвёртая, та самая, которой позавчера просило место у рыбных мостков, когда я не нашёл её, записал три и вычистил сомнение из карты. Теперь она слушала дорогу к месту разговора. Я обошёл её через бурьян, оставив репейнику клок штанины, и дальше шёл, злясь на собственный воск больше, чем на него: карта, в которой ты уверен, опаснее отсутствия карты.

Дальше дома кончались, и начиналась Заводь: рыжее русло, стеклянный камыш, тихая вода без рыбы. Под ногами хрустела высохшая соль старого прорыва; она забивалась в швы сапог и скрипела так, будто я наступал на мелкие кости. Я шёл и считал шаги, чтобы рукам и ногам было чем заняться. На сорок третьем шаге земля пошла ниже. На пятьдесят первом я увидел плоский камень, у которого когда-то стоял, слушая снятый заслон. На шестьдесят девятом счёт сбился сам: ветер принёс запах мокрого железа, и память подставила вместо камыша дым, воду по щиколотку и отцовскую спину.

Здесь погибли мои родители. Здесь я читал мёртвый заслон и злился насухо. Здесь мне поклонился человек, который их убил, — поклонился, как равному, и ушёл за гребень. Он назначил разговор на больном — случайно или нарочно, я так и не решил, и оба ответа мне не нравились одинаково.

Он ждал у воды.

Без плаща, без тени, без сетей — я прочёл место ещё с холма: выметено начисто, как стол перед работой, ни ушей, ни узлов, ни ласковых нитей. Он снял всё лишнее так бережно, что не оставил ни мусора, ни оправданий. Стоял он у самого русла, спиной ко мне, лицом к стеклянному камышу, и смотрел на пустошь за стеной, как смотрят на недоделанную работу. Я спустился, хрустя рыжей травой, не скрываясь. Шагах в десяти остановился.

Вблизи и при свете он был такой же, как в палате: немолодой, усталое умное лицо, простая тёплая одежда, заплатка на локте. Руки в застарелых пятнах. Человек как человек. Я знал цену этой обыкновенности и не дал ей себя успокоить.

— Ты пришёл без инструмента, — сказал он вместо приветствия. Голос был тот же: тихий, занятый, без угрозы.

— Ты тоже.

— Я своё ношу в руках. — Он повернулся. Посмотрел — не потоками: глазами, долго, как смотрят на привезённый издалека образец. — Вот, значит, какой. Я представлял старше.

— Я старше, — сказал я.

Он кивнул — медленно, принимая точную мету.

— Да. В этом всё дело, верно? — Он указал подбородком на плоский валун у воды, сам сел на другой, в трёх шагах: расстояние выбрал такое, чтобы ни один из нас не достал другого быстрее, чем за два вдоха. Цеховая вежливость людей, умеющих убивать. — Сядь. Разговор длинный, а ноги у тебя молодые, но казённые: весь день стоишь, я видел.

Я сел. Камень был холодный и мокрый снизу — простая неприятность, за которую можно держаться. На плоском камне между валунами лежали два сухаря и фляга — просто хлеб и вода. Он накрыл стол по-цеховому: разговор длинный, гостя кормят. Я не притронулся, и он не настаивал — только отметил это строкой в свою тетрадь. Между нами лежала рыжая трава, тонко звенел камыш, и где-то в глубине, за всеми разломами, мерно тикало то, что тикало всегда.

— Я заплачу первым, — сказал он. — Так положено зовущему. Спрашивай.

— Кто ведёт твой счёт?

Я спросил это сразу, в лоб, потому что Тойн велел менять слова на слова и потому что хотел увидеть его лицо на этом вопросе. Лицо не дрогнуло. Дрогнула пауза — стала на волос длиннее, чем у него водилось.

— Межа разговорчива, — сказал он наконец. — Дороже этого вопроса у меня нет ничего. Ты знал и спросил. Хорошо торгуешься. — Он чуть наклонил голову, и я узнал поклон: тот самый, с гребня стены, из первого круга — и всех кругов разом. — Не отвечу. Спроси второе.

— Зачем Заводь? Из всех мест — это.

— Здесь тихо, отсюда видно, и сюда не ходит никто. — Он смотрел на меня ровно. — У тебя с этим местом что-то своё. Я вижу: ты ступаешь тут, как по битому стеклу. Не знал.

Он не сказал «прости». Просто взял новую мерку и положил к остальным.

— Учту, — добавил он.

Хуже всего было то, что я ему поверил.

