Нева внизу, будто новенький лист железа, чуть тронута ржавым цветом. По Неве паучком кораблик бежит. Васька уцепился за него взглядом. Во рту скопилась слюна с кровавым привкусом сунутых за щеку пятаков. Кораблик – трамвайчик речной. Старшеклассниками они на речных трамвайчиках ездили часто, чтобы ощутить себя стиснутыми грудь в грудь с девочкой. В автобусе и трамвае это получалось пошло и стыдно, а на речном трамвайчике романтично, как бы случайно. Но этот трамвайчик другой, на нем они с Нинкой катались. Васька посмотрел на свою правую руку: ногти на двух пальцах, указательном и среднем, были продольно-ребристыми, как сосновые щепочки. Тогда Васька по разгильдяйству положил на планшир руку, а кораблик уже причаливал.
Хорошо, волна тут же подняла суденышко – Васька выхватил придавленные пальцы. Кровь текла витой алой лентой. Заливала чистые доски палубы. Нинка вскинулась в момент: оттягивая фалангу, вставила на место корни ногтей. Перевязала Васькину руку своим платком. Побледнела и крепко зажмурилась.
А из утробы кораблика уже поднималась кондукторша. Уже кричала:
– Урод! Видишь надпись: «Руки на борт не класть!»? Видишь? – Она огрела Ваську кондукторской сумкой. Из сумки, звеня, посыпалась мелочь. Пассажиры принялись деньги подбирать и кондукторшу утешать – мол, все в порядке, на мальчишках шкура зарастает как на собаках.
– А ты молчи! – крикнула кондукторша Ваське, хоть он и рта не открыл. – И ты, пособница! – Кондукторша обрушилась на Нинку. – Ишь глазищи-то! Сестра?
– Сестра, – сказал Васька.
– В больницу его тащи, лопоухого, в травматологию, – велела кондукторша и подтолкнула их к трапу. Трап уже давно был подан, но происшествие заслонило его.
Нинка тогда была совсем маленькая – наверное, в третьем классе, но какие они уже были взрослые.
В больницу они не пошли. Дома Васька промыл пальцы перекисью водорода, он знал, что йодом нельзя. Когда Ленька Лебедев сделал новую поджигалку и они пошли из нее стрелять, испытывать, и Леньке вышибло весь заряд в руку между большим и указательным пальцами и они в черную, закопченную эту дыру плеснули бутылочку йода, Ленька не закричал, но по ногам у него потекло. А доктор в травмпункте смотрел на них, таких грамотных, будто они уменьшились до размера соринки и ему в глаз попали. Теперь Леньки нет. А Нинка глядит на него с неба, и все небо – Нинкины сиреневые глаза, каких не бывает.
Трамвайчик речной ушел под Дворцовый мост. Из-под моста вышел буксир. Буксир тянул за собой клубы белого дыма, словно ватные бублики на суровой нитке. Дым застревал на острых волнах. Нева покрылась барашками. У буксира был задранный нос, высокая черно-желтая труба и круглая корма, обнесенная плетеным кранцем, похожим на отвислую стариковскую губу. Васька подумал, что команда на этом буксире составлена из пузатых седых стариков и у старого капитана медная плешь, надраенная, как судовой колокол.
Буксир прошел мимо Зоологического музея. Васька задержал взгляд на этом здании, где в просторных двусветных залах был собран сушеный животный мир планеты, от мамонта с отъеденным хоботом до коллекции синих клопов. В вестибюле, как дирижабль, парил над кафелем скелет кита. В стеклянном шкафу у стены стояли набитые паклей собаки, их возглавлял быкодав – пес Петра Первого.
Сдавая пальто в гардероб, Васька часто думал, что назад он получит чучело. Вот была бы потеха!
В Зоологическом музее было очень приятно мотать уроки. Во-первых, обхождение хорошее, не то что в Эрмитаже в войлочных шлепанцах: «Мальчики, к стенам не прикасайтесь. О боже! Мальчики, паркет руками не трогайте. Мальчики, не нюхайте рыцарей!» Во-вторых, уютно, тепло, светло и понятно. В Зоологическом музее выставлена просто волчица: «С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк», а не та, вскормившая своим молоком Ромула, который убил своего братишку Рема, населил Рим шелудивыми бродягами, дал им в жены похищенных чистюль-сабинянок и заделался богом. В Зоологическом богов не было – были предки по Дарвину. Конечно, рыцарей было жаль. Рыцари стояли в Эрмитаже. Кроме лат и оружия, у них были стальные гульфики. Васька подумал: «Нужно заглянуть в Эрмитаж. Есть сейчас гульфики или их отцепили? Всегда грозили отцепить. Уж больно привлекательными были гульфики для разглядывания».
В Военно-морском музее тоже было удобно мотать уроки. И в Артиллерийском. Можно было в маялку поиграть в уголке или погонять по залу комок бумаги. Если мортиру боком толкнешь, земля под тобой не провалится – не Эрмитаж. Эрмитаж для прогуливания уроков был исключительно неудобен. Старушки в пенсне хоть и выглядели экспонатами ушедших веков и народов, оказывались далеко видящими, хорошо слышащими и мускулистыми.
– Мама, вон твоя фабрика! – закричал мальчишка в ушитой пилотке.
– Это кожевенный завод, – ответила его мать. – А вон папкин завод. Вон, три трубы рядышком.
Васька долго смотрел на задымленный горизонт: нужно было не поддаваться уговорам матери, желавшей вывести его как минимум в инженеры, а поступать после семилетки учеником на завод.
Васька догнал взглядом буксир, а тот и не уходил, стоял, приткнувшись к граниту Университетской набережной.
В университете Гога Алексеев учился – Васькин незабвенный друг. В начале войны несли они вместе охрану железнодорожного моста на широкой и знаменитой реке. Мост был арочный, клепаный.
Однажды полезли они на центральную, самую высокую арку, Ваське в тот день исполнилось восемнадцать лет, полезли, чтобы кричать в небо – мол, по закону республики с сего дня Васька может жениться. На вершине Васька осмотрелся и сказал: «И чего это люди так любят покорять всякую высоту? И на хрена это им? Что на высоте делать-то? Ну, посмотрел. Ну, изумился. А потом?» – «На вершины ради этого „потом“ и взбираются, – сказал ему Гога смеясь. Он все смеялся – такой он был хохотун. – Лазанье на вершины понуждает к деланию детей. От слова „потом“ происходит слово „потомки“».
С арки их сбросило взрывом бомбы.
«Хорошо бы Гогу встретить живого и невредимого». От этой мысли у Васьки сбилось дыхание, он закашлялся.
Нева была в пене. Цвет свежей ржавчины настоялся в цвет кваса. Буксир заваливал Университетскую набережную дымными рогожами, – наверное, уголь пошел худой.
Васька перевел взгляд под ноги. Купол собора сиял, словно Васька стоял на солнце.
«Дальше пути нет, только в ангелы. Некоторые в ангелы выбирают, воздухоплаватели, Икары». Ирония эта не понравилась Ваське, он улыбнулся жалко, подумал: «Как такую громадину золотили?» – дал мыслям и памяти свободу, и тут же в зыбком золотом сиянии, как в некоем волшебном кристалле, возник другой купол – громадный, стеклянный, задымленный. Перед куполом стоит император на циклопическом скакуне. Рейхстаг! Здание мрачное, тяжелое, но в тот день было оно величественным и трагичным – это был последний, уже горящий рубеж, отделяющий одну эпоху истории от другой.
Берлина Васька не штурмовал. Полк его пошел от Кюстрина в Бранденбургский лес, в район города Бендиш-Буххольц, на уничтожение группировки из остатков Девятой армии и Четвертой танковой. Остатки остатками, а было их в том Бранденбургском лесу тринадцать дивизий.
Лес сырой, душный – дожди прошли. Высоченные гладкоствольные буки, как зеленого камня колонны или густо позеленевшие бронзовые столбы. И устойчивый, налипающий на лицо запах тлена. В этой серо-зеленой в черную синь глыбе леса становился понятным цвет немецкого солдатского обмундирования. Мертвые, упав, исчезали, неразличимые среди кочек. Сквозь них прорастали ландыши и черника. Земля в лесу, копнешь, – серая, мокрая.
Лес оберегали, даже проселков в нем было мало. Но на темном лесном озере, с первого взгляда диком, вдруг обнаруживалась ныряльная десятиметровая вышка с подкидной доской, двухэтажный павильон с душевыми, баром и комнатами отдыха. Тяжелые танки прокладывали в лесу просеки – валили деревья веером. Снаряды проходили сквозь древесину, оставляя за собой лохматые дыры. Воронки тут же заливало зеленой водой. Птицы, уже высидевшие птенцов, орущими стаями метались над лесом.
Группировку расчленяли на большие доли, как бы ломти. И вообще казалось, что бой уже много дней идет не в природе живой, а в пахучем и вязком сыре, проеденном плесенью.
Васькин полк покончил со своим ломтем в ночь с двадцать девятого на тридцатое апреля. В поселке, Васька не помнит его названия и сразу не запомнил (может, это и был Бендиш-Буххольц), на площади перед кирхой горели костры, высились горы винтовок, автоматов и фаустпатронов. Танки и самоходки стояли, опустив пушки. Там Васька увидел минометы типа нашей «катюши» – рельсы у них были короткие, в три ряда, и снаряды мельче, – оружие новое и запоздалое. Немцы, заросшие, с засученными рукавами, кричали: «Гитлер капут!» Они прорывались на запад, на соединение с Двенадцатой армией. «Иван, выпьем», – приставали они, потрясая бутылками. Гоготали и плакали. Некоторые пели бодро, как на деревенской свадьбе, и раскачивались, положив руки друг другу на плечи.
Вот и встретились две армии, воевавшие так долго. Можно было пускаться в пляс. Некоторые из немцев, упившись, лезли обниматься, но, непонятые, падали в траву и засыпали. Один, со шрамом от левого глаза до подбородка, с бутылкой в густо окровавленной руке, взялся за борт Васькиной машины – может, поговорить хотел, – но кто-то из Васькиных ребят оттолкнул его.
– Гут, – сказал тот солдат. – Иван – молодец. – И пошел к своим пить из горла вино и шнапс.
И у Васьки как бы слились в памяти две руки – его детская, с вывернутыми наружу корнями ногтей, и немцева. И шрамов детства на Васькиной руке было больше, чем шрамов войны. И Васька как бы поднял глаза к небу. В небе на северо-западе трепетало широкое, разгорающееся к середине зарево – это горел Берлин. Оттуда шел несмолкаемый гул.
Разбираться с пленными остались другие, а Васькин полк помчался к Берлину утром молочным, едва зачавшимся.
Дороги, обсаженные березами, кленами, цветущими вишнями и цветущей акацией, были в воронках, как в оспинах. Возле взорванных дотов темнели куртины шиповника, обсыпанного бутонами. От грохота движения вздрагивала в палисадниках почти распустившаяся сирень. И в палисадниках были доты. Дорогу перерезали траншеи, уже заваленные бревнами и кирпичами. Возле аккуратных двухэтажных домиков цвели нарциссы и тюльпаны в клумбах длинных, как грядки. И сквозь запахи пота, пыли, навоза и выхлопов пробивался их тонкий запах.
Сквозь завалы из сожженных автомашин, танков, мешков с песком, искалеченных пушек валила на Берлин Россия. Скакали по асфальту российские лошади под седлом и запряженные в звонкие телеги. На шоссе было тесно. Россия смеялась и пела, дымно мочилась «на колесо», жевала хлеб с колбасой. А солдатские кухни, не надеясь отыскать даже к ужину свою часть, останавливались в пригородах, повара кричали: «Геры, фрау, фройлен, киндер, идите эссен!» – и к ним тут же выстраивались очереди сморенных бессонницей граждан.
Земля к Берлину стала рыжее, песок зернистее.
Тюльпаны расцвели в палисадниках в дни штурма, пока Васькин полк плесневел в Бранденбургском лесу. Были они как праздничный фейерверк.
На окраинах, зеленых, почти не разрушенных, было тесно от машин, орудий, танков, пехоты и медсанбатов.
Там плясали, там подстригались, там брились и подшивали воротнички, хотя солнце еще не встало. Люди готовились встретить мир в чистоте. Лошади шли с вплетенными в гривы лентами. На стволе гаубицы, которую пушкари протирали и смазывали, алел бант.
Васькин полк по широкой кольцевой улице прошел Нейкельн, Лихтенберг, Панков, Веддинг. Улица по левой стороне была в развалинах. Слева от центра доносился непрерывный грохот и треск. Из развалин выходили колонны черных от копоти, заросших щетиной и грязью немецких солдат. В их глазах полыхало безумие, возникшее от чего-то более жуткого, чем многолетняя усталость и страх. Женщины разглядывали поверженных мужчин, высматривали своих мужей и не находили.
Земля в Берлине была рыжей – рыжий песок-галечник.
Стояли на теплых рельсах белые призрачные трамваи. Висели над голубой утренней Шпрее белые мосты.
В шесть часов, когда Васькин полк уже соединился с танковыми бригадами своего третьего корпуса и расположился в сквере в Моабите позавтракать, гул в центре Берлина превратился в слитный чудовищный рев – начался артналет на зажатые в Тиргартене и прилегающих к нему развалинах остатки Берлинского гарнизона.
