К книге
Последний на курсеГлава 1. Последний на курсе
3%
Глава 1. Последний на курсе
1

Мира просила оберег, который не сломается никогда. Я был ремесленником — и знал, что «никогда» — это просто очень много раз подряд.

Поэтому я не обещал ей «никогда». Я обещал «дольше, чем понадобится», и это была честная сделка: Мира верила словам, я — материалам. Прошлый оберег я тоже делал сам. Он продержался сто двадцать три дня и треснул по шву посреди зимы, когда серебро не прощает спешки. К вечеру Мира носила две половинки в кулаке и говорила, что так даже интереснее, потому что теперь оберегов два.

В том шве была ровно одна лишняя капля. Я помнил её лучше, чем помнил половину лиц в Веретене: как рука дрогнула, как серебро на миг блеснуло слишком жирно, как я решил, что и так сойдёт, потому что за окном уже темнело, а Мира ждала у стола и делала вид, что не ждёт. С тех пор я злился на себя. Мира давно простила — дети вообще прощают быстрее, чем мастера. Мастера таскают свои огрехи в кармане, как сточенный инструмент: вроде бы пора выбросить, а рука сама проверяет, на месте ли.

Сто двадцать три дня. Я всё считаю — ступени, удары сердца, капли в резерве, дни до того, как закончатся деньги, и дни после того, как они закончились. Родись я с резервом побольше, может, занялся бы чем-нибудь повеселее. Но родился я с тем, с чем родился.

В то утро новый оберег лежал у меня в кармане куртки, ещё недоплетённый, и тянул из меня по капле. Тихо, без наглости: серебро просто напоминало, что работа не закончена. Я проснулся с сухим языком и тем особым пустым звоном под рёбрами, какой бывает после ночной правки руны, когда вроде бы ничего и не делал, но резерв уже на донышке.

— Ты опять не спал, — сказала Мира.

Она сидела за нашим единственным столом, по-турецки, в ночной рубашке и моих старых шерстяных носках, которые были ей до колена. Под короткую ножку стола был подложен мой конспект по защитным плетениям; без него миска с крупой уезжала к краю. Мира держала ложку, не ела и смотрела на меня тем взглядом старшей, который у младших получается обиднее всего.

Ей было одиннадцать. Я был выше её на две головы, старше на семь лет и официально, по бумагам Веретена, обладал начатками магического образования. Это не давало мне в нашем доме никакой власти, и мы оба это знали.

— Спал, — соврал я и поставил на огонь воду.

— У тебя лицо, как у недоваренной крупы.

— У крупы не бывает лица.

— У твоей бывает. — Она подтянула колени к подбородку. — Ты доделывал мой оберег. Ночью. При свече, чтобы я не видела. Я видела.

Спорить было бессмысленно. Мира не видела потоков, не читала ману и путала медную стружку с корицей, если обе лежали в банках без подписей. Зато меня она читала без ошибки: по тому, как я держал ложку, как долго завязывал ремешок на сумке, как отворачивался к окну раньше, чем сказать правду.

— Доделывал, — признался я. — Самую малость осталось. К вечеру будет.

— А почему ночью?

— Потому что днём у меня занятия, а вечером ты висишь на мне и мешаешь работать.

— Я не вишу, — оскорбилась она. — Я наблюдаю. Это разные вещи. — Она помолчала, обдумывая, не отступить ли с позиции, решила не отступать и добавила: — И ещё я помогаю. Я придерживаю.

Это была чистая правда, и в этом была вся беда. Когда Мира «придерживала» — садилась рядом, упирала подбородок в кулаки и сверлила взглядом мои руки, — я работал хуже. Начинал вести линию чуть красивее, чем нужно. Дольше держал завиток. Хотел, чтобы она ахнула. А серебру всё равно, ахнет девочка или нет; серебро помнит лишнюю каплю.

Я насыпал крупы. Чугунок за ночь остыл до злости; пришлось дуть на угли, пока в глазах не защипало от пепла. Воду я отмерил, конечно, — я всё отмеряю, — но крупа всё равно вышла такая, что Мира, попробовав, скорчила лицо знатока.

— Несчастная, — вынесла она приговор. — Жена булочника говорит, ты варишь как холостяк.

— Я и есть холостяк.

— Она говорит, как несчастный холостяк, который не любит крупу. Её надо любить, тогда она разваривается.

— Я люблю тебя, — сказал я. — На крупу меня уже не хватает. Резерв маленький.

Мира фыркнула — точь-в-точь как фыркали за соседним столом на практикумах, только у неё это выходило беззлобно, почти ласково, — и всё-таки доела несчастную крупу до последнего зёрнышка. Потом провела пальцем по краю миски, слизнула и сделала вид, будто так и положено по вежливости. Выбрасывать у нас было не принято. Мы оба слишком хорошо помнили зимы, когда и несчастной крупы было не каждый день.

Я оставил ей денег на хлеб — отмерил медяки, переложил половину обратно, добавил один, — наказал не кормить городских лошадей нашим обедом (был прецедент), велел запереть дверь и не открывать незнакомым, получил в ответ закатывание глаз такой силы, что им можно было бы зажечь светоч, поцеловал её в макушку, пахнущую сном и немного нашим домом, и пошёл наверх, в Веретено, учиться быть последним.

Мы жили в нижнем Кальдере, над лавкой канатчика, и весь наш дом снизу доверху пах пенькой и смолой. Я так привык к этому запаху, что переставал его чувствовать, едва переступал порог, и снова ловил только на улице, оборачиваясь, — будто дом окликал меня вслед.

Улица в этот час уже жила. Молочник гремел тележкой так, словно вёз в ней все свои обиды. Из пекарни тянуло хлебом, из сточной канавы — тем, чем обычно тянет из сточной канавы. Над всем этим, выше крыш и дыма, на своём холме стояло Веретено и смотрело сверху вниз, как смотрит на тебя всякий, кто решил, что знает о тебе главное.

Чтобы дойти до него, надо было перейти реку по Медному мосту. Мост был старый, горбатый, с позеленевшими перилами, к которым я с детства не прикасался без нужды, потому что в детстве верил, будто зелень переходит на руки. Потом перестал верить, но привычку не трогать сохранил — у меня вообще много таких привычек, переживших свою причину.

Под мостом шла серая быстрая вода. В ней крутились первые палые листья и щепка с чьей-то меткой; я по обыкновению отметил пролёты — семь, всегда семь, — поймал себя на этом, усмехнулся и пошёл дальше, к холму.

Веретено звали башней, но башни так не строят. Каменное, врытое в холм острым концом вниз, оно расширялось кверху, где под самым небом жили мастера, и сужалось книзу, к учебным залам, будто кто-то наматывал на него город, виток за витком. Мне нравилось думать, что я хожу учиться внутрь инструмента. Даже если сам я в этом инструменте был пока обрывком нити — из тех, что сметают с верстака после работы.

В тот день у нас были светочи. Я их не любил.

Светоч — это камень-пустышка, гранёный, с кулак, в который надо влить ману, чтобы он засветился. Простейшее упражнение, первое, чему учат на первом курсе и чем продолжают мучить на третьем тех, у кого с первым курсом не сложилось. Открой резерв. Дай поток. Держи ровно. Для тех, у кого маны как в грозовом облаке, это всё равно что выдохнуть: камень вспыхивает ясно, куратор Делн благосклонно кивает, и ты идёшь дальше жить свою прекрасную жизнь сильного человека, в которой светочи — всего лишь разминка.

У меня резерва было примерно как в чайной чашке: хорошей, тонкой работы. Но большой она от этого не становилась.

Зал практикума был длинный и низкий, на седьмом витке снизу, с узкими окнами, в которые било холодное утреннее солнце. От этого света учебные камни на столах казались ещё мертвее, чем были. Пахло мокрой шерстью, меловой пылью и чужой уверенностью. Кто-то лениво перекатывал светоч по столу, и камень стукал по дереву с тем глухим звуком, от которого у Делна начинал дёргаться висок.

Нас собрался весь курс — десятка три, рассаженных по убыванию резерва, потому что в Веретене всё было устроено по убыванию резерва: и места, и очередь, и уважение. Сильные сидели у дверей, ближе к воздуху и к выходу. Я сидел в торце, у глухой стены, спиной к холодному камню, и это было даже удобно — отсюда хорошо видно потоки.

— Начнём, — сказал Делн.

Куратор Делн был человек неплохой, и это делало его особенно невыносимым. Он никого не травил, не орал, не выдумывал наказаний ради удовольствия. Он просто шёл по списку сверху вниз, ставил пометки ровным почерком и не замечал, как этим почерком прибивает тебя к месту. Камни вспыхивали один за другим; зал понемногу наполнялся светом и тем особым гулом, какой стоит там, где много молодых и сильных людей делают то, что им легко.

Первой, как всегда, отстрелялась верхушка списка. Я знал их всех по затылкам и по тому, как они держат поток. Вон тот лил слишком жадно, с запасом впятеро, — ему было всё равно, у него этого запаса на три жизни. Вон та держала красиво, экономно, почти как я бы держал, будь у меня чем. Где-то там, ближе к дверям, сидела Ирис Дольган, первая на курсе, гроза практикумов, девочка, про которую говорили, что она однажды зажгла светоч так, что в шкафу лопнули стёкла. Я её толком не знал: мы жили на разных этажах списка. Её светоч я не видел — только почувствовал, как по залу прокатилась тугая, ровная волна силы, от которой у меня тонко зазвенело под рёбрами, словно где-то рядом тронули струну, натянутую куда туже моей.

Потом свет дошёл до середины списка, где сидели крепкие середняки, и среди них — Ровен.

Ровен был громкий. Ему легко давались светочи, хуже — тишина, очередь, чужое замечание и всё, где нельзя было занять побольше места. Сверху его не ждали, снизу подпирали; громким быть дешевле, чем испуганным. Я ничего против него не имел — на это тоже нужна энергия.

Я увидел трещину в его камне раньше, чем он взял его в руки.

Это получилось само. Я не выбираю, видеть мне или нет. Я просто смотрел в его сторону, и в гранёном светоче, у самого основания, проступила тонкая, почти невидимая жилка — волосок, дефект огранки, в который при резком потоке уйдёт всё напряжение. Камень при таком потоке даже засветиться не успеет — лопнет. Я знал это так же точно, как знал, что под мостом семь пролётов.

Можно было промолчать. Стоило промолчать. У меня был большой опыт по части стоило-промолчать, и весь этот опыт был куплен одной и той же монетой.

— Ровен, — сказал я негромко. Я вообще говорю негромко; громкость я экономлю, как и всё остальное. — У тебя трещина в светоче. У основания. Не дави резко.

Зал не услышал — зал гудел. Услышал только Ровен, потому что сидел через два стола, и ещё пара голов повернулась в мою сторону с тем ленивым интересом, с каким смотрят, не будет ли потехи.

Ровен замер с камнем в пальцах. У него на большом пальце чернела свежая чернильная клякса — значит, перед занятием он всё-таки пытался что-то списать в конспект и не успел высушить. Потом он посмотрел на меня так, как смотрят на муху, которая вдруг заговорила человеческим голосом: больше с изумлением от самого факта, чем со злостью.

— Спасибо, чашка, — сказал он. И, поскольку потеха явно намечалась, сказал громче, для тех, кто повернулся: — Свой засветить не можешь, а мой чинить взялся? Может, ты мне его и зажжёшь заодно? Тебе же не жалко, у тебя вон сколько.

Засмеялись — между делом, как смеются над привычной шуткой, которую уже и за шутку не держат. Я смотрел на трещину в его камне и молчал. Сказать было больше нечего. Я уже сказал.

Ровен закатал рукав — картинно, он всё делал картинно, — и влил. Резко, сильно, с тем избытком, который у сильных называется уверенностью. На один удар сердца это даже было красиво: камень налился светом изнутри, как наливается кровью кулак. Трещина у основания вспыхнула тонкой синей ниткой.

А потом лопнул.

Не страшно. Щёлкнул, как орех, и треснул надвое, и по залу брызнул колкий холодок выпущенной впустую маны — то самое неприятное ощущение мурашек по резерву, от которого передёргивает даже сильных. Ровен отдёрнул руку, выругался, потряс пальцами. По костяшке у него пошла белая полоска ожога, быстро розовея. Половинки светоча укатились по столу. Смех оборвался.

— Дольган, не дуйте на соседей, — сказал Делн рассеянно, не разобравшись, и кто-то прыснул, а Ровен побагровел, потому что быть посрамлённым — это одно, а быть посрамлённым и вдобавок перепутанным с кем-то — совсем другое.

— Это не я, — буркнул он. — Камень бракованный.

— Камень бракованный, — согласился я тихо, в пустоту.

Ровен услышал. Конечно, услышал. В пустоту я попал хуже, чем в Ровена.

Ровен повернулся ко мне всем телом. Багровый, с саднящими пальцами, при свидетелях. Я понял, что сейчас будет, и приготовился к этому так, как привык, — то есть никак, просто перетерпеть.

— Раз ты такой глазастый, — процедил он, — может, покажешь? Зажги. Давай. Весь курс смотрит. Покажи, как надо.

— Ровен, — сказал Делн, уже разобравшись и оттого ещё более усталый. — Сядьте. Вереск, у вас тоже светоч. Раз уж зашла речь.

Он не злорадствовал. В том и беда с Делном: он просто доводил начатое до конца, потому что так положено. Он подвинул мне через стол новый камень — целый, без трещины, я проверил сразу, по привычке, — и весь зал, которому стало скучно гудеть, повернулся посмотреть, как последний на курсе будет зажигать то, что он не может зажечь.

Я взял камень. Он лёг в ладонь холодный и тяжёлый. На гранях осталась пыль от чужих пальцев; я стёр её большим пальцем. Большой палец тут же стал меловым. Я смотрел на него, а не на лица.

Открыл резерв и дал поток — осторожно, тонко, потому что лить мне особо нечего, и расплёскивать я не могу себе позволить ни капли. Я вёл его ровно, как умел, как, наверное, никто в этом зале не умел вести, — но вести и наливать — это разные вещи. Мой тонкий ручеёк добрался до сердцевины, обошёл грубый заусенец внутри, лёг правильно, без лишнего. И всё равно его хватило на то, на что хватало всегда. Камень нехотя налился тусклым, болезненным светом, какой бывает у фонаря, в котором кончается масло. Света этого едва достало бы, чтобы разглядеть в темноте собственные руки.

Тишина. Потом за соседним столом — фырканье. Тихое, привычное, почти домашнее. Кто-то зашептал: «Чашка». Кто-то стукнул каблуком по ножке стола, отбивая смешок. Я не поднял глаз. Я знал этот звук наизусть, мог бы вплести его в руну.

— Ярче, — сказал Делн.

— Это всё, — сказал я без всяких оправданий, просто сообщая факт.

Делн вздохнул и сделал в списке ту же пометку, что и всегда, против той же фамилии в самом низу. Перо скрипнуло по бумаге. Мне стало обиднее от этого скрипа, чем от Ровеновой клички. Ровен хотя бы старался ударить. Делн просто записывал измерение.

Потом он сказал это всему залу разом, через мою голову, потому что видел в случившемся урок:

— Вот поэтому, господа, мы и учим вас силе раньше тонкости. В поле у вас не будет времени искать в камне трещину. Демон не подождёт, пока вы его прочитаете. — Он повернулся ко мне, и в его голосе не было ни капли яда, и это было хуже всякого яда. — Вереск видит лучше всех вас, вместе взятых. И стоит последним.

И вернулся к списку. Следующий светоч вспыхнул жёлтым, слишком ярким, с грязным краем. Никто его за это не остановил.

Когда зал наконец отгудел и потянулся к выходу, к воздуху, к своей лёгкой сильной жизни, я остался. Я всегда оставался. Последних редко зовут с собой, зато им достаётся тишина после всех.

Я сгрёб со стола мелкие осколки Ровенова светоча. Делн всё равно заставил бы кого-нибудь убрать, а мне осколки были интересны. В одном жилка дефекта уходила так прямо, что даже обидно: хороший камень, испорченный одной слепой линией. На краю лежала крошечная чёрная точка — место, где Ровен перелил. Камень был виноват только наполовину.

Потом достал из кармана недоплетённый оберег Миры, разложил на холодном столе свой нехитрый инструмент — отцовское шильце с потёртой рукоятью, маленький молоточек с щербинкой на бойке — и забыл про список, про Делна, про Ровена, про тусклый огрызок света на своей ладони.

Здесь, в тонкой работе, мне не нужна была грозовая туча. Здесь хватало ровной руки, чистого дыхания и умения положить ровно столько, сколько надо. Ни каплей больше. Это у меня получалось — пусть не всегда и не при всех.

Я вёл последнюю нить узора медленно, дыша через раз. Серебряная пластинка под пальцами понемногу теплела — руна удержания просыпалась, бралась за дело, обещала держать то, что ей доверят. Руна была негромкая, домашняя. Такая не остановит стрелу и не удержит разлом, зато не даст чужому взгляду скользнуть туда, куда не надо, и чуть-чуть смягчит дурной поток, если тот заденет ребёнка на улице. Я придумал узор сам, две зимы назад, и нигде больше такого не видел. В зале, где у меня не было даже места поприличнее, это что-то да значило.

Я не стал доплетать до конца — последний штрих я приберёг на вечер, для свечи и для Мириных глаз, которые «придерживают». Голод в работе унялся, притих, согласился потерпеть. Я спрятал оберег и инструмент, застегнул карман и пошёл вниз. В коридоре кто-то догнал меня плечом и тут же забыл, что задел. Я поправил ремень сумки и спустился к нижним воротам, где меня ждали.

Мира ждала у ворот: ждать дома, как все нормальные дети, она не умела.

Она сидела на каменной тумбе, болтая ногами в башмаках, которые я ей чинил уже трижды. На колене у неё лежал промасленный бумажный свёрток, пустой почти до крошек. Рядом стоял воротный страж — здоровенный детина из городских дозорных, с алебардой выше него самого — и имел вид человека, который проигрывает спор одиннадцатилетней девочке и совершенно не понимает, в какой момент всё пошло не так.

— …а я говорю, можно, — донеслось до меня. — Если по чуть-чуть и с любовью.

— Нельзя кормить дозорных лошадей пирогом, — упирался страж без всякой надежды в голосе. — Это казённые лошади.

— Это был очень маленький кусочек.

— Это был мой обед.

— Так лошадь была голодная, — терпеливо, как маленькому, объяснила Мира. — А вы — нет. Вы просто жадный. У вас на лице написано, что вы сегодня уже ели.

Страж открыл рот, закрыл, посмотрел на меня с немой мольбой человека, тонущего на мелководье. Лошадь за его спиной дожёвывала улику и выглядела куда спокойнее хозяина.

— Мира, — сказал я. — Ты опять скормила служивому человеку его обед?

— Я скормила его лошади, — с достоинством поправила она и спрыгнула с тумбы. — Это совсем другое. Лошадь была благодарнее.

И налетела на меня, обхватила, ткнулась макушкой под рёбра — туда, где у меня обычно ныл пустой резерв. От неё пахло улицей, пирогом и холодным камнем ворот. Я положил ладонь ей на затылок, на спутанные после ветра волосы, и весь день: список, и тусклый светоч, и «Вереск видит лучше всех и стоит последним», и фырканье за соседним столом — весь день вдруг стал лёгким и неважным, как пустая кружка, которую и уронить не жалко.

— Закончил? — спросила она первым делом, без «как ты» и «что было». Сразу к делу. Мы с ней похожи больше, чем мне иногда хотелось бы.

— Почти. Последний штрих — дома. При свече. Будешь придерживать.

— Буду, — серьёзно пообещала она, как обещают важную работу. И, пока мы шли вниз от ворот, всё-таки спросила, искоса, тем нарочито небрежным тоном, которым спрашивают о том, что на самом деле болит: — Тебя сегодня опять поставили последним?

— Опять.

— Они дураки.

— Они не дураки, Мира. У них просто много маны.

Она обдумала это. Мира всё обдумывала всерьёз — у неё в голове, как и у меня, был свой порядок, и она не ставила галочку, пока цифры не сходились.

— А у тебя много чего? — спросила она наконец. — Раз у них маны. У тебя должно быть много чего-то своего. Так честно.

Я подумал. Над нами кричали стрижи, выписывая в холодном небе свои быстрые росчерки; под нами горбатился Медный мост; впереди лежал нижний город, пахнущий хлебом и пенькой, и где-то совсем далеко за ним, за стеной, за городом, лежали пустоши, на которые мы оба по привычке не смотрели и о которых я в тот день ещё не думал.

— Терпения, — сказал я. — У меня очень много терпения.

Мира поморщилась.

— Скучно. Лучше бы маны.

— Не спорю, — сказал я. — Но маны у меня сегодня не прибавится. А терпение к вечеру иногда возвращается.

— Это ты сейчас придумал, чтобы я не расстраивалась.

— Прямо сейчас. Но звучит почти прилично.

Она засмеялась — и я засмеялся, — и она взяла меня за руку. Ладошка у неё была тёплая и липкая от пирога; на моём рукаве тут же остался жирный след. Я сделал вид, что не заметил. Она тоже сделала вид, что не заметила, хотя заметила первая.

Мы пошли домой, где нас никто не ждал, кроме нас самих, двое из семьи, в которой когда-то было четверо. Мира прыгала через трещины в мостовой и каждый раз тянула меня за собой, будто я без неё непременно наступлю не туда. У Медного моста она вдруг остановилась, подняла мою руку и посмотрела на жирный след на рукаве.

— Пирог, — сказала она.

— Вижу.

— Это не я.

— Конечно.

Она попыталась стереть пятно большим пальцем, размазала только шире, вздохнула и спрятала мою руку обратно в свою ладонь.

В кармане куртки тихо лежал недоплетённый оберег. Последний штрих ждал вечера, свечи и её серьёзного «я придерживаю». У меня было немного маны, усталые руки, сестра, которая называла всех остальных дураками, и дело, которое ещё можно было сделать правильно.

Я не стал считать, на сколько этого хватит.

Предыдущая главаГлава 1 из 30Следующая глава