— Тогда мой счёт, раз пошла опись, — сказал я. — Твоя кривая времянка стоила Марге печи. Кварталу — хлеба. Это была твоя проверка и твоя цена, а заплатили они.

— Знаю. — Он не стал ни оправдываться, ни сожалеть вслух — просто принял, как принимают накладную. — Печь ей сложат до холодов. Каменщику уже заплачено — через третьи руки, разумеется. Я аккуратен в сметах. — Он помолчал. — Если тебе нужно, чтобы я назвал это виной, — не назову. Это расход. Но расход я плачу сам, таков мой порядок.

Я вспомнил Маргу на табурете, её дрожащие руки на фартуке, «тесто-то живо». Расход. У него и совесть была устроена как смета — без дыр и без тепла. Страшнее всего было то, что смета сходилась. Имена тех, кого позвали сюда латать его дыру, не задержались в нём даже числом — это я выяснил ещё в палате, в круге, которого для него не было.

Я сидел в трёх шагах от человека, для которого моя самая старая рана была просто сухим местом у воды, и держал лицо. Правая ладонь сама нашла камешек в кармане. Мирин. Я сжал его так, что грань впилась под ноготь, и стало легче молчать.

— Мой черёд, — сказал он. — Ты повторяешься.

Это не было вопросом. Я промолчал.

— Я перебрал всё, — продолжил он так же тихо, без торжества, как перечисляют проверенные инструменты. — Лазутчик. Чтец мыслей. Совпадение — дольше всего держался за совпадение, оно удобнее. За лазутчика держался почти до конца. Опиши мне палату. Не дверь — дверь видели многие. Внутри.

Я описал ему круглый свод, пыль длинными языками, скамью и костяную иглу. Дальше память пошла дырами: справа от скамьи стояло что-то прямоугольное, тёмное — а что, я не помнил. Я сказал и это: стояло, не разглядел; глаза к тому часу смотрели уже в потолок.

— Сундук, — сказал он. — Дедов. — Он кивнул, медленно, своему. — Лазутчик описал бы всё. У того, кто там умирал, в памяти дыры — и дыры на правильных местах. Ты знал мою работу до того, как я её делал. Подписался манерой, которой учатся годами, — на руке, которой восемнадцать лет. И сдержался у открытого края, куда полез бы любой чтец. Остаётся то, что остаётся. Ты уже жил этот год. Не угадал — жил. Сколько раз?

— Это вопрос?

— Это вопрос.

— Тогда цена, — сказал я. — Слово на слово. Ты не ответил про счёт — я не отвечу про число.

Он усмехнулся — едва, углом рта.

— Принято. Тогда отвечу за так, без обмена: я ведь тоже знаю про тебя то, чего ты не спрашивал. — Он подался вперёд, на ладонь, не больше. — Я не знаю, как ты возвращаешься. Не знаю, докуда и почём. Но я знаю, что это не дар. Такие вещи не дают — такими вещами пользуются. Кто-то очень терпеливый каждый раз возвращает тебя на верстак — а заготовку в тисках о согласии не спрашивают. Подумай на досуге, в чьей партии ты ходишь.

Я молчал: он бил в то, что я сам носил в себе с самой первой тьмы, — огромное внимание, которому моё остановившееся число было интересно, как мне интересен стежок. Он не мог этого знать. Он просто рассуждал, как рассуждает мастер о чужой снасти, — и попадал. От этого хотелось спорить, грубо и сразу, чтобы испортить точность. Я прикусил язык. Кровь вышла солёная; хорошая цена за молчание.

— Мой вопрос, — сказал я, когда стало можно говорить. — Чем кончается твоя работа? Ты ведь за этим звал. Спрашивай прямо.

Он посмотрел на меня внимательно и спросил прямо:

— Я успеваю?

Сорок лет работы сидели в этих двух словах. Я ждал этого вопроса с часа тишины — и всё равно по спине прошло холодом: человек, разобравший город до последних слоёв, спрашивал у мальчишки, состоится ли его конец света. Я мог соврать. Мог промолчать. Я выбрал правду — оплаченную моими кругами — и положил её между нами, как кладут на верстак тяжёлую вещь:

— Не знаю. Я ни разу не дожил до твоего конца. — Я смотрел ему в глаза. — Каждый раз меня убивал ты.

Тишина стояла долго. Камыш звенел. Вода шла по рыжей глине.

— Я, — повторил он. Не вопросом — примеркой, как примеряют на себя чужую мерку. — Сколько?

— Дважды я это видел вблизи. Остального не считал тебе.

— И я не помню. — Он сказал это медленно, и впервые за весь разговор в его голосе появилось что-то живое — не тепло: трещина. — Ни одного из этих разов. Я делал работу — чисто, надо полагать, я грязно не умею — и не унёс из неё ничего. Ни твоего лица. Ни ошибки, на которой ты меня брал потом. — Он посмотрел на свои руки, на застарелые пятна. — Знаешь, что это такое для мастера — узнать, что он повторял работу и не рос в ней?

Где-то на дне этого признания шевельнулась заноза: Ровену, не помнящему ничего, однажды снился мой должок. Мир умел помнить сквозь круги — крошками, снами. Я очень не хотел узнать, какая заноза вырастет из сорока лет одной работы, зацепись она и за этого.

— Знаю, — сказал я. — Лучше всех в этом городе.

Он смотрел на меня слишком внимательно. Я ответил слишком быстро и выдался скоростью, а не содержанием. Иногда у правды тоже бывает почерк.

Он поднял глаза. И тут между нами случилось то, чего я боялся больше узла: мы поняли друг друга. Целиком, без слов, как понимают друг друга двое, тянущие одну нить с разных концов. Он жил один со своей работой, которой никому не покажешь. Я жил один со своими кругами, которых никто не помнит. Тойн был прав: где станет тепло и понятно, там стой насмерть. Стало. Я стоял внутри себя насмерть и сидел снаружи неподвижно.

— Я предлагал тебе место ученика, — сказал он. — В прошлой твоей жизни, надо думать, тоже предлагал. Теперь не предложу: ученик из тебя уже не выйдет, ты дорос до цехового. Предложу другое. — Он разгладил ладонью колено — первый лишний жест за весь разговор. — Перемирие на зиму. Я не трогаю твоих — старика, девочку, твою межу. Ты не трогаешь мою работу. Весной, когда сойдёт снег, договорим: к весне я буду знать о тебе больше, а ты, если не дурак, — обо мне. Война между знающими — дорогая вещь, мальчик. В неё не вступают, не пересчитав кассу.

— А если я скажу нет?

— Тогда всё то же самое, только без слова. — Он пожал плечами. — Я ведь не мир тебе предлагаю. Я предлагаю зиму.

Прежде чем я ответил, в глубине, за всеми разломами, то, что считает, ударило свой такт — и мы оба замолчали разом. Оба повернули головы на волос. Оба выждали. Раз… и два… и три. Я слушал, как оно тикает, он слушал, как оно тикает, и одну долгую минуту на берегу рыжего русла нас было трое живых слушателей одного счёта, а третий не знал о нас или знал так, как знает гора о камешках. Потом такт прошёл, и Ворон первым отвёл взгляд от пустоши.

— Привыкнуть нельзя, — сказал он, не мне. — Сорок лет — и нельзя.

Это было самое человеческое из всего, что я от него слышал. Я не стал отвечать. На некоторые правды отвечают молчанием, иначе они портятся.

Он не предлагал мира, и это было честно. Он покупал время, потому что время теперь работало на того из нас, кто лучше его потратит, и каждый из нас полагал, что это он. И ещё он назвал моих. Старика. Девочку. Мою межу. Перечислил спокойно, по описи, как перечисляют залоги, — и в этой спокойной описи было больше угрозы, чем в любом узле.

— Зима, — сказал я. — С условиями. Первое: твои уши не возвращаются в нижний город. Ни к скобе, ни к пекарне, ни к воротам.

— Принято.

— Второе: «моих» считаю я, не ты. Старик. Девочка. Канатчик с домом. Караульный на восточных. Пекариха с Ситного угла. — Я помедлил и добавил, глядя ему в лицо: — И разведчик Кетиль.

Тойн велел не говорить о своих. Я говорил — сам, вслух, по одному. Если я не назову их, он назовёт сам, по своей мере: старик, девочка, расход, пост, случайный разведчик. Это было хуже.

Он поднял бровь — на волос, не больше.

— Разведчик. — Я видел, как он перебирает в памяти и не находит. — Чем тебе дорог разведчик?

— Тем, что жив, — сказал я.

— Хм. — Звук вышел почти Тойнов, и от этого сходства меня передёрнуло. — Принято. Внесу в опись. Дорого же ты ценишь зиму: целыми людьми.

— Я всё ценю целыми людьми. Это у нас с тобой главная разница в счетоводстве.

Он не ответил. Принял и это — без спора: вера у него была рабочая, сорокалетняя, обношенная, как фартук.

— Третье?