Васькин корпус должен был идти на Потсдам, чтобы замкнуть вокруг Берлина кольцо – наверное, для того только, чтобы разрозненные группы немцев, выбравшиеся из города, по темным подземным ходам не ушли за Эльбу. Такая группа застигла, наверное, Майку-разведчицу, когда Майка искала в лесу на горе цветы. «Интересно, сколько их было?» – подумал Васька и покраснел. Вспомнил он Майку, стоящую в бронетранспортере у пулемета, с развевающимися волосами, с развевающейся за спиной плащ-накидкой.
– Мама, Кировский завод где? – громко спрашивал мальчишка в ушитой солдатской пилотке. – Мама, вон там за вторым мостом, вон, вон… корабль стоит без трубы – это кто?
– Не знаю, сынок, – отвечала мальчишкина мать.
День в Берлине не был самым значительным днем в Васькиной военной судьбе, но был он самой высокой вершиной, перевалом, после которого судьба Васьки как солдата пошла к заурядности. Старшие офицеры руку ему больше не пожимали, генерал не обнимал его перед строем полка, но, встречаясь, смотрел на него и вздыхал грустно, как бы просил прощения, и говорил грустно:
– Егоров, воротничок надо бы застегнуть.
А тепло было в тот день как летом.
Командир Васькиного взвода капитан Зубов послан был проверить дорогу через Шарлоттенбург, район аристократический, к шоссе на Потсдам. Капитан Зубов на всякий случай взял с собой Ваську и его ребят.
От Шпрее женщины несли воду в разноцветных эмалированных ведрах. Наши солдаты попадались редко. Грузовых машин совсем не было. Еще не напихалось в Шарлоттенбург войск, еще не заслонил всего шум проезжей дороги. Артиллерия в центре затихла. Раздельно рвались гранаты. Глухо падали стены. Пулеметы работали с фабричной деловитостью. Васька не любил говорить «строчит пулемет». Когда строчат – шьют или пишут, – значит, делают это скоро, но могут надбавить еще скорее. Пулемет же работает ровно и равнодушно.
В окнах домов, на балконах были вывешены белые флаги. Они висели в безветрии, и видно было, что сшиты они добротно, не на скорую руку.
От вильмерсдорфской окраины пошел лес Грюневальд. Туда заезжать без танков капитану Зубову не посоветовали – как ни держи воду в кулаке, между пальцами она все равно просочится. Через Грюневальд уходили немецкие колонны с техникой и артиллерией.
Когда возвращались обратно, столкнулись у станции метро с пушкарями. Водителя у пушкарей убило, тягач («додж три четверти») не заводился: чуть не плакали пушкари – мол, опоздают и не пальнут по Рейхстагу. Зубов оставил Васькину машину помочь – Васькин водитель Саша был хорошим механиком.
«Додж» Саша отремонтировал – поставил «мембраночку» из своего НЗ – спас пушкарей от смертельной печали.
И может, добрался бы Васька до своего полка без больших приключений, не попадись по дороге велосипед. Велосипед стоял, прислоненный к стене. Сверкал никелированными крыльями и большим звонком.
Васька выпрыгнул из машины на ходу.
– Вперед, орлы! – крикнул. – Я к Рейхстагу смотаюсь. Тоже пальну разок. Никому ни гугу. Я поспею.
Оскорбленный его эгоизмом экипаж наддал газу и умчался по синему асфальту.
Чем ближе к центру, тем все больше становилось развалин, были они все страшнее и безнадежнее. Говорят, в Берлине пушкари так наловчились, что разваливали дом за пять выстрелов. Пыль не опускалась к земле, висела, как рыжий туман. В спицы набивалась бумага. Пахло горелой известью, горелыми трупами, горелым сукном. Васька ехал по следам самоходки, пока не уперся в нее. Самоходка еще горела, а впереди, перегораживая улицу, стоял «тигр» с развороченным боком. Из дыры валил вниз густой черный дым. Васька обошел танк по кирпичной осыпи. Толстостенная, богато украшенная архитектура холмом перегораживала улицу. Васька через окно пролез внутрь здания. Пустая коробка с пятнами от портретов на стенах. Пустые оконные проемы слепо и бездыханно смотрели в небо. В некоторых из них поперек подоконников висели трупы руками и головой наружу. Наверное, середина провалилась внезапно. Руина эта кое-где дымилась, и горящие ее участки казались еще живыми.
Велосипед Васька нес на плече. К ногам налипала бумага с орлами. Орлы казались колючками. Бумаги было так много – чистые листы. Словно их сбросили с неба. «Какая-то канцелярия, – подумал Васька. – А где же славяне?»
Наверное, одежда – американский комбинезон, отсутствие погон на комбинезоне и пилотки на голове, – нелепый велосипед и начавшийся в два часа артналет спасли его, ибо пробирался Васька по кварталу, еще обороняемому немцами.
В Тиргартене Васька вышел прямо на колонну Победы. Артналет переждал в окопе. Окрашенная красной пылью колонна казалась ярмарочной, а Бисмарковы победы ненастоящими.
Многие дубы и столетние липы лежали спиленные. Они вздрагивали на земле. Горячий ветер взрывов ломал им ветви, уносил и размазывал их листву по камням. А в траве мотались ромашки и одуванчики. Валялись черные ящики из-под патронов. Немцы обожают черный цвет, как чумовые красят в черный цвет все подряд. На ящиках белые, желтые, зеленые надписи ровненькие. Мины валяются противотанковые, тоже черные, снаряды раскатаны. Фаустпатроны брошены. Скособоченные орудия, танки, выгоревшие внутри. Автомашины, тряпье, бумага. Мусор. Мусор. Тиргартен превращен в свалку. Бумага и снова бумага…
Вдоль аллеи Побед застыли в муках высокородного чванства прусские и бранденбургские государи. Выглядели они на этой пустоши в центре Европы настолько чудно, что, хоть и были на них роскошные бронзовые одеяния, казались они голыми. А зеленая, выцветшая до белизны патина, стекающая ручейками до пят, казалась выплеснутыми на них нечистотами.
– А вот не надо стоять толпой, – сказал Васька. – Стояли бы поодиночке на площадях и скверах.
На дубах, кое-где не спиленных, с изрешеченной снарядами кроной, висели красные полотнища. «Парашюты, – отметил Васька. – Боезапас сбрасывали…» И вот тут он с холодом вдоль спины понял, где он сейчас находится.
Привыкший вскакивать на ноги после артподготовки как раз в ту минуту, когда у других еще не прошло оцепенение, когда память взрывов еще гудит в черепах как сами взрывы, мешая осознать тишину, Васька вырвался на асфальт аллеи, вскочил на велосипед и, пригнувшись к рулю, погнал к Бранденбургским воротам, виляя между воронками, трупами, брошенным оружием, ранцами, касками… Из травы в парке торчали черные бронеколпаки. В черных бойницах дотов поворачивались Ваське вслед стволы пулеметов.
Наконец слева от аллеи Васька увидел Рейхстаг. Стеклянный купол, растушеванный дымом и пылью, сливался с небом, как некая паутина. И, как паук, стоял перед куполом император. Было множество статуй и много колонн.
Васька почувствовал, что по нему уже стреляют, соскочил с велосипеда и побежал под деревьями, пригибаясь. Ров, заполненный водой, отделял Королевскую площадь от парка. Васька побежал вдоль рва, и ему повезло – он наткнулся на переброшенную через ров трубу. Сквозь трубу можно было проползти на четвереньках, но без велосипеда. Васька вскочил на трубу, взвалил велосипед на плечо и побежал над красной водой. По нему уже стреляли неистово. Но есть у разведчика какой-то особый бог – Васька упал в песок на том берегу рва и пополз. И тут он увидел свою пехоту в шинелях и касках.
«Каски надели, – подумал Васька, – для кинохроники. Исторический момент. Наверно, у каждого красное знамя за пазухой».
– Привет, славяне, – сказал Васька. – Я с вами. – Один вид пехоты успокаивает и утешает, как мама.
– Сейчас пойдем, – ответили ему.
От рейхстага, от пушки, опрокинутой у самой лестницы, взвилась в небо осыпающаяся розовыми искрами ракета.
Пехота поднялась и с криком «Ура!» некрасиво побежала. В спину у пехоты вид не страшный, но пехота – последний приговор на войне.
Площадь была изрыта окопами и воронками разных размеров.
Когда подбежали ближе, Васька задрал голову, и купол Рейхстага показался ему синим. Конь императора вроде бы встал на дыбы. Но все уже было кончено. Под пулеметным огнем пехота взобралась по каменной лестнице, пролезла сквозь выломанные артиллерией окна внутрь, в вестибюль.
Солдаты дрались лицо в лицо. Стреляли грудь в грудь. Отскакивали за статуи. Строгие лица статуй мерцали – то рвались, крошили мрамор гранаты. Солдаты падали, вскакивали и бежали вперед, туда, куда себе каждый назначил: один – к мраморной лестнице на второй этаж, другие – в коридоры и комнаты первого этажа.
Такой бой был за всю войну один. Васька это отчетливо понимал. Он восходил по центральной лестнице со своим никелированным велосипедом.
– Бросай ты велосипед! – кричала Ваське пехота. – На кой он тебе в Рейхстаге?
Но в Ваське уже заработал механизм времени и трещал, как будильник: «Пора. Пора…»
– Даваните тут за меня, – сказал Васька. Швырнул гранату на боковой марш, дал очередь из автомата по какой-то высунувшейся из-за перил башке. Шлепнул какую-то статую по мраморному заду ладошкой и ушел в окно.
Васька скатил велосипед по выщербленным ступеням. Вскочил в седло и, не оглядываясь – пехота свое дело знает, – помчал к улице, где виднелись наши тяжелые танки.
– Пехота в здание вошла? – спросили танкисты.
– Вошла, – сказал Васька. – Хлопните по верхам.
Он помчался мимо развалин, среди которых прямоугольной черно-бурой цитаделью возвышалось тяжелое здание со спаренными колоннами и сорванной крышей.
В Моабите, в скверике, Васькиного полка уже не было. Васька погнал к реке.
Полк он догнал на мосту. Крашенные в светло-серый, почти белый цвет, с перилами из простого углового железа, берлинские мосты украшением города назвать было нельзя. Васькин водитель Саша притормаживал. Сзади гудели. Ругались. Васькин экипаж дружно орал и размахивал руками. Васька был в красной пыли и в копоти. Комбинезон на плече разорван. Волосы на виске спеклись от огня. И они простили его.
Васька схватился за броню, уже когда падал. Подтягиваясь, подхваченный ребятами, он видел, как его велосипед, подпрыгивая, катит по зеленому дерновому откосу к реке прямо на женщину с желтыми, почти оранжевыми ведрами. Женщина уклонилась, как-то неспешно повернувшись, и велосипед влетел в реку, весь в брызгах…
По всей Неве сплетались, пожирали друг друга синие и коричневые ужи. Их тела блестели на солнце, а их борьба поднимала пену.
«Интересно все-таки, как Оноре перепрыгнул ограждение – наверное, оттолкнулся сразу двумя ногами. Потом сгруппировался и как на лыжах поехал. В точке, где купол сверкает, словно соприкасается с солнцем, оттолкнулся и полетел».
Васька смотрел вокруг глазами птицы, усевшейся на плечо Христу.
В Шарлоттенбурге из каждого окна были вывешены белые флаги. Флаги были большие. Глаженые.
Васька потряс головой, перевел взгляд на ротонду, или, как все говорят в Ленинграде, – вышку Исаакиевского собора. Вышка несла крест над Васькиной головой.
«Вот где флаг вешать надо, – подумал Васька. – Кумач победы. Пока солдат домой не пришел – еще не победа. Это для народа победа. А солдат домой идет. Скатывается с крутой горы. Он ведь и сорваться может – с такой вершины. Оноре сорвался. Он, наверное, Прагу освобождал. Девушки его на руках несли. Целовали. Усыпали цветами. А он, вундеркинд, небось кланялся. Ножкой шаркал».
Васька представил Прагу девятого мая. Золото купола выгнулось чашей – стало золотом неба. Васька видел, как девушки и молодые женщины с круглыми от счастья лицами несли на руках Оноре. У Оноре глаза такие детские… На повторение подобного счастья можно надеяться, только поверив в рай. Недаром говорили потом: «Кто из молодых освобождал Прагу – все веселились».
А девушки уходили – уносили Оноре.
Там было и Васькино место. Там были и Васькины букеты.
– Оноре! – закричал Васька. – Не оставляй меня. Я сейчас.
– Молодой человек! – Кто-то схватил его. Васька оттолкнул чужие руки. Но их становилось все больше. Они вцеплялись в пиджак, даже в брюки.
– Оноре! – кричал Васька.
Но Оноре уже растаял. Улетел, раскинув руки с длинными, как маховые перья, пальцами.
Впоследствии Васька напишет картину, где Оноре летит-планирует, распластав руки-крылья. Белый, как алебастр, во всем солдатском, в сапогах кирзовых. Позади него, на зеленой сырой земле стоят надгробья – гипсовые солдаты, каждый на своем холмике. Один с трубой. Остальные с оружием. И сквозь полупрозрачную землю проступают остовы городов. А на самом переднем плане, как бы смазывая все, ведь память эта не ее, а художника, качается на качелях девочка в красном. И смотрит на нее шалая коза с полным выменем.
Васька стоял, прижатый к вышке спиной. Его держали. Первым он разглядел мальчишку в ушитой пилотке. Мальчишка брызгал на него слезами, бил бледным кулаком по животу и кричал:
– Если пьяный – дома сиди. Чего людей-то пугаешь?
– Молодой человек, – Ваську тянул старик с седыми зеленоватыми волосами, слипшимися на лобастом черепе. – Не нужно, – говорил старик, словно дул на горячее. – Не нужно. Я вас прошу, пойдемте со мной. Пойдемте, я вас прошу.
Старик повел вялого Ваську на спиральную железную лестницу. Встречные уступали им дорогу, прижимаясь к столбу.
– Хочется посмотреть сверху вниз? – спрашивал Васька. – А есть среди вас птички? – Он смеялся, перевешиваясь через перила, словно освобождая желудок, и говорил морщась: – Нет среди вас птичек.
Встречные терпеливо молчали, им не нужно было оправдываться, их вело наверх здоровое любопытство, здоровая боязнь высоты и здоровое знание, что летать они не умеют, что неумение это заложено в человеке как качество фундаментальное, от которого простираются другие качества, помельче и послабее.
На круговой площадке с широкой каменной балюстрадой и бронзовыми статуями святых старик остановился, выпустил Васькину руку и прислонился к мрамору между окон.
– Недавно молодой человек бросился сверху, с купола. Демобилизованный вашего возраста. Я видел, как вы наклонились над ограждением. – Старик проглотил слюну, морщинистая шея его была тонкой и хрупкой, зеленоватые волосы вздыбились, образовав вокруг головы сияние. – Я напишу летящего солдата.
– Солдат должен лететь только вверх! – сказал Васька и сурово уставился в пространство перед собой.
Сердце, предвосхищая удар о кровельное железо, замирало. Дыхание останавливалось. Мозг, разрастаясь в гневе, командовал сердцу – жить.
– Оноре бросился. Оноре Скворцов. Мой друг. Вот такой парень! – Васька сунул старику под нос кулак с оттопыренным большим пальцем. – Икар.
На Ваську и старика падали крупные капли – влага конденсировалась, соприкасаясь с золотым железом.
Старик снова потянул Ваську за руку:
– Пойдемте. Я тут близко живу. Чаю заварим.
И пока они спускались тоже по винтовой, но уже каменной лестнице, просторно-гулкой, старик все твердил: «Чаю заварим».
Навстречу им лезли крикливые школьники, жесткоглазые и честолюбивые.
Старик затащил Ваську к маятнику Фуко.
– Вы, конечно, уверены, что Земля круглая. И я уверен. И всякий раз сомневаюсь. – Старик взял тонкий бамбук, подтянул маятник и пустил его по черте.
Вспоротый тросом воздух чуть слышно пофыркивал.
«С кем же он ходил сюда в первый раз? И как это было прекрасно – слушать соборное эхо!»
У мозаичных икон стояли леса. На стенах темнели сырые пятна.
– Ваш друг не единственный. За сто лет с купола бросились… – Старик не назвал цифру. Сказал: – Не будем осуждать ни его, ни других. Вы, наверное, знаете, почему он так поступил? Впрочем, наверняка никто знать не может. Самоубийство таинственно и заманчиво. Есть в смерти что-то такое… Почему люди спешат посмотреть на мертвого? Заглянуть ему в глаза? Смерть наделяет живых дополнительным благом: поэзией и прощением. Он нас простил – простим и мы его. – Старик поднес ко лбу сложенные пясточкой пальцы, поднял глаза к небесному свету, округлил рот и тут же, через усилие, отвел руку к уху и вцепился в свои зеленоватые летучие волосы. Глаза его медленно вернулись к сумеречному свету собора. – Он умер, но душа его не отлетела, она вошла в этот маятник. Я стоял здесь. Я видел, как маятник дрогнул. Всю войну, все дни блокады маятник не был в покое. Я часто приходил сюда. Жан-Бернар-Леон Фуко не все рассказал о своем открытии. Это – регистратор душ… Он существует сам по себе.
– Ну да – на тросе.
– Все, в сущности, на тросе. И сама Земля, и люди на ней… Маятник вздрогнул, и я понял – кто-то бросился с купола. Я пошел прикрыть тело.
У Васьки стянуло низ живота, мурашки прошли по спине, между ягодиц и по икрам.
– В любопытстве к праху и тлену, прямо-таки завораживающем нас, успех сюрреализма, – сказал старик. – Ответьте честно: вот идете вы по дорожке в Парке культуры, скажем, на Елагином острове и видите с одной стороны розовый куст цветущий, с другой стороны кошку дохлую – что подействует на вас сильнее?
Васька пожал плечами:
– Кошка. Если я даже сопротивляться буду, потянет посмотреть.
Старик спрятал руки за спину, словно опасался, что они начнут суетиться, торжествовать его правду.
– И, глядя далее на розовый куст, вы будете ощущать присутствие дохлой кошки?
– Буду, – сказал Васька. Он представил и куст цветущий, ликующий, и кошку плешивую, плоскую, похожую на опаленный плесенью старый валенок, и понимая, что истинно будет так, как старик говорит, случись ему проходить мимо – повернется его голова, преодолевая сопротивление тела, особенно шеи и живота, куда, казалось бы, и смотреть нескромно, потому что смерть обнажает естество более, чем баня, повернется непременно, хоть он и привык на войне к обнаженному и трагическому. И захотелось Ваське, чтобы кошка была живая, а еще лучше – собака, и куст цветущий, не обязательно розовый, можно сирень, а за кустом – березы, и сосны, и елки, и песчаный обрыв к мелкой речке, в которой ни нырять, ни плавать, только бегать в звенящих брызгах.
Старик говорил что-то о сюрреализме, похожем по сути на Крошку Цахеса. О кубизме, супрематизме, абстракционизме и прочих штуках, по сравнению с которыми сюрреализм звучит как смех в крематории.
– Если цветение жизни дает художнику право на грусть, даже на отрицание, то смерть – увы… а фальшивая смерть тем более. Сюрреализм – это самый откровенный и самый оголтелый ханжа современности. Беспалый шут на пиру царей. Торговец уродством, фальшивой смертью, фальшивыми драгоценностями.
– Верьте мне, – говорил старик. – Верьте мне: Гитлер и атомная бомба открыли дохлой кошке путь на престол искусства. И трагедия нынче – всего лишь пустой сосуд. Смерть стала чем-то вроде одежды.
А Ваське было наплевать на все это дело. Не было дохлых кошек – была живая собака. И Васька был там, на душистой луговой речке, мелкой и ясноглазой. Лежал на горячем желтом песке, и с живота его, надутого чем-то сладким, готовилась улететь в небо многодетная божья коровка.
По голосу, по манере говорить таинственно и замысловато Васька представлял себе жилье старика в виде забитой хламом, закопченной примусом комнатушки. Череп должен быть на столе среди немытых тарелок. В черепе огарок свечи. Чучело совы на шкафу. Книги – жесткие, как доски. Ширма – фиолетовые руки с растопыренными пальцами по черному шелку. Стеклянный глаз на блюдечке, как у Петра Мистика.
Служил Петр Мистик в морском клубе гардеробщиком, а прозывался так из-за матери, старухи Полонской-Решке, она до революции была гадалкой.
Видит Васька наплывом, как старик кладет прозрачную руку на череп с горящей свечой внутри, заводит глаза, говорит: «Верьте мне» – и живая собака становится дохлой кошкой.
Васька искоса глянул на старика. Старик был ухожен, казался насквозь промытым, как старый детский доктор. И тем не менее что-то указывало на его одиночество – может быть, строй мысли? может быть, зеленоватые волосы? может быть, торопливость?
Жил старик на Гороховой. В доме, облицованном серым зернистым гранитом. Лестница была чисто вымытая. Имелся лифт. В открытые окна с цветными витражами входили запахи Адмиралтейского сада и звон трамваев.
На седьмом этаже старик распахнул дверь крепкого дерева и легонько втолкнул отяжелевшего Ваську в запах кожи, паркета и книг.
Налево большая кухня с изразцовой плитой, заставленная разнопузыми самоварами. И на полу вокруг плиты изразцы, остальной пол паркетный. На столе, на клетчатой скатерти, кофейная мельница красного дерева. Направо – две белые двери с фарфоровыми ручками. Прямо, шагах в пяти, деревянные вощеные ступени и широкий проем в стене, на треть прикрытый гобеленовой шторой. Дальше, в просторном светлом помещении, цветы, картины, столы и крутая деревянная лестница, ведущая наверх.
Показалось Ваське, что старик обманул его, привел не к себе, а к кому-то, кто имеет право жалеть и наставлять.
Из глубин Васькиной тоски поднялась злость.
– Сейчас чаю заварим, – сказал старик. – Может, хотите кофе?
– Рому, – сказал Васька.
Старик кивнул и задумчиво потер переносицу. Васька сел на ступени, пахнущие восковой мастикой.
«Что киваешь? Думаешь, я голодающий? Думаешь, я вместо ужина с Исаакия сигануть хотел? А я и не хотел. Просто я, представьте, такой мечтательный».
Васька потрогал теплое вощеное дерево.
Он рассматривал картины на стенах, слабо удивляясь своему равнодушию к ним, и все же отметил: «Музейного класса».
Веки его сомкнулись. Внутренние размеры глазного яблока увеличились до размеров его комнаты, а в ней на стенах – «Богатыри».
«Пузаны, привет!» – Васька улыбнулся, расщепил глаза, сквозь дрожание ресниц глянул на стариково собрание и хмыкнул. У его «Богатырей» перед стариковыми картинами, имеющими каталожную цену, было простодушное преимущество детей и невежд – они были румяными мальками, толстощекими головастиками, зародышами неведомого.
Из кухни шел старик с кофейной мельницей.
– Нате-ка покрутите. Сразу пробудитесь. Электричество бы к ней приспособить.
Васька взял мельницу. Провернул ручку, и запах молотого кофе увлек его горячим ветром в его детские экзотические воображения о танцующих китах и водяных девах с круглыми, как античные щиты, животами. Правда, от морей его детства пахло щами, керосином и соленой треской. После войны эти запахи так и остались в Ленинграде главенствующими: поменялся шум – примуса уступили место керосинкам.
Здесь, в вощеной квартире, от запаха кофе водяные девы зашоколадились, груди их стали гиреподобными.
– Наверное, хватит. – Старик взял мельницу, заглянул в выдвижной ящичек с намолотым кофе и, одобрительно кивая, ушел в изразцовую кухню с крахмальными занавесками, бело-синим фаянсом и самоварами. Старик варил кофе на спиртовке то ли серебряной, то ли посеребренной.
Горький аромат, преобразованный теплом и паром, утратил романтическую остроту, в нем появились деловитые молекулы сытости, они заполнили прихожую и вытеснили из нее Ваську. Васька сообразил вдруг, что идет поперек путей по бескрайней маневровой горке, а земля на ней усыпана хрустящим антрацитом, дождь накрапывает, но, главное, нету на этой горке вагона, который бы его настигал, вгоняя в озноб. Идет Васька, размазывает по лицу угольную чернь, жрать хочется, но еще больше хочется залезть в пустую теплушку. Если окажется в углу охапка сена, он ляжет, и пусть его куда-то везут. И пусть кричат паровозы…
Пушкари суетились, пытались завести свой тягач, но он не заводился. Васькин водитель Саша пошел им помочь, механик он был первоклассный. С Сашей пошли любители давать советы в деле починки двигателей. В машине у крупнокалиберного пулемета остался нелюбопытный и невозмутимый Линьков. Микола и Серега, поскандалив со своим командиром, спустились в метро. Васька советовал им загорать как люди и не лазать в незнакомое подземелье. А они возмущались:
– Мало ли! – кричали они. – Может, мы стоим тут на солнышке, а они прут. Выйдут на нас ротой, и что? И всё, Вася. Не дожил герой до победы. Поленился в разведку сходить разведчик.
– Да идите вы, – сказал Васька. – Что вы в этом метро не видали? Только не отходите далеко. Оглядитесь чуток – и наверх. Скоро поедем.
На перекрестке, ударяясь в брусчатку, визжали болванки. Танки и самоходки на перекрестке вели бой.
В сквере, между одинаковыми домами, отделанными под нешлифованный гранит, с крышами в башенках и шатрах, копали колодец. Два старика по очереди опускались по стремянке на дно ямы, нагружали большое ведро тяжелой землей. Четыре женщины, по две зараз, ведро поднимали и относили в сторонку, к небольшой вазе белого мрамора.
У Васьки было движение помочь им, но женщины, несшие ведро, посмотрели на него не то чтобы зло, но как-то неодобрительно.
Васька к машине пошел.
У входа в метро стояли пареньки-фольксштурмовцы. Микола и Серега нашли их на темном пустом перроне.
В метро они пропитались кислым запахом страха, дешевого курева и железной дороги. Их высоко подпоясанные шинели странным образом напоминали подшитые взрослые валенки на мальчишечьих тонких ногах. Тяжелые суконные пилотки глубоко осели, оттопырив паренькам вялые уши. Один солдатик был в засаленном танковом шлеме.
Стояли они тесно, смотрели исподлобья, некоторые, предчувствуя Васькин взгляд, отворачивались.
Два снаряда подряд ухнули в дом напротив – запорошили всех штукатуркой.
Паренек в танковом шлеме вдруг быстро сунул руку за пазуху – шинель у него слегка оттопыривалась на груди. Васька подскочил, вывернул его руку, сам слазал ему за пазуху и покраснел – солдатик-фольксштурмовец оказался девушкой.
Васька закричал, почему-то всерьез разозлившись:
– Ты, Жанна д’Арк сопливая! Сидела бы в подвале тихо.
Микола подошел к девчонке, сказал соболезнующе:
– Дура. – Снял ее танковый шлем. На плечи упали светло-русые волосы с пепельным оттенком, Микола присвистнул и пощупал их пальцами. Девчонка ударила его по руке. – И на кой тебе этот шлем? – проворчал он. – К твоим волосам косынка пошла бы или берет. Ферштеен – берет? И драться не нужно.
Кулаки у девчонки были крепко сжаты, даже косточки побелели. Она качнулась к своим парням. А они стояли потупившись, как бы делали от нее шаг в сторону.
А Серега насвистывал – такой музыкальный.
Васька огляделся, отцепил от ремня гранату, выдернул чеку. Фольксштурмовцы бросились на землю. Девушка закрыла темя узкими в запястьях руками.
– Салажня, – сказал Серега, прекратив свистать. – Не будет он вас гранатой глушить, Он вас на крючок возьмет… Ауфштеен! – закричал он. – Гитлер капут.
Неподалеку «додж три четверти» фыркал, но заводиться пока не желал. Водитель Саша и еще двое Васькиных ребят утонули в доджевом нутре. Пушкари отцепили от тягача свою пушку и самосильно тянули ее к перекрестку.
Васька перешел на другую сторону улицы, магазин он увидел, когда Микола снял с девушки танковый шлем, и тогда же в его голове родилась эта мысль, даже не мысль, скорее импульс.
Дверь в магазин была закрыта тяжелыми жалюзи, крашенными, что прилично металлу, в шаровый цвет.
Снаряд чиркнул в стену над Васькой и ушел рикошетом, засвистав на такой высокой ноте, что все и сам Васька припали к земле. Снаряд затих внезапно – судьба ему была вонзиться во что-то мягкое, глухо охнувшее…
Жалюзи были заперты на замок у самого асфальта. Васька подложил под замок гранату и отступил за пилон, поддерживающий портик над входной нишей.
Граната хлопнула не страшно. Осколки выщербили асфальт. Вывеска над магазином дрогнула, но не упала. Некоторые мальчишки-фольксштурмовцы присели.
– И чего вы такие пугливые? В Польше ваша братва резвее была, – сказал Серега и опять засвистал.
Васька подергал искривленные взрывом жалюзи. Крикнул:
– Ведите их сюда, пусть поработают.
Микола поднял жалюзи один. Старики и женщины, копавшие колодец, подошли к чугунной решетке сквера.
На двери по золотистому стеклу золотом – фамилия владельца. Дверь пошла тяжело, словно ее изнутри подпирал многопудный запах духов, нафталина и воска.
В залах было сумеречно и опять-таки золотисто. Оттенок этот золотой был присущ всему магазину. Прилавки из карельской березы. Кресла, обтянутые лосиной кожей с тиснением. Сверкали свечным пламенем напольные бронзовые канделябры. Золотыми блестками над головами вихрились люстры. Солнце входило в этот раззолоченный «модахауз» сквозь жалюзи: казалось, от каждого окна к прилавкам были наклонно натянуты пучки желтых лент.
Васька вернулся к метро, взял девушку за руку и потянул. Она упиралась, смятенно поглядывая на пареньков.
– И вы, генералы, со мной, – сказал Васька. – Ком цу мир. Муттер фройен. Шнель.
– Гитлер капут, – испуганно прошептал бледный паренек с конъюнктивитными глазами, как-то неправильно Ваську поняв.
Девушка перестала упираться, пошла через улицу, но у самых дверей магазина как бы споткнулась.
Когда Васька легонько втолкнул ее в магазин, она задохнулась вроде. Многолетний, пропитавший стены и мебель запах духов и натертого паркета ее напугал. Пальцы ее отыскали Васькину руку и впились ногтями в его ладонь.
Васька не почувствовал ее острых ногтей. Вообще не почувствовал прикосновения ее руки. В золотистом сумраке Васька в деталях видел день, когда он зашелся. Еще снег не стаял. В городке том на окраине он пошел на кладбище посмотреть, нет ли противотанковых пушек, – Васькина танковая часть должна была проходить мимо кладбища. С собой Васька никого не взял – мол, быстро сбегаю, вы в машине побудьте.
Кладбище было уютным, пустым и печальным. Даже на войне, даже когда за оградой стреляют, на кладбище тихо. На кладбище смерти нет. Ей там нечего делать. На кладбище было тепло и безветренно. У свежевырытой могилы стоял нахальный школьный скелет с красным флагом…
Васька легонько подтолкнул девчонку к прилавку с бельем.
– Выбирай, – сказал.
Девчонка попятилась, заслонилась руками.
Васька снял с полки белую легкую комбинацию, краснея, и фыркая, и глядя в пол, перекинул через согнутую руку трусики, лифчик, чулки…
Девчонка засмеялась вдруг громко и не робея. Мальчишки-фольксштурмовцы фыркнули тоже. Васька покраснел еще гуще. Наверное, эти не имеющие отношения к военным расчетам предметы и Васькин яркий конфуз объяснили им в какой-то мере сущность происходящего. Теперь глаза у мальчишек-фольксштурмовцев светились не только любопытством к своей судьбе, но и к предлагаемым обстоятельствам тоже.
Васька снял с вешалки платье небесно-голубое, показавшееся ему очень красивым. Приложил девчонке к груди, прикрыв им провонявшую в дезинфекционной пропарке шинель.
– Зер гут, – сказал он. – Бьютифул…
Девушка взяла у него все. Засунула комком на полку и не спеша выбрала то, что, по-видимому, было ей впору. Платье она выбрала зеленое. Посмотрев с усмешкой на Ваську, Миколу, Серегу, на своих товарищей, девчонка вошла в примерочную, сверкавшую зеркалами, и задернула занавеску.
Серега свистел мотивчик. Микола скреб щеку. На мальчишек-фольксштурмовцев снова напала робость.
В магазин вошел солдат-артиллерист, посмотрел на всех без особого интереса. Взял платок. Лицо вытер. Высморкался.
– Пот глаза заливает. Мы когда на позиции должны быть? То-то! Влепят нам, – сообщил он, запихал засморканный платок ногой под прилавок и ушел.
Васька услышал стрельбу сотки – звуки словно с оттяжкой, с некоей реверберацией. А девушка уже вышла…
Она стояла на фоне золотистого бархата, хрупкая, как росток. Ее волосы образовали вокруг головы ореол, какой бывает вокруг фонаря в дождь.
Подбородок у нее дрожал.
Васька первым опомнился, сорвал с вешалки малиновое пальто бархатное и подал ей. Она опять засмеялась – пальто, как и то голубое платье, было на великаншу.
Она выбрала габардиновый плащ с легким зеленоватым отливом.
Микола дал ей перчатки белые. Серега – сумочку. Кто-то из мальчишек-фольксштурмовцев сунул туда пудреницу и носовой платок.
Вслед за ней они вышли на улицу.
Васька легонько тронул ее за плечо; для него она уже была в другом мире – в мире надежд.
– Цум муттер…
– Бывай, – крикнул ей Микола.
А Серега сказал с поклоном:
– Ауфвидерзеен.
Она провела руками в белых перчатках по вдруг побелевшим щекам и пошла.
Сначала она жалась к стенам. Старики и женщины, копавшие колодец, ей что-то прокричали, и она, осмелев, пошла посередине тротуара. Шаг ее стал легким и твердым. Звук высоких каблуков задорным. Весенняя свежесть ее одежды, смелость шага и радость глаз делали ее защищенной.
– Хурре, – сухо сглотнув, сказал мальчишка-фольксштурмовец с подбородком, заросшим светлой щетиной. Другой мальчишка, бледный, с конъюнктивитными веками, влепил ему звонкую и смешную на войне пощечину.
Микола разнял их.
Васька вошел в магазин, обвел рукой вешалки с одеждой:
– Шнель, генералы. Нах хауз.
Мальчишки сбрасывали с себя шинели, пилотки, кителя, брюки, и никакому фельдфебелю не приснилось бы такое быстрое переодевание.
Один за другим мальчишки выскакивали из магазина и, рыдая и размазывая слезы по грязным щекам, бросались во дворы и проулки.
Много лет спустя Васька попытается рассказать эту историю и стушуется и собьется уже в начале. И один из слушателей, человек постарше его, скажет:
– Сами не верите?
Васька ответит:
– Да как-то, знаете… Вроде все было проще.
– Я тоже не верю себе, когда вспоминаю, что в Берлине, в Шенеберге, работала пивная. Мы стреляли из пушек и в пивную ходили пить пиво. И в пивной шел вежливый разговор: «Битте шон… Данке шон…»
Старик в своей изразцовой кухне говорил что-то, в его интонации была уверенность, что Васька слушает его внимательно и созревает. Васька вспомнил, что по дороге старик увязывал розовый куст с дохлой кошкой, – Васька потряс головой и попытался вникнуть.
– …идеи добра нанесли искусству урон не меньший, чем идеи зла, а возможно, и больший. Зло направленно и прагматично. Зло называет себя очищением. Тогда как добро именует себя спасением. Оно абсолютно.
– Трепотня, – пробормотал Васька. – Мякина. Добро – это работа.
Старик глянул на него, быстро и беспомощно мигая, и объяснил с детской обидой в голосе:
– Я, собственно, говорил о «Палеологовском возрождении» и возврате к мистическому. – Справившись с огорчением, усмехнувшись, старик спросил: – Вам кофе черный или с молоком?
Васька подумал, что натурального кофе он еще и не пробовал, пил «Здоровье», ячменный, желудевый, даже свекольный.
– Со сливками, – сказал он.
Старик шевельнул седыми бровями, разлил кофе из небольшого серебряного кофейника по маленьким черным чашкам. Черные чашки стояли на золотых блюдцах.
– Простите, а ваши родители?
– Нет у меня родителей. Мама была.
– Простите еще раз великодушно. – Старик посмотрел на Ваську в упор. – На какие средства вы живете?
– Стипендию получаю на подготовительных курсах. А вообще-то халтурю… – Ваську задевали стариковы вопросы. «Почему-то даже маленькая помощь или просто сочувствие дают право лезть в душу. А может быть, я не хочу. Может, мне больно. Может быть, по моей душе разрешается ходить только в тапочках». У Васьки защекотало в носу, словно ему чихать надо, он посмотрел на картины в большой стариковой комнате и сказал доверительно: – Я исключительно живописью халтурю, для барахолки.
Подбородок старика задрался.
– Живописью, молодой человек, нельзя халтурить. Видите ли, искусство…
Васька улыбнулся восторженно:
– Искусство – школа чувств, страстей, сочувствия, самопознания. Я в каком-то романе прочитал. Такая, извините, галантерейная мудрость. Ее можно метрами отмерять, как кружева или веревку пеньковую. Школа личности, школа добра, красоты, соития, черта в ступе, дерьма на лопате.
Старик пододвинул к Ваське сахарницу, тоже серебряную.
– Нужно было чай заварить, – сказал он со вздохом. – Кофе – напиток светский, не для задушевного разговора. В общем, вы правы. Насчет слов. Слова – питательная среда, на которой, как на агар-агаре, размножаются и вырастают безысходные мысли. Слов становится вдруг так много. От них некуда деться. Человек устает с ними бороться и уступает.
– Кому?
– Словам. Больше всего слов у общественного мнения: вот почему ему-то он и уступает и перестает быть личностью.
Васька развернул тяжелый дубовый стул, сел к столу.
– А что, разговор хороший пошел, – может, я за поллитрой сбегаю? Колбаски чесночной – у меня мясные талоны не отоварены.
Старик встал, достал из резного буфета старинный штоф с вензелем. В водке купался, кружась, стручок красного жгучего перца. Старик достал хлеб в серебряной плетеной хлебнице, покрытой салфеткой, и копченую колбасу, пододвинул Ваське штоф и хрустальный стаканчик.
– А вы? – спросил Васька.
– Я пью по праздникам. К сожалению, сегодня не праздник.
«Дожал я тебя, спаситель», – подумал Васька грустно.
Васька налил водки в стаканчик, встал, поднял стаканчик над головой торжественно.
– Вы ошибаетесь – сегодня праздник. Праздник моего спасения. Тяжело быть спасенным, но жить нужно. Что-то нужно придумывать. Вчерашняя жизнь, она, конечно, будет хватать за жопу, но она все же там – уже позади. За ваше здоровье! – Васька выпