Есть мысли, которые тонут, а есть такие, что всплывают, сколько их ни топи. Про Заводь всплывала каждый вечер.
Я забивал её делом. Ходил по Старому городу, читал мёртвые пояса; одну ночь у меня съел порченый секач — после неё ещё сутки звенело правое ухо и по капле набиралась чашка; я учил Миру гаснуть совсем и запирал дверь на оба засова средь бела дня. Пока пальцы были в каменной пыли, пока Мира морщила нос и прятала свою грозу на донышко, мысль лежала тихо. Но работа всякий день кончалась. Мира засыпала за стенкой. Дом остывал. И тогда Заводь всплывала и ложилась мне на грудь холодной ладонью. Логика у неё была простая. Если кто-то прошёл по всему холму и снял семь поясов, узел за узлом, не торопясь, — то заслон у Заводи, тот самый, который должен был держать четыре года назад и не удержал, этот кто-то тоже трогал: оборона-то одна. А если трогал — я прочту.
Я всё читаю. С этим ничего не поделать.
Тойну я обещал возвращаться каждый вечер и говорить, где был. Он взял с меня это слово отдельно, придержав мою руку своей — сухой и горячей: пропадёшь, мол, а я и искать не буду знать где. Несколько вечеров я слово держал. В последний — прошёл мимо мастерской. В щели под ставней горел жёлтый свет; Тойн ещё не лёг, ждал или работал, а может, и то и другое. Я остановился под окном, услышал, как внутри скребёт по металлу напильник, и сказал себе, что расскажу утром. Утром встал затемно, оделся в холодном, постоял над спящей Мирой, послушал её ровное дыхание за тонкой стенкой — и вышел, не пойдя к Тойну и не сказав никому, куда иду.
Перед уходом я сделал то, что делал теперь каждое утро, как другие крестятся: проверил оба засова, тронул серебряный оберег у Миры на столе — холодный, готовый, — и оставил ей на краю стола луковицу и горбушку, чтоб, проснувшись, нашла. Дом у нас был тёплый со сна, тесный, надышанный за ночь двоими; пахло крупой, нагретым деревом и Мириным мылом, которым она пользовалась слишком щедро. Я постоял минуту в этом тепле, набирая его впрок. Туда, куда я шёл, тепла не было. За тем я туда и шёл, чего теплом не достанешь.
Оправдание я себе придумал складное, как все мои оправдания: незачем тащить старого человека на восточную окраину, у него ноги, у него сердце, да и что он там прочтёт, чего не прочту я. Оправдание было хорошее, я почти в него поверил. По-настоящему же я не пошёл к Тойну потому, что знал: он не пустит меня одного. А я хотел один. Это во мне сидело с детства и сидит до сих пор — брать самое тяжёлое на одного себя, чтобы, если выйдет худо, винить было некого. Я нёс это как доблесть. У доблести этой, как у всякого сточенного инструмента, давно стёрся зуб, а я всё держал её в кармане.
К Заводи я шёл против себя, наклонясь, как против ветра.
Я был здесь полмесяца с лишним назад, с Тойном, за разломным стеклом, и тогда едва вынес даже его присутствие рядом. Он, чувствуя, всю дорогу говорил про чепуху: про припой, про дорогую пеньку, про ученика, который однажды перепутал канифоль с засахаренной сливой и потом два дня ходил с липкими зубами. Мне было обо что опереться ухом. Теперь я шёл один и шёл нарочно — туда, где забрало отца с матерью, — и каждый шаг приходилось ставить отдельно, уговаривая ногу.
Восточная окраина просыпалась поздно. Дома здесь стояли реже и беднее, чем в нижнем Кальдере, кривые, осевшие; в одном окне вместо стекла торчала промасленная тряпка, в другом сушились детские чулки, давно уже ничьи. За последним домом начиналась Заводь: рыжее мелкое русло, стеклянный камыш, тихая вода, в которой не водилось рыбы. Глина липла к подошвам, ломкий камыш звенел от ветра тонко, как дешёвые иглы в коробке. За Заводью стояла стена, а за стеной была пустошь, и привкус её — гарь и сладость — держался здесь всегда, как держится в комнате запах того, кто давно и тяжело болен.
Последние дома стояли заколоченные — отсюда давно съезжали те, кто мог; у самой Заводи жить охотников не находилось. Я прошёл мимо пустого колодезного сруба, мимо брошенного огорода, заросшего лебедой по пояс, мимо собаки, которая не залаяла. Только подняла голову и проводила меня взглядом до самой воды, не вставая. Тишина у Заводи всегда стояла особая — глухота комнаты, из которой только что вынесли больного: вещи на местах, человека нет, и вещи об этом знают. Под этой тишиной, на самом дне слуха, тикал чужой счёт. Он и сюда доставал. Он доставал теперь будто отовсюду.
Я спустился к старой кладке у воды, к тому месту, где когда-то стоял пограничный заслон. Камень ушёл в землю почти наполовину; верхний ряд облизало рыжей водой, в щелях росла сухая, серебристая трава. Я присел на корточки, упёрся коленом в глину, положил ладонь на холодную кладку и закрыл глаза. Руки у меня дрожали ещё прежде, чем я начал. Я подождал, пока уймутся. Они не унялись. Я стал читать с дрожащими.
Заслон у Заводи был из той же великой обороны, что опоясывала холм, — мощный, семислойный, поставленный держать века. И он был мёртв, как все. Это я увидел сразу, и сердце ёкнуло привычным уже за эти дни холодом: ещё один, и этот. Но я пришёл не за тем, чтобы увидеть смерть. Я пришёл прочесть, когда её сделали.
Возраст развязки не подделать. Свежий распил тлеет иначе, чем давний: на краю ещё держится острый остаток силы, как на свежем срезе держится запах дерева. Давний срез зарастает пылью, чужими починками, осадком воды и времени. Я повёл вниманием по первому слою. Пусто. Второй — пусто, но край уже мягче. Третий — гладкий, чистый, без крошки обветшания. Четвёртый дал мне дату так ясно, что я отнял руку, будто камень обжёг.
Не может быть, сказал я себе.
Потом положил ладонь обратно и прочёл остальные.
Заслон у Заводи сняли не четыре года назад. Раньше. За недели до того, как здесь вскрылась трещина, — может, за месяц, может, за два. Сперва кто-то пришёл сюда, к тихому рыжему руслу на краю света, и аккуратно, без спешки, расплёл оборону, которая полтораста лет не пускала пустошь. Сначала верхний слой, чтобы не треснул камень. Потом внутренний, чтобы никто не услышал просадки. Потом тот, что держал обратный ход. Семь раз он клал руку туда, где лежала моя, и семь раз снимал с Заводи то, что должно было держать.
А потом ушёл.
И стал ждать.
Я перепроверил — так, как не перепроверял ничего за всю жизнь. Переставлял возраст слоёв, искал старую трещину, ложный след, чужую позднюю починку, хоть одну ошибку, которая дала бы мне право сказать: нет, обветшало само. Ничего не вышло. Порядок нельзя перепутать: сперва сняли заслон, потом вскрылась трещина. Не пустошь прорвала оборону. Оборону убрали, чтобы пустоши было где прорваться.
Их позвали чинить контур, которого уже не было.
Отца — лучшие руки нижнего Кальдера, лудильщика, умевшего положить руну в железо так, что она держала дольше самого железа. Мать — за ним, потому что она ходила за ним всюду. И дозор, и мальчишек, всех, кто хоть как-то умел держать руну. Их собрали и послали латать дыру в стене — и никто из них не знал, что латать нечего, что стену сняли заранее, что они идут затыкать собой пролом, который кто-то открыл нарочно и держал открытым, как держат дверь, поджидая, кто войдёт. Они вошли. Дыра их и приняла. На разломе не находят даже того, что можно было бы похоронить; четыре года назад нам не вернули ни отца, ни матери, ни инструмента — ничего, кроме слова «погибли», записанного в управе чьей-то ровной рукой.
Я опустился в рыжую траву и какое-то время просто сидел.
Я не плакал. Слёзы стояли близко, у самого края, но не шли — так не идёт вода из переполненного колодца, в котором ей уже некуда деться. Я сидел и почему-то вспоминал шарф. В то последнее утро мать завязывала отцу шарф на два оборота, как завязывала всегда, потому что он простужался горлом; отец держал во рту кусок медной проволоки и мычал, что опаздывает; Мира, семилетняя, босая, тащила ему второй сапог, хотя он был уже в сапогах. Я, четырнадцатилетний, торопил их в дверях заодно с ним. Мне хотелось, чтобы родители поскорее ушли и оставили меня за старшего. На полдня. Это нравилось мне до глупости. Я их и выпроводил. Своими руками, весело.
Они не пришли ни к вечеру, ни к ночи. Эту ночь я помню поминутно — я её до сих пор считаю, как считаю всё. Сперва я держал Миру в неведении: накормил, наврал, что задержались у стены, бывает; уложил, а сам сел у окна и ждал тех шагов, которые умел различить из всех шагов на нашей улице. Шагов не было. Под утро пришёл не отец. Пришёл человек из управы — немолодой, усталый, в мокрой шапке, которую он всё мял в руках. Он не сел, хотя я предложил. Сказал слово «погибли» коротко, чтобы не длить, и ушёл. А я остался стоять в дверях четырнадцатилетним, с этим словом в руках, не зная, куда его деть. В комнате спала Мира, которой утром это слово надо было как-то отдать — семилетней, своими руками; весело тут не выходило. Я отдавал его ей три дня, по кусочку, как отдают горькое лекарство. И в те же три дня решил две вещи, на которых потом выстроил всю нашу с ней жизнь: что теперь я за старшего не на полдня, а насовсем; и что светить надо поменьше — кого не видать, того беда обходит стороной. Я думал, что вывел это сам, из горя. Оказалось — мне подсказали. Тот, кто снял заслон.
Четыре года я носил это как судьбу. С судьбой жить можно; на судьбу не злятся всерьёз — она как погода, как мороз, который не виноват, что студит. Я выстроил себе из этого целую жизнь: родителей забрал разлом, разлом забирает многих, мир так устроен, держись, расти Миру, не свети. И вот выходило, что погода тут ни при чём. Был человек — живой, с руками, с дыханием, с потоком; он пришёл, снял заслон и стал ждать; а мои отец с матерью вошли в открытую им дверь, потому что их позвали, и они умели держать руну, и пошли.
И, как ни странно, это нести оказалось легче, чем судьбу. На судьбу злиться нельзя — не на кого. На человека — можно. Я и злился, тихо, насухо, сидя на корточках у рыжей воды, и злость была холодная и ровная, и держала она меня крепче, чем держали бы слёзы.
Я зачерпнул той воды ладонью — холодной, пахнущей железом и тиной, — подержал и выпустил сквозь пальцы. Ни пряжки, ни клочка, ни обломка инструмента: четыре года назад тут не нашли ничего, и сейчас ничего не было. Только вода, стеклянный камыш и мой след в глине, который тут же наполнялся мутью. Я зачем-то поискал глазами место, где мог стоять отец, когда держал свой последний контур, — будто камыш мне покажет. Камыш не показал. Мёртвые не оставляют адреса. И всё-таки я просидел над этой водой долго, дольше, чем стоило, потому что это было единственное, что я мог теперь для них сделать: посидеть на том месте, куда их позвали, и знать наконец правду, которой не знал четыре года. Маленькая работа — бесполезная, как почти всё, что делают для мёртвых. Но я её сделал, раз уж пришёл.
А потом над рыжим руслом, за крышами окраины, я увидел шпиль Веретена. Белый, ровный, спокойный. И стало хуже злости.
Потому что человек на стене был не один. Чтобы снять с города оборону по узлу за раз, годами, и чтобы никто не охнул, — мало одной умелой руки. Нужно, чтобы хроники о Старой Течи кто-то выскреб дочиста. Нужно, чтобы смерть моих родителей записали «на разломе» и не переспросили. Нужно, чтобы целый дом магов — всё Веретено, с его мастерами, кураторами, списками и линзами, — прожил полтораста лет, меряя людей объёмом чашки, и ни разу не вышел на старую стену проверить, цела ли она. Я три года ходил по этим коридорам последним в списке. Меня учили именам рун и ни разу не сказали, что оборону города можно тихо распустить, пока все спят. Делн, мой куратор, отмахнулся от меня добром: выспись, мол, тонкие слышат свой страх. Делн не злодей. Делн хуже — он покоен. Я представил, как прихожу к нему теперь, кладу на стол возраст развязки у Заводи и говорю: моих родителей не разлом убил, их позвали латать дыру, которую кто-то открыл нарочно. И как он смотрит на меня поверх бумаг своим добрым усталым взглядом и советует выспаться. Идти было некуда. И таких, как Делн, там целый дом, покойных и слепых; они вычистили то единственное, что могло бы их разбудить, и спят.
Один я был не от слабости: все, кто стоял надо мной, выбрали не знать. Это я понял у Заводи окончательно и насухо.
И тут у меня поднялись волоски на шее.
Ветер был ни при чём — он шёл с воды и бил в лицо. А это было сзади и сверху: будто между лопаток мне опять легла холодная ладонь, та самая, которую я весь день принимал за мысль о Заводи. Я замер. Камыш звенел. Вода шуршала в глине у сапога. Больше ничего не двигалось. На меня смотрели. И, кажется, давно: всё то время, что я стоял на коленях, читал чужое преступление и злился, как мальчишка, кто-то ждал, чем кончится.
Я вскинул голову.
Он не прятался. В этом было самое жуткое. На гребне стены, тёмной фигурой против белёсого неба пустоши, стоял человек — неподвижно, спокойно; и не отпрянул, когда я поднял глаза, не сделал вид, что просто шёл мимо. Он смотрел сверху, как смотрит мастер на чужую работу, разложенную перед ним на разбор. Лица я не различил — далеко, солнце за ним; различил только, что он немолод, неспешен и совершенно не боится быть увиденным. Я потянулся зрением на самый предел, тонко, почти без дыхания, как вытягивают иглу из треснувшей ткани. На одно короткое мгновение достал.
Поток у него был огромен и тих. Не такой, как то, что считает в глубине, — но из той же породы тишины.
Он понял, что я его прочёл. Поток дрогнул и закрылся — гладко, без щелчка, будто притворили хорошо пригнанную дверь. И тогда он сделал единственное, что сделал за всё это время. Чуть склонил голову — вежливо, безо всякой угрозы.
Так не кланяются врагу. Так кланяются равному, которого заметили и приняли к сведению. И этот поклон напугал меня сильнее, чем напугала бы погоня. За мной не гнались — мне поклонились, спокойно, как кланяются тому, кого увидели и не сочли спешным делом. У него было время. Это я понял в тот миг яснее всего прочего: время было у него, не у меня. Он повернулся и ушёл за гребень, не торопясь. Пустошь за стеной осталась пустой. У моих колен лежал мёртвый заслон, развязанный умелой рукой. Где-то глубоко, на одну долю короче вчерашнего, шёл всё тот же неспешный счёт.
Откуда он взялся надо мной — на это у меня имелся один ответ, и он мне не нравился. Всю эту неделю я трогал чужую работу: бечеву в описи, шов на воротах, пояса, теперь заслон. Мастер чувствует касание на своих швах, как чувствуют волос на коже. Я думал, что читаю тихо. Для него я, похоже, всю неделю шуршал.
Я поднялся не сразу. Ноги держали плохо: за одно это утро во мне переставили слишком много камней, и я не успел осесть на новое место. Я постоял, держась за холодный край кладки, и в последний раз поглядел на мёртвый заслон у воды — на величавый, целый снаружи узор, под которым давно ничего не билось. Кто-то снял его так же спокойно и тщательно, как складывают на ночь работу, которую назавтра продолжат. И я подумал, что меня этот кто-то тоже сейчас унёс с собой в голове — как уносят, приметив на чужом верстаке заготовку: без злобы, для дела, на потом.
От Заводи я бежал так, как не бегал даже от ворот.
Я бежал через город, который за один день перестал быть прежним. Раньше Кальдер был мне домом — тесным, бедным, своим. Теперь я читал его поневоле, краем того же проклятого зрения, и видел голоту: мёртвые пояса под мостовой, скорлупу обороны, за которой давно пусто. Навстречу шла торговка с корзиной; я задел её плечом, она выругалась мне вслед. Водонос пролил полведра на мостовую. Двое мальчишек гнали палкой обруч по выбоинам и заржали, когда я едва не поскользнулся в луже. Живые, шумные, перепачканные, ничего не знающие. Я бы много отдал, чтобы тоже так пить воду у жёлоба, ругаться на цену соли, смеяться над чужим падением и не знать. Подарка в моём зрении больше не было. Видеть означало одно: быть тем, кому кланяется человек со стены.
Дома Мира открыла дверь, посмотрела — и не спросила, где я был.
Она хотела. Я видел, как дёрнулись у неё губы на привычном «ты где шлялся». Но она глянула мне в лицо своим страшным чтением, тем, которому я её не учил и которое было у неё от рождения сильнее всякой руны, — и закрыла рот. Подошла, забралась под руку и просто стояла рядом, молча, чего почти никогда не делала. Потом взяла край моего рукава двумя пальцами.
— Ты весь в глине, — сказала она тихо.
— Упал.
Она не поверила, но спорить не стала — только сжала рукав крепче.
Я держал её, тёплую и живую, и думал не о человеке на стене даже, а о том, что вчера учил её гаснуть совсем — и какими пустыми, школьными были вчера мои слова рядом с тем, что я узнал сегодня. Вчера я прятал её от беды вообще, как прячут от сквозняка. Сегодня я знал имя сквозняка. Он ходил по нашей стене и кланялся тем, кого замечал; и однажды, давно, он точно так же заметил пару хороших рук на восточной окраине — и снял заслон, и подождал.
Я скосил на неё то самое зрение, которым весь день читал мёртвый камень, — осторожно, самым краем, едва касаясь. Мира спрятала свою грозу хорошо: увела на самое донышко, тихо, по моему вчерашнему слову. Но я-то знал, где искать, и нашёл — огромный, тёплый, грозовой резерв, какого нет ни у кого на моём курсе и какой был, должно быть, у отца в руках, а у матери в её упрямстве. Мои родители светили. Отец — тем, что умел; мать — тем, что шла за умеющим, не отставая. Свет их был тихий и честный, как у всех хороших мастеровых, — и человек на стене сложил этот свет вдвое и заткнул им дыру в обороне. Кто светит — того замечают. Кого заметили — из того делают дверь. Вот чему по-настоящему учила нас эта стена; я только сегодня дочитал урок до конца. И вчерашнее моё «гасни совсем» перестало быть школьным упражнением на послушание: я уже не прятал в Мире лишнюю искру — я прятал саму Миру от того, кто однажды сложил вдвое таких, как наши родители.
Мою сестру он пока не заметил. Вся моя надежда держалась на этом, как держалась всю жизнь, — на том, что нас не видно. Я последний на курсе, чашка, никто; мои родители «погибли на разломе»; у меня нет ни силы, ни имени, ни союзников, кроме старого чинильщика чайников; кость на шнурке — один шаг, союзником её не назовёшь; сильная студентка, запомнившая моё имя, — не та дверь, в которую стучат с концом света. На такого не тратят второго взгляда.
А он потратил. И поклонился.
Миру я уложил, а сам не лёг.
Завтра Тойн спросит, где я был, — он всегда спрашивает, у него под бровью сидит маленький старый сторож, чующий, когда я вру. И я уже знал, что скажу ему половину: был у Заводи, прочёл заслон, всё, как боялись. А про человека на стене, про поклон, про то, что меня уже увидели, — не скажу. И вовсе не из недоверия: если скажу — Тойн пойдёт со мной туда, куда я полезу дальше, а я не хотел его туда вести. Я хотел дальше один. Я нащупал это в себе ясно: я уже начал делать ту самую вещь, за которую всю жизнь себя хвалил, — взваливать самое тяжёлое на одного себя, чтобы, если выйдет худо, не нашлось виноватых, кроме меня.
Мира во сне привычно пихнула меня локтем и отвернулась к стенке, как делала всегда, когда я мешал ей спать. Живая. Тёплая. Толкается. От этого мне стало легче, чем за весь день, — и от этого же совестно: я сидел в темноте, держал в голове человека, который кланяется, и уже знал, что завтра совру старику ради того, чтобы остаться с этим человеком один на один.
Так я просидел до серого света — не из храбрости: просто не хотелось будить никого, кто, проснувшись и узнав, захотел бы пойти со мной.