— Будет вопрос. Без цены, можешь не отвечать. Зачем тебе на самом деле зима? Ты в шаге от конца своей работы. Я видел замок.

— Затем, что работа подождёт, а ты — нет. — Он сказал это просто, как говорят про погоду. — Сорок лет всё, что я делал, получалось. Это скучнее, чем звучит. А теперь в моём городе завёлся человек, который ходит по времени, как я по швам, и я хочу посмотреть, что он сделает со своей зимой. Считай это стариковским любопытством.

Он встал — легко, без стариковской тяжести, которой притворялся, сидя.

— Занятно. Первый раз за сорок лет заключаю договор, который не собираюсь нарушить. Освежает.

— Почему не собираешься?

— Потому что с тобой это бессмысленно, тот-кто-возвращается. — Он впервые назвал меня — не именем: словом, которое сам для меня сделал, по своей мерке, как делают инструмент под руку. — Нарушенный договор ты просто запомнишь. И в следующий раз договора не будет. Ты единственный человек на свете, с которым я обязан быть честным. Смешно: всю жизнь искал, перед кем нельзя схитрить, — и вот нашёлся.

Он пошёл прочь, вдоль русла, к городу — обыкновенный немолодой человек в простой одежде, под которым трава приминалась меньше положенного. На пятом шаге он остановился, не оборачиваясь.

— Мальчик. То, что возвращает тебя… — пауза была длинной, не по-человечески длинной. — Когда оно предъявит счёт — а оно предъявит, — вспомни, что я спрашивал первым. Не «кто ты». Не «как ты это делаешь». Я спросил: успеваю ли я. Запомни разницу.

И ушёл. Сумерки сошлись за ним, как вода. На валуне, где он сидел, не осталось ничего — ни тепла, ни вмятины в лишайнике. Остались сухари и фляга. Вот это он оставил нарочно: простые вещи, которые не лгут и всё равно не становятся безопасными.

Я взял флягу, открутил крышку, понюхал, закрутил обратно и поставил на место. Один сухарь всё-таки ушёл в карман рядом с камешком — как улика и напоминание, что он умеет накрыть стол у могилы почти правильно.

Я сидел у рыжего русла, пока не продрог. Проверял, что осталось при мне. Точка отката — при мне. Сброс вещей — при мне. Спуск — уже нет: его я отдал сам, за его «не помню». Дорогой размен. Мира и Тойн — уже не целиком; я сам поставил их на стол, чтобы Ворон не поставил вместо них свои безымянные бирки. Заводь — больше не только моя: теперь он тоже знал, что здесь у меня болит, пусть и не знал пока почему. Со мной сидели перемирие на зиму, чужое слово «тот-кто-возвращается» и вопрос, который страшнее всех узлов, — в чьей партии я хожу.

К третьим петухам я успел. Тойн у последних домов поднял фонарь, оглядел меня с головы до ног и выдохнул так, что огонёк лёг набок.

— Живой.

— Целый.

— Говорил?

— Слушал. Говорил, где было нельзя молчать.

— Лучший способ, — кивнул он и до самой мастерской не спросил больше ничего. Там он поставил на огонь своё горячее, тёмное, горькое, выслушал всё и долго молчал над кружкой. На списке «моих» он зажмурился и потёр переносицу, но ругать не стал. Значит, ругать было за что.

— «Каждый раз меня убивал ты», — повторил он. — Понимаешь, что отдал?

— Спуск. Теперь он знает, что меня возвращает смерть.

— Самый верх списка молчания. Сам выложил. — Тойн отхлебнул. — Утешает одно: не задаром. Его «не помню» стоило твоего «убивал» — разменялись, считай, ферзями. Только впредь такие размены готовь заранее.

— Зима, — сказал он наконец. — Что ж. Зимой мастеровые точат инструмент. Будем точить. И учить тебя торговаться так, чтобы старики не седели заочно.

— Вы уже седой.

— Вот именно. Запаса нет.

Мира спала вполглаза, открыла один, ясный, приняла доклад: ночь, цел, одно хорошее — зимой будет тихо.

— Почему тихо — это хорошее? — спросила она, уплывая.

— Потому что в тишине слышно, как ты сопишь.

— Я не соплю. Я дышу с выражением, — сказала Мира, оскорблённая до глубины сна, взвесила мой доклад, кивнула и уснула, не выпуская моего рукава. Я отцеплял её пальцы по одному, как репей, и думал, что одно хорошее сказал ей честно.

Зимой будет тихо. У тишины теперь был договор, цена и срок.

Предыдущая главаГлава 29 из 30Следующая глава