Так и вижу — бежит он по затону, легкий, полурасстегнутый, небритый и, кажется, слегка хмельной. Разбитная прыть то и дело сшибает его с дощатого настила, брошенного на сыпучий песок. А он и по песку бежит так же прытко. Взмок, тяжело дышит, на самом куполе загорелой лысины ветреет паутинка из нескольких бесцветных волосков. Но глаза глядят весело, шустро.
— Трифон Северьяныч! Погоди!.. — махнешь ему от моторного цеха.
— Аю-ю!.. Что, милой? — живо откликается он. — Сейчас подбегу!.. — И подбежит, не поленится, позови его хоть ребенок. А он, Трифон, старик. Все у него старое: на кистях загорелых рук выпирают суставы, коричневая шея изрезана морщинами, лицо в складках, плечи обвисли, кустистые брови поседели, а глаза — молодые! Подлетит он, еще издали протягивая навстречу руку, глянет на тебя своими светлыми, голубыми глазами — и будто обдаст всего мягким голубым светом. Постоит с тобой минуты две-три, все время улыбаясь и как бы растворяя этим всю твою боль-печаль, а под конец порывисто обнимет да прижмет к себе, как ребенка: «Полно, милой! Пойдем-ко со мной…» И пойдешь, куда бы он ни позвал, забыв все свои дела и заботы… И только потом, не сразу, будто очнешься от его странного гипноза.
Светло и чисто глядит он на мир. Живет как-то до зависти откровенно, с той неподдельной легкостью и простотой, какие даются как бы в награду людям только очень чистой души.
Вспоминаю весну. Долгие апрельские дни начала навигации были и нашей радостью и новыми заботами. Отремонтированный за зиму флот наконец разбегался из затона, и забота о нем как бы сваливалась с наших плеч. Но в то же время, затерявшись по всей реке (а точнее — по многим рекам), суда дробили нашу общую заботу о них на множество мелких, далеких, а иногда и труднодоступных дел. Обычно к этому времени флот в затоне уже отремонтирован, ждет только несамоходный — баржи, брандвахты, понтоны… Оставшись на свободе, шкипера неспешно довершают свой ремонт, готовятся тоже к выходу.
В один из таких дней иду я берегом — а навстречу мне Тришка. Против обыкновения пасмурный, вялый. Время было часов около десяти… В затасканной шубе, без шапки Трифон правился куда-то за ворота. Несмотря на вялость, выглядел Трифон все же здоровым, уже хорошо загорел на апрельском солнце. Поравнялись, спросил я его, куда он путь держит.
— Да куда, куда… У тебя погреться-то нет?
Не сразу, но я понял его, напомнил:
— Время-то вроде рабочее?
— Да ведь как, Ваня… Вчера… Ой, дак чудак!.. Василий Павлыч был. От так клюкнули! Вот это человек!.. Пить-то молодец, как воду цедит!.. А может, возьмешь тушканчика, а?
Такой откровенностью я был сбит с толку; обычно плавсостав побаивается нас, механиков, и особенно в навигацию: за один раз можешь потерять судно — окажешься списанным на берег. А тут — весной, в самом начале… И ни тени сомнения! «Сам на рожон лезет!» — подумал я. Было у меня срочное дело на плавкране, но я остановился.
Надо сказать, что Трифона я как следует еще не знал, и вот случай — самый неожиданный.
— Ты что, в отпуске? — приглядываясь к нему, спросил я выжидательно.
— Не-ет… На работе. А может, возьмешь маленькую, хоть себе-то?
— А ты?.. — «Дам ему волю в словах и чувствах», — решил я.
— Да у меня есть остаточек, да одному-то скушно, — погладил он твердой рукой свою беззащитную лысину и вдруг улыбнулся совсем по-детски и так светло, что мне даже стыдно сделалось за свою попытку «заманить его в сети и накрыть». Он так мило и доверчиво продолжал глядеть на меня, что я как-то разом потерялся, забыл о своем служебном положении и даже стал думать, что шкипер этот ничего предосудительного не замышляет. Уж слишком открыто шел он к своей цели, свято как-то! — Вали беги — лещика достану.
