К книге
Последний на курсеГлава 15. Первая смерть
50%
Глава 15. Первая смерть
15

Узел дошёл до горла и сделал то, для чего был связан.

Он не душил. Душат руками, верёвкой, грубой силой. Тут всё было тоньше и, оттого, хуже. Он взял мой поток так, как я сам брал поток у погасшего светоча: нашёл, где тот входит в тело, придержал и стал заворачивать. Спокойно, без спешки, с тем же бережным умением, с каким над моей головой распускали город. Чужая хорошая работа, добротная до последнего стежка. Я бы оценил её, будь она не на мне.

Я всё-таки попробовал в последний раз. Не рукой — рук у меня будто уже и не было, пальцы висели где-то далеко, — а тем единственным, что у меня всегда оставалось: вниманием. Я нащупал, где узел входит в меня, и потянулся его выправить по жилке, как учил Тойн: не рвать, отвести, обмануть. И увидел всю дорогу разом. Вот этот стежок распустить первым. Вот этот — вторым. Вот так увести поток в обход, вот тут придержать, тут отпустить, и я был бы свободен. Я видел путь к собственному спасению яснее, чем видел когда-либо хоть что-нибудь в жизни, до последнего завитка.

И не мог ступить по нему ни шагу. На это нужна была сила, а силы во мне не осталось: я выскреб чашку досуха ещё на спуске, по глупой привычке экономных людей тратить всё на дорогу туда и ничего не оставлять на дорогу обратно. Видеть всю дорогу и не суметь сделать по ней ни шагу. С этого моя жизнь началась — четырнадцати лет, у заслона под Заводью, где я считал удары бесполезного сердца. Этим и кончалась. Я хотя бы был последователен. Мало кому удаётся прожить и умереть с такой чистой, аккуратной логикой; вышел бы хороший узел, будь кому его прочесть.

Я всё равно попробовал — глупо, обречённо, как пробуют дёрнуть запертую дверь, хотя своими глазами видят замок. У меня оставалось на донышке чашки, может, на один точный стежок; я собрал это в нить тоньше волоса и подвёл к первому узлу — тому, с которого начал бы, будь я цел. Тронул. Узел ответил сразу, раньше, чем нить успела лечь.

Он не порвался и не дрогнул — мягко подал навстречу две новые петли, обнял то место, к которому я потянулся, как обнял в первый миг, когда я только влип. В горле щёлкнуло что-то крошечное; не кость, не хрящ — скорее сам воздух, которому показали, где теперь его место. Его сплёл тот, кто знал про отвести-обмануть всё, что знал я, и сверх того; на каждое моё движение у него был готов ответ, заготовленный загодя, с запасом на годы. Я играл партию, расписанную мастером, увидев доску за миг до мата. Последняя капля ушла впустую — даже не на сопротивление: на то, чтобы убедиться, что сопротивления не будет. Я всю жизнь оставлял запас: на чёрный день, на дорогу обратно. А в самый чёрный день запаса не хватило как раз на один стежок. Может, не выскреби я себя на осыпи, на тех девяти осколках, которыми так гордился, — хватило бы. Но я выскреб. За гордость всегда доплачиваешь после.

Сначала — ещё прежде холода — ушёл голос. Я хотел что-то сказать — не помню что, наверное, глупость; человек в такие минуты говорит глупости, я насмотрелся на воротах. Воздух ещё был, а слова не шли: узел мягко прикрыл то место, откуда они берутся. Я попытался сглотнуть и не смог. Язык лежал во рту чужой тёплой тряпкой, зубы стукнули раз, неловко, будто я замёрз.

Потом сделалось трудно дышать — без боли, вязко, будто воздух загустел и его приходилось черпать ложкой, по чуть-чуть, и каждой ложки хватало всё на меньше. Я считал вдохи. Разумеется, считал — чем же ещё мне было заняться, я всю жизнь только это и умел. Шесть. Каждый короче предыдущего, как те дальние удары, что я носил в себе с осыпи. Пять. На «пяти» я вспомнил, что Тойн велел при тонкой работе дышать через раз, и мне стало смешно — беззвучно, внутри: вот она, тонкая работа, тоньше некуда, и дышу, как учили.

В палате было холодно и очень тихо. Где-то у ящика скребнула костяная игла: Ворон, не глядя, отодвинул её ближе к себе, чтобы не мешала под ногой. Светоч мой, заморыш, лежал на полу там, где я его выронил, и горел ровно — я ведь починил его хорошо, он бы ещё пережил эту зиму, и не одну, в отличие от меня. Свет его делался дальше с каждым вдохом, отступал, как отступает берег от тонущего: вот он рядом, вот уже за версту, вот звезда. Холод шёл от горла вниз, к рукам, к ногам, и вверх, к глазам. Я не закрывал глаз. Я всю жизнь только и делал, что смотрел, и не собирался учиться другому в последнюю минуту. Пыль на полу лежала длинными языками, по кругу: её годами гоняло сквозняком от двери к узлу и обратно, тем же маршрутом, которым ходил хозяин. У стены, под скамьёй, белел черепок от глиняной кружки. Кто-то когда-то пил здесь, на этой работе, что-то горячее. Даже у таких, выходит, иногда стынут руки между стежками.

Тело уходило по частям, и я, по привычке, вёл ему счёт, как вёл бы счёт гаснущему механизму. Первыми отнялись пальцы — далёкие, чужие; я почувствовал, как разжалась ладонь, которой и не сжимал. Потом перестали держать колени — но я не упал: узел держал меня стоя, как держат марионетку за одну нить, и в этом было что-то унизительное, хуже самой смерти. Я не имел права даже осесть на пол, пока он не закончит. Под воротом рубахи собралась пыльная влага, спина зудела, хотелось кашлянуть — маленькое, жалкое желание, уже невозможное. Холод поднимался неспешно, без рывков, отмеряя себе дорогу так же аккуратно, как всё в этой палате.

Я отстранённо отметил, что не страшно. Я ждал страха — все ждут страха, он обещан, про него рассказывают, — а вместо него пришла огромная усталость и странное, почти приятное безразличие, будто кто-то добрый накрыл меня тёплым и сказал: всё, не считай больше, отдохни. Я и не знал, что умирать — это в основном про усталость.

Ворон смотрел тоже — стоял и смотрел, как смотрит мастер, проверяя, чисто ли легла работа. Без злорадства; злорадствовать тут было не над чем, я был не побеждённый враг, а законченная задача. Без жалости — жалость он истратил всю раньше, на свои «мне жаль», и теперь в его лице осталось одно внимание, ровное и почти ласковое. Он даже чуть подался вперёд, когда узел взял голос, будто сверял тонкую поправку. Ему было важно, чтобы получилось хорошо.

Я его понимал лучше, чем хотел бы. Я сам, замыкая руну на обереге, иногда смотрел не на того, кому несу, а на стежок: лёг ли ровно. Страшно встретить в человеке, который тебя убивает, собственную привычку. Ещё страшнее — узнать её и не возмутиться, потому что она и правда твоя.

— Ты хорошо держался, — сказал он негромко. — Дольше, чем я думал. Тонкие обычно паникуют — рвут, кричат, тратят последнее на крик. Ты считал. Я видел, как ты считал. — Он чуть наклонил голову. — Из тебя вышел бы славный ученик, мальчик. Жаль.

Я хотел ответить. У меня даже нашлось что — что-то злое и точное, последнее слово, которое стоило сказать человеку, который тебя убивает и тут же сватает в ученики. Но голоса уже не было, узел забрал его первым, и слово осталось при мне, непроизнесённым. Может, к лучшему: последние слова почти всегда оказываются мельче, чем кажутся в ту минуту, когда их не дают сказать. Я обошёлся тем, что не отвёл глаз — единственным, что осталось. Смотрел на него в упор, не мигая, не давая ему вежливой лжи, будто всё это печально, но достойно. Ничего достойного тут не было. Был человек с хорошими руками, убивающий мальчишку за то, что тот увидел его работу. Пусть унесёт мой взгляд к своему распускаемому замку.

Странно, о чём думаешь, когда тебя не станет через четыре вдоха.

Не о мире, который я так и не спас, — мир был слишком велик, чтобы поместиться в четыре вдоха. Не о годе, не о Разверзании, не о замке, который останется распускаться без единого свидетеля. Я думал о шнурке.

О плетёном кожаном шнурке к Мириному оберегу, который обещал доделать к вечеру. Три пряди из четырёх. Он так и останется лежать на подоконнике, между речным камешком и пером сойки, недоплетённый, и Мира будет смотреть на него по утрам и не понимать, почему брат не вернулся доделать такую малость. Ведь обещал. Ведь брат всегда возвращался. «Ты прощаешься каждое утро, перестань, мне не нравится». Знала. Она всегда знала про меня всё, кроме того единственного, что я от неё прятал, — и вот единственное и случилось, и спрятать его больше не выйдет: завтра оно придёт к ней само, в виде пустого места за столом и неубранного инструмента.

Четыре вдоха. Три.

Я думал о Тойне. Как он сейчас, наверху, заваривает что-нибудь горячее, тёмное и горькое, на две щербатые кружки, и ворчит про воск, и косится на дверь, потому что я обещал зайти. Как он подождёт. Потом решит, что я застрял у кладки. Потом, к ночи, пойдёт сам — старый, слабый на ману, к Кривому колодцу, единственному месту, про которое я ему сказал, — и не найдёт ни хода под плитой, ни меня; такие, как Ворон, закладывают за собой ходы аккуратно. Он простоит у пустого сруба до темноты, посветит фонарём в сухое дно, покличет вполголоса — громко звать он не станет, чтобы не звать беду, — и пойдёт вниз один, медленнее обычного, забыв на срубе свою ветошь. Утром он за ней не вернётся. И Тойн будет знать, что отпустил мальчишку одного, велев не лезть. Я подарю ему то самое лицо, что носил сам после Заводи, — серое лицо человека, выпустившего своего за дверь. Это, кажется, я и не простил себе. Уже потом. Когда стало чем не прощать.

Я думал о всякой мелочи, которой не придаёшь цены, пока цена не выставлена вся, разом, к оплате. О том, что крупа сегодня вышла сносная, а я не успел этим погордиться. О запахе пеньки на нашей лестнице, который я перестал замечать давным-давно и которого, выходит, больше не понюхаю. О коте, который так и не признал в Мире капитана до конца и теперь уже не успеет. Я не знал, что в человеке этого столько.

И ещё я вспомнил — ясно, не вовремя, как вспоминается перед самым сном, — как Мира прошлой зимой притащила домой замёрзшего воробья и всю ночь отогревала его в ладонях у светоча, а он всё равно к утру умер, и она плакала. Я сказал ей тогда какую-то взрослую глупость — что не всех можно спасти. Ту самую глупость, которую сегодня сказал мне Ворон, слово в слово, и от которой меня сегодня мутило. А Мира мне тогда ответила, шмыгая носом: «Можно было хотя бы попробовать. Я попробовала. Значит, я не виновата». Одиннадцать лет. Она была права тогда — права и теперь, правее нас обоих, и Ворона, и меня. Я попробовал. Значит, не виноват. Я цеплялся за это, как цепляются за соломину. Соломина, как ей и положено, не держала. Но в пальцах всё равно что-то было.

Два вдоха.

— Жаль, — сказал Ворон ещё раз. Тихо, уже не мне — себе, как ставят точку в столбце. — В другой год ты бы у меня жил.

И отвернулся. Вот что добило бы меня, если бы меня уже не добивал узел. Он не дождался. Ему незачем было смотреть до конца: работа была сделана верно, проверять нечего, а времени, своего терпеливого времени, у него было вдоволь, и тратить его на то, чтобы караулить чужой последний вдох, он не стал. Он отвернулся к замку, к недопущенным слоям семи поясов, к своей настоящей работе, ради которой и спустился сюда, — поднял руки к узлу города и продолжил с того места, где его прервали. Его прервал я; меня — он. Я уходил, а за моей спиной уже шла дальше та, другая, важная работа, размеренно и спокойно, и это было правильнее и хуже любых слов. Я был помехой, которую убрали по дороге, не отрываясь от дела, как смахивают со стола крошку.

Я слышал, как он работает. Даже теряя слух, слышал — тем, чем читают: ровное, спокойное движение его внимания по узлу города, стежок за стежком, без спешки, с тем тихим удовольствием, какое бывает у человека, вернувшегося к любимому делу после докучливой помехи. Он что-то напевал — не вслух, внутри, в потоке, увлёкшись; я не разбирал мелодии, но слышал её ровный довольный ритм, и этот ритм был страшнее всего, что случилось со мной в тот день. Для него меня не стало раньше, чем остановилось сердце, — на отвороте. Я ещё дышал, ещё считал, ещё смотрел, а меня для него уже не было: была работа, которую я ненадолго отвлёк и больше не отвлекаю. Так, выходит, и выглядит конец света вблизи: спокойный человек что-то напевает, разбирая твой дом на части, пока ты тихо умираешь у него за спиной.

Один вдох.

Я досмотрел. Узел свёл последнюю петлю — ровно, без шва, хорошая работа, я уже говорил, — и мой поток, который я знал лучше всего на свете, потому что носил в себе восемнадцать лет и каждую каплю пересчитал дважды, начал расходиться. Не гаснуть: расходиться, распускаться, как распускается связанное, когда тянут за нужную нить. Я читал и это. До последнего я был тем, кто читает: смотрел, как развязываюсь, и узнавал каждый стежок, потому что стежки были мои, я сам себя завязывал восемнадцать лет, узелок за узелком, день за днём. Теперь кто-то распускал меня обратно в ничто — аккуратно, по одному, начиная с краёв.

В этом был даже урок, последний и ненужный. Я столько раз гасил чужое и всегда чуть жалел, что нельзя поглядеть, как гаснешь сам, изнутри; теперь глядел и запоминал, по дурной привычке запоминать всякую работу, даже свою, даже эту. Сперва уходило дальнее: счёт денег, дни до жалованья, лицо Делна, список, в котором я был последним. Это сошло легко, как сходит мел с доски. Потом то, что поближе: запах пеньки на лестнице, вкус крупы, тяжесть отцовского шильца в ладони. Потом совсем близкое. Оно держалось дольше всего, не хотело распускаться, цеплялось за каждый стежок: тёплая ладошка в моей, перепачканная пирогом; «они дураки»; «я же рядом». Узел взял и это — мягко, без злобы, как вынимают из руки уснувшего ребёнка то, чем он может пораниться. Последним, уже за самым краем, держалось что-то совсем простое — даже не образ: звук. Жестяная птица поёт в чужой мастерской, чисто, на десять тактов. Потом узел снял и это.

Свет заморыша на полу стал последней звездой и погас. Ушёл звук — весь, кроме напева: тот шёл не через уши и продержался дольше них. Холод дошёл до глаз. И осталась одна чернота — а в черноте, дольше всего остального, мой собственный счёт, теперь уже без чисел, потому что считать стало нечего и нечем; просто привычка, пережившая того, кто привык.

А потом не стало и его.

Я думал — всё. Я был к этому готов настолько, насколько можно быть готовым: восемнадцать лет, в которых маны на чашку, а везения и того меньше, не оставляют иллюзий насчёт того, чем кончается узел у горла. Конец так конец. Я даже не обиделся. На что тут обижаться — на список? на резерв? на то, что родился тонким в год, которому понадобились толстые стены? Глупо обижаться на погоду.

Если что и грызло меня в последние крохи сознания — то незавершённость. Всю жизнь я доделывал: чинил до конца, дочищал узор, не оставлял шва — это была единственная моя гордость, единственное, в чём я был не последним. А умирал недоделанным во всём разом: недоплетённый шнурок, недосказанное Тойну, недоученная гасить «совсем» Мира, недоспасённый город, недопрочитанный до дна заговор. Я уходил, как уходит мастер от верстака, заваленного начатым и брошенным, и хуже этого для меня, пожалуй, ничего и не было. Не смерть. Незавершённость. Я бы выпросил ещё день — безо всяких подвигов, просто довести до точки хоть что-то одно, замкнуть хоть одну руну, чтобы держала. Но дня мне не давали. Мне не давали и вдоха: вдохи кончились, и я сбился со счёта, потому что считать стало нечего.

Но в той последней черноте, на самом её дне, где не было уже ни меня, ни счёта, ни Кальдера, ни горя, — что-то было.

Огромное. Медленное. Терпеливое. То самое, что я слышал на осыпи и на воротах, что вело свой ровный отсчёт в глуби пустоши. Оно было здесь, в моей черноте, или я был в нём, не разобрать, да и некому уже было разбирать. Оно считало, как считало всегда, не сбиваясь, потому что сбиваться не в его природе. А потом сбилось.

На один удар. На одну паузу — ту самую, что я слышал, стоя над умирающим Кетилем: будто кто-то поднял голову и прислушался, не остановилось ли где не вовремя что-то, что должно идти. Только теперь голову подняли не за горизонтом. Теперь — прямо надо мной, над тем, что от меня осталось.

К чёрному, погасшему, бывшему мной повернулось внимание — тяжёлое, как взгляд горы, медленное, как оползень. В нём не было ни злобы, ни милости. Было то же самое, что у Ворона над замком и у меня над оберегом: спокойный интерес к стежку, который лёг не туда. Одно число в его огромном счёте остановилось не там, где было поставлено. Раньше срока. И это его не рассердило, не опечалило. Это его заняло.

Оно потянулось ко мне — не рукой, рук у него не было, как не было их у меня, — а вниманием, тем же чтением, каким я касался чужих потоков, только огромным, как ладонь касается соринки: не смахнуть — понять, почему она здесь. Меня прочли всего, разом, быстрее, чем я успел бы прочесть строчку: восемнадцать лет, чашку, глаз, счёт, Миру, шнурок, узел Ворона у моего горла. Прочли с тем же холодным интересом, с каким я читал залом в светоче.

И что-то в прочитанном не сошлось.

Число, которое должно было просто исчезнуть, исчезать отказывалось — или, вернее, тот, кто читал, отказывался его отпустить. Остановившиеся не вовремя числа, видно, полагается ставить на место.

Меня потянуло — не вверх и не вниз, у черноты нет ни верха, ни низа, — куда-то вбок от смерти, против хода, к началу. Узел Ворона только что вытянул меня из жизни, стежок за стежком; теперь чужая, огромная внимательность тянула обратно внутрь, как тянут смотанную нить, если найти её дальний конец, — быстро, неотвратимо, через всё, чем я только что перестал быть.

И, проносясь обратно — если это можно так назвать; у того, кого сматывают, нет ни «я», ни направления, — я задел в обратном порядке всё, что только что отдал узлу: «я же рядом», ладошку в моей, тяжесть шильца, запах пеньки, лицо Делна, список. Не вспомнил — задел, как задевает рукав развешанное в тёмных сенях бельё, мимоходом, не успевая узнать. Меня собирало обратно наспех, не заботясь, тот ли стежок куда, — лишь бы вернуть число на место, лишь бы шло, как должно идти. И где-то на самой границе того, что во мне ещё могло чувствовать, мелькнула не мысль даже — тень мысли, потому что мыслить было нечем: так не бывает. Мёртвые не возвращаются. Их не сматывают обратно на катушку, как нитку, намотанную не туда.

Я не успел испугаться, не успел понять, не успел даже толком собраться обратно в кого-то, кто способен бояться и понимать, —

меня смотало.

Предыдущая главаГлава 15 из 30Следующая глава