— У тебя на барже-то что? Много еще всякой работы?
— Ой, что ты, Ваня!.. Вот трап сделают, да покрашу еще кое-где — и все, поплыву — не удержишь! Погода-то глянь-ко: нёбушко голубо-о, тё-опло так… — опять он из взрослого превратился в ребенка.
Убежал я от него, замотал меня день делами, закружил. Но весь день нет-нет да и вспомню, как он глядит вверх веселыми голубыми глазами, тянет с непорочной любовью «нёбушко голубо-о…». Вспомню — и будто солнечный зайчик коснется меня. Наваждение какое-то.
С тех пор совсем неосознанно, но искал я в суете рабочих будней хотя бы мимолетной встречи с ним. Тянуло почему-то, как безотчетно тянет в лесу хоть не надолго, хоть оглядеться только, но выйти из сумеречной чащи на светлую полянку.
Весь затон от мала до велика зовет его Тришка-рви. И он охотно откликается. Тут нет насмешки или пренебрежения, а наоборот — какая-то особая любовь, которую и стараются прикрыть этим отчаянным прозвищем.
Прозвище принес Трифон в затон по простоте своей душевной сам. Однажды загорелась у них в селе церковь. Трифон, тогда совсем молодой парень, первым прибежал тушить. С большим трудом храм отстояли, но тут другая беда — вспыхнуло одеяние на попадье. Заметалась она среди обезумевших людей, подлетела к Трифону, крикнула: «Тришка, рви! Нет на тебе греха!..» И Тришка, отбросив смущение, впервые раздел женщину, и не простую, а попадью, да еще и принародно! Батюшка за его, благодетель отпустил ему все грехи, а по секрету якобы сказал: «Всю жизнь тебя женщины любить будут, как и меня. А проживешь долго — истинно говорю».
Тришка, не раз вспоминая об этом в караванке, смеялся и приговаривал: «Водку пить — так Тришку бить, а божий храм горит — так, Трифон Северьяныч, помоги-и…»
Прост он, Трифон. Всю жизнь не хитрит, не гребет к себе руками и ногами, как иные, а делит все по друзьям-товарищам. И сам идет со своей нуждой ко всякому так же наивно и открыто. Бывает, рань-разрань, спят еще на судах все, а Тришка уже спускается по трапу, идет куда-то берегом. Окликнешь его спросонья, высунувшись в иллюминатор:
— Куда правишься, Трифон Северьяныч?
— Да вот похлебочку поставил… Заходи.
— А куда идешь-то?
— Гы-гы… Луковичку бы надо… К Матвею пошел вот, чай, даст, не жаль… Сам-то поподбился. Иди, иди на баржу-то, я сейчас вернусь.
Пожалуй, одному ему в затоне никто и не отказывает ни в чем. Уж на что кладовщик Чугунов — жох несусветный, у которого ржавого болта в горячую пору навигации не выпросишь (подай ему тут же бумажку за печатью) — и тот Тришку встречает как родного. Увидит его, подобреет и, отложив все дела, поговорить сядет. Откроется перед Тришкой душевно, как на исповеди, всю жизнь свою расскажет и даже пожалкует в прохладе склада.
— У меня ведь бумажки-то нет, — скажет Тришка, собираясь уходить.
— Ладно, ладно, потом принесешь. Чай, не чужие, — так Чугунов говорит лишь одному Трифону.
Своего у Трифона — только баржа да река. Остальное — так, легче облаков — плыви по ветру куда несет. Он не следит особо ни за одеждой своей, ни за едой, ни за временем. Будто освободил его господь бог от всех вериг житейских. На барже всегда один, у него даже матроса нет, потому что баржонка маленькая, деревянная — на слом скоро. Но ему хватит. Он никогда никому не рассказывает о своих печалях и бедах, будто ничего этого у него не было и нет… Да никто об этом его и не спрашивает.
А чего спрашивать: что надо, он сам все расскажет, первый, едва встретится — выложит новости и радости, куда бежит и зачем и хочется ли ему бежать. Нынче редко кто говорит так прямо о себе и думах своих. А Тришка, как нравственный мамонт, чистый образец непосредственности, прошел мимо всех искушений века, дожил до наших дней в первозданной своей душевной свежести. Весь он какой-то голый, открытый — на виду. Иной человек берет властью своей, нравом нахрапистым, а Тришка, как ангел, — своей беззащитностью. Работа на реке, особенно в разгар навигации, — не рай, а ад, где ангелу задохнуться впору, но на Тришкиной душе не остается никакого осадка — ни горечи, ни копоти.
Хоть в начале навигации, хоть в конце ее — он всегда одинаков: прост, прямодушен с чужим и со своим.
Бывает, встретит его высокий трестовский начальник — а он и с ним такой. Чиновник, окинув Тришку свысока взглядом, усмехнется снисходительно, а Тришка тут же одарит его своей улыбкой и добавит простодушно:
— Иди-ко покури давай, отдохни. Жарко, чай, тебе в галстуке-то, задавил он тебя.
И чиновник, оберегая субординацию, расщеперится, панибратство почует, колючки свои служебные, как ерш, выпустит, пойдет к начальнику, того начнет шпынять, указуя на Тришку… Но Василий Степанович, выслушав жалобщика до конца, только вздохнет устало, как бы жалея кого-то, и не поймет чиновник, кого он пожалел: себя, Тришку или его, чиновника. Кто-кто, а уж он-то своих людей знает. Знает и то, что к таким людям, как Тришка-рви, нельзя подходить с обычным аршином, нельзя их «стричь под общую гребенку»… Можно, конечно, но либо оскорбишь человека до глубины души, либо надолго собьешь его с правильного пути. Или же сам останешься посмешищем…
Был такой случай. На День Победы вернулся Тришка-рви из рейса. Весна тогда началась рано, в апреле уже стояла душная жара, а в начале мая пошли дожди. Привез Тришка на Унжу паклю, нужна она была строителям Загривья, потому как строили они детские ясли для сплавщицкого поселка. Кран, который разгружал Трифонову баржу, перед самым праздником сломался. Баржу кое-как он все же доразгрузил, а уводить его обратно к лесозаводу не было смысла: требовался срочный ремонт. Вместе с электриком приехали мы на кран рано утром, Тришкина баржа стояла рядом, он, видимо, еще спал, а крановщик с механиком, наверное, с ночи копались в электрощите. Не успели мы ступить на железную палубу крана, как рядом с нашим катером ошвартовался другой. Приехали начальник затона Василий Степанович и затонский милиционер Паня. Мы поздоровались, поговорили немного и пошли все к Трифону. Каким-то образом учуяв появление начальства, Тришка-рви не допустил нас до своей каюты, а вышел навстречу, и мы невольно остановились. Он шел по борту мелкими шажками, будто ребенок, перебираясь руками по леерам. Осторожненько шагал босыми ногами по палубе, наступая на тесемки кальсон, клетчатая рубаха была нараспашку, голова повязана серым застиранным полотенцем, из середины которого, будто трава из прошлогоднего птичьего гнезда, выглядывали хилыми побегами несколько слипшихся волосков. Во всяком наряде можно встретить шкипера, но такого «вицмундира» мы не ожидали никак.
Увидев нас, Тришка вымученно улыбнулся и с готовностью протянул руку милиционеру.
— О, Паня, заходи, погрейся давай, — голос у него был слабый, тихий.
— Ты, ладно!.. — твердо обрезал его Паня. — Давай о деле. Кому паклю продал?
— Сергею Стеблеву.
— Так, — достав блокнот, стал записывать Паня. — Сколько?
— А сколь просил, столь и дал. Один тючок.
— Тючок… Вот будет тебе тючок! Остальное где? Какое ты имел право?
— Так она моя.
— Кто?
— А пакля-то.
— Лысый, а без ума! Ты ж украл ее! Она кому предназначалась? — И он начал распекать Тришку…
Эх, Паня, Паня… Если б не знали в затоне, каков ты есть «гусь»!
В затонском поселке милиционер Паня был человеком пришлым, но женился тут и привык. Держался, как и положено, независимо, за порядком догляд вел строгий, но имел одну слабость — любил рыбу. Каждой весной рыбу затонские люди, понятно, ловили. Особо не злоупотребляли, но кое-кто ночкой и хорошо урывал. Паня в это дело открыто не вмешивался (рыбинспектор для этого есть), но тайно «работу» вел. С озера, где обычно ловили рыбу, лежала к поселку одна дорога — лесом. Вот ее-то и взял себе под прицел Паня. Поужинав, он забирал с собой сигареты, в порожний мешок клал свернутую газету, а то и две, пистолет не забывал и выходил в дозор.
Зачем ему было идти на озеро, это слишком далеко. Едва углубившись в лес, он вставал за широкий ствол сосны и, вслушиваясь в блаженную весеннюю ночь, ждал. Когда на дороге раздавались осторожно-приглушенные шаги, Паня делал из-за сосны шаг и окрик:
— Стой! Участковый Медоткин! Корзину поставь!
Тут же, на дороге, Паня расстилал газеты и командовал дальше:
— Высыпай!
«Так-так… — совестил он пойманного, посвечивал на рыбу карманным фонариком, а сам уж расправлял порожний мешок. Тыча пальцем в лещей и язей, которые покрупнее, приговаривал: Эту клади, эту клади… и э-эту суй… Вот та-ак. А теперь с газеты забирай! И чтоб духу твоего здесь не было! Марш!»
Спрятав рыбу за сосной, Паня отдыхал, ждал еще. Короче говоря, хоть и без снастей, а «ловил» он не хуже других. Об этом знали все, но вслух не говорили. Продолжалось так до прошлой весны.
В ночь перед пасхой шел Паня из соседнего поселка. Был он у родственников своей жены (он вообще любил ходить в гости), выпил там маленько, ночевать не остался, а пошел домой к жене — идти-то рядом, а в лесу уже сухо, да и не так темно. И вот, как зайти на мосток, через весеннюю речушку, повстречались ему две старушонки, сгорбленные, в платочках. Передняя ощупывала дорогу батожком, а задняя, сильно горбясь, держала руки на пояснице. Пане было весело от выпитого, и он, стараясь навести страх на старушонок, пошутил грубовато:
— Куда это вы пошли за полночь? В церковь, что ли, богомолки чертовы!
Старушки ничего не ответили, но едва разминулись, как одна из них, откинув посох, вмиг нахлобучила на Панину голову (забрав и плечи) широкий мешок, а вторая крепко саданула его стягом. Стяг был прочный, тяжелый — это Паня почувствовал сразу, а разглядел его как следует уже утром, после дождичка, когда очухался. «Вот так помолились, мать т-твою…» — сказал Паня, разглядывая слегка свилеватый березовый стяг. Встать бы да идти, если пойдется, но уж очень знаком был стяг. Так ничего и не вспомнив, бросил Паня мешок в реку, а стяг предусмотрительно принес домой, надеясь на дальнейшее просветление памяти. Меняя примочки на голове, он все пытался докопаться, где же этот стяг видел. Пытался вспомнить и «старушек», особенно то, в рукавицах они были или нет. Была у Пани тайная мысль: доставить стяг криминалистам. Но как? В автобусе ехать со стягом неудобно. Тогда он решил отпилить верхнюю часть его… Но сначала все же надо было узнать, где он его видел, когда…
Недели через две, немного поправившись, был Паня вечером у своей тещи. Когда поужинали, он вышел на крыльцо отдохнуть и увидел, что собирается гроза. У раскрытого дровяника моталась из стороны в сторону дверь на ветру, нехорошо так моталась, скрипела. «Непорядок, — подумал Паня, — дрова может вымочить». Он пошел, закрыл дощатую дверь и стал искать, чем бы припереть ее, но ничего под рукой не было. Вот тут-то его и осенило: раньше у стены стоял березовый стяг, им и припирали всю зиму дверь. Он был стяг, тот самый… «О-о… — подумал Паня, — неужели она?.. — и он попытался представить свою тещу на мостике. — Да не-ет, не может быть. Вот это работа-ют… Всю операцию продумали». Постепенно Паня понял все и на задумку с криминалистами плюнул: «Не хватало еще того, чтобы тещу таскали… Да ведь и дождь был, смыло, поди, все отпечатки». Так, перебирая свою жизнь, вспомнил он и лещей своих, которых «ловил» на лесной дороге, и мешок… И решил не предавать дело гласности. Но и совсем не оставлять.
Ни с кем не заговаривая об этом, Паня как-то особенно пристально стал глядеть в глаза своим знакомым затонским рыбакам. И еще — стал частенько заходить в караванку. «Где, где, а уж тут все узнаешь… Просочится как-нибудь», — подумал Паня. Заходил он всяко: и утром, и вечером, и в обед. Старался, когда побольше народу. Кое-кто из плавсостава заприметил эту особенность Паниного поведения. А вот Тришка-рви даже и не подозревал. Сказать правду, он ничего не знал и о самом покушении на Паню.
В понедельник утром, когда Трифон только что хорошо похлебал ухи у Боцмана вместе с рыжим капитаном Санькой, зашли они все трое в караванку в самом блаженном расположении духа. Передохнуть надо было, береговые новости узнать. В караванке хоть и было человек пять, но царило полное молчание. За столом сидел милиционер Паня, отвернувшись ото всех, глядел в окно и икал. Не часто икал, но настойчиво. Капитаны и механики сидели молча, будто и не слышали. Побыв чуток в тишине, Тришка вдруг улыбнулся, поглядел на Паню и спросил с полным участием:
— Что, Паня, икаешь, или ухой отрыгается?
Не зря говорят — простота хуже воровства. Наивная душа, он, верно, думал, что если уж сам ухи поел, так всему миру отрыгается. Так и не погасив свою чарующую улыбку, Тришка глядел на Паню и ждал. А Паня… Паня вдруг перестал икать. Нехорошо глянув на Тришку, он встал и тут же вышел. И только захлопнулась дверь, как в караванке прорвался смех.
Так Тришка стал для Пани объектом номер один. Паня счел, что нашел спасительную ниточку: «У этого простофили только и выпытывать».
Держась за эту слабую, но все-таки обещающую ниточку, он и сейчас приехал к Трифону, конечно, не столько из-за пакли, сколько из-за своей истории. Но тут, прямо надо сказать, не ту он ухватил ниточку.
— Ну так что? — с напором спросил Паня. — Акт будем составлять? Кому предназначалась пакля, я спрашиваю?
— Ясно кому, яслям.
— Не яслям, а строителям! Яслям ничего не надо. Люди строят-то, понял? Вот ты их и обманул, людей. Давай показывай, сколько всего зажулил?
— Ой, Паня, нехорошо. Я чужого не беру. Ты ко мне не причаливайся.
— Что?!. Я тебе не Паня!
— Ладно, подождите, — вмешался начальник. — Весь груз ты должен был сдать потребителю.
— А я все сдал. Грамм в грамм. Хоть документы покажу.
— А говоришь, себе оставил.
— Да четыре тючка за обшивку сунул. Ведь она наводопела, пока в рейсе был… Погода-то — дождь — стояла. Я по осадке и то вижу, что она напилась. Ну, правда, и лючата открывал маленько.
— Жулик старый! — сказал Паня. — Вот теперь все ясно.
— Ты меня не клейми.
— Так зачем еще открывал-то, ведь и так лило!
— А надо, чтоб немного сыренька была. Она спиртовая, пакля-то, значит, чтобы продух был. А то загорается бывает. Баржа у меня деревянная, сгоришь — свистнуть не успеешь. И у них на складе тоже пыхнуть может. Лето… Сколь раз бывало. А так, если по весу, то я им еще лишнего дал. А как же! Им тоже надо: у всех лодки, рыбаки ведь, конопатить будут.
— А куда тебе столько-то, четыре тюка?
— О-ой!.. Вот так чудишь, Василий Степаныч! А ремонтироваться-то зимой, судно-то конопатить чем? А ведь она спиртовая. Да и ребята попросят, дак дать надо. Чай, у нас флот! Нам в первую очередь.
— Это-то, да, верно ты говоришь, — переступил с ноги на ногу начальник. — Только это не способ… Ну, как живешь-то?
— А хорошо. Похворал маленько. Вот только сегодня сбрел. Три дня не ел, не примает. Да нечего и есть-то было.
— Домой бы съездил.
— Ой, нельзя! Разве можно судно оставлять! Все растащат, а тут ясли строят. Ника-ак…
— Чего никак. Закрыл бы на замок, да и ехал. Вон кран рядом, матрос поглядел бы. Все равно ведь не работали в праздник.
— А мало ли что. Я не надеюсь. Еды вот никакой не было, это верно. А потом как захватило вот тут, — Тришка покрутил под «ложечкой», — о-ой, дак!
— Так продавать-то все равно не надо было! — вновь начал набирать тон Паня.
— Нельзя?.. Дак умирать, что ли, мне? Я двое суток с кровати не вставал, помирал уж. Еды никакой, и пособить некому. Хорошо вот Серега-то на лодке приехал. Я ему пакли тючок, а он мне и сахару, и хлеба, и чаю — всего привез. Вот спасибо-то, уж удружил дак удружил. Как тут не давать! Вы что… Как здоровьишко-то, Василий Степаныч? Ничего? Не хворай. Ой, дак нехорошо, скажу тебе. Я думал, что все — помираю. Только вот сегодня и сбрел. — И Тришка, которого совсем высосала болезнь, неожиданно улыбнулся своей обычной улыбкой.
Тришка о своей болезни не врал. В самую середину лета, когда стоял он под погрузкой в Костроме, его скрутило основательно. Прямо с баржи увезли его на операционный стол. Отрезали там половину желудка и сказали, что плавать, пожалуй, хватит. Баржу в затон увели без него, и начальник поставил на нее временно другого шкипера. Хотя как временно: такую болезнь, как у Трифона, скоро не излечишь, а навигацию можно ли остановить?
Шел уже август. В короткие беззвучные ночи остывала земля, просветлялась вода в реке. Как-то вечером, когда мы вышли из нашего «речного клуба», увидел я, что капитаны окружили кого-то.
— Откуда?! Пешком прибежал? Качать его!.. О-гой! — и кого-то легко, будто пустую одежку, начали подбрасывать вверх.
Когда все стихло, я пробрался в центр круга.
— Гы-гы… Ребята!.. Убежал, там не житье. Как узнал, что баржа опять в Костроме, так и побег. Наукрадку, вечером, а то разве бы отпустили. — Тришка передохнул и опять с удовольствием рассказывал. — Помаленьку ем уж, яички, молочко… Ничего — примает, супчик жиденький можно. Может, поправлюсь…
Как его высосала болезнь! Он был худ, как подросток. Среди капитанов стоял в полосатой больничной пижаме, в таких же обвислых штанах и тапочках на босу ногу, А они, дивясь его странному наряду, дергали его то за рукав, то за полу, поворачивали в свете луча, бьющего из дверей сарая, и взрывались всеобщим хохотом. Тришка смущенно и счастливо гладил свою побелевшую лысину и шатался от каждого подергивания.
В больницу он больше не заявлялся, а обменять больничную форму на свою шкиперскую посылал кого-то из знакомых капитанов. Баржи он не бросил и уходить на берег не собирался. Его и не гнал никто. За ранними холодами на реку неожиданно снова прикатило тепло, и Трифон с этим поздним теплом опять стал наполняться жизнью.
Тихим сентябрьским вечером, когда над носом Тришкиной баржи толклись в теплом воздухе комары, сидели мы с ним на крышке люка и ждали катер. Катер должен был забуксировать нас и отвести в затон. И ожидание это, и сама буксировка были делом нехитрым и нехлопотным. И ремонт требовался Тришкиной барже тоже невелик: приварить оторвавшиеся стойки лееров, выправить или заменить погнутые — вот и все.
Мы сидим с Трифоном, поглядывая на стихающую реку, провожаем день. Трифон плетет корзину, ловко похлестывает таловым прутом по крышке люка, крутит остов корзины, «кости»-стойки поправляет. Хорошо плетет — чисто, гладко.
— Трифон Северьяныч, где ж ты так ловко научился?
— О-о, Ва-аня!.. Поживешь с мое — не тому научишься. Я ведь еще до войны плавал, как ты, молодой был.
— И в войну плавал?
— Нет, не плавал. А первую-то зиму так всю на барже просидел.
— Как это просидел?
— А я тогда все лето в верхах был. И не знал, что война началась. До осени простоял, все жду да жду, а катера все нет да нет. Телефонов тогда в верхах не было, в глухомани-то. А народ те-омный, епельки. Груз какой-то в бочках у меня был, не помню уж и какой, знать, живица. Что делать? Зима скоро. Дай, думаю, своим ходом пойду.
— Самосплавом?
— Ага, поднял якорь, и понесло. Подумываю — если катер пойдет за мной, так увижу, встретимся, река-то узкая там. Плыву помаленьку, а на реке пустота, никого нет, один я. Чего-то, думаю, неладно. День плыву, ночь стою. Долго так-то, есть надо чего-то. Схожу ночью-то в поле, картошки накопаю наукрадку, и снова плыву. Потом пристану да грибов пойду искать… Вот так и спускался.
— Так неужели уж тебе не сообщили, что война?
— А как? Забыли, видно, обо мне. Война — суматоха поднялась, до меня ли! Катера нет, а судно-то не бросишь. Ох, Ваня, настрадался я тогда! Правда, баржонка была махонькая, поменьше еще вот этой, но ядреная. Вот в ту пору и научился всему. Плыву и плыву, правлю чуток, чтобы стрежнем-то, а далеко-о еще. Неужели, думаю, не вспомнят? Заморозки уж стали прихватывать. Сало несет середкой, а я все плыву… Ну, думаю, нечего делать, к зимовке место выбирать надо.
Приметил заливинку тихую, потолкался шестом к берегу и бухнул якорь. Деревня недалеко, если что, думаю, с голоду помереть не дадут. Три дня ждал, когда лед установится, окрепнет, потом пошел в деревню-то. Иду, и качает как на качелях, — Тришка усмехнулся. — Совсем оголодал, силы-то нет. Кое-как добрел до риги, в овине, помню, полежал на снопах льняных, уснул — поотдохнул маленько. Тогда уж и дошел до крайнего-то дома. Накормили меня. Сказали, что война. Опять у меня слабость.
А село большо-ое у них, базар даже был. Сижу я на барже, дров наготовил, печка есть, а кусать нечего. Картошку в полях уж вырыли, да и снег выпал. Гляжу, остров недалеко, по реке, ниже-то меня, пошел я туда да такого, чудак, тальнику, виц нарезал. Ох, и накатал! Как, думаю, тащить-то теперь? Два пучка принес, а больше не могу. А дай, думаю, санки сделаю — попробую хоть. Сходил в лес, кокори вырубил, катыш березовый у меня был на ко-пылки-то. И сделал! На них, на санках-то, все и перевозил. Сижу, корзинки плету, печку топлю. А как воскресенье — я корзины на санки и на базар!.. На деньги-то муки накупил, картошки, луку, мяса даже. Потом рыбу из лунок стал дергать. Что ты, зажил! Разузнали, прямо на баржу стали приходить за корзинками-то, только давай! Иное воскресенье дак прямо с санками заберут. А я и санки уж научился делать — берите, не жаль, так до весны и жил. А весной со льдом спустился прямо к затону. Во как!
— На фронте-то был?
— Нет, на действительную не взяли. А на трудфронт пригодился — ходил, как же: копал!
Трифон уже заканчивал свою корзину, обрезал с готового дна хвостики талинок. Корзиночка была гладкая, пузатенькая, той незаметно-вместительной и красивой формы, которую особенно любят грибники. Катера мы так и не дождались в тот вечер, легли спать.
В маленькой каюте было тепло и тихо. Мне трудно было привыкнуть к тому, что рассказал Трифон. Как-то не вязалось все это с его разбитным характером, со всем его бесшабашным обликом. Будто рассказал он все это о ком-то другом, а не о себе.
Я старался представить, как много всего видел он на этой реке, сколько навигаций прошло с той далекой довоенной поры… Но не висит это все на нем грузом, не давит, не тяготит. Живет он каждый день — будто жизнь свою начинает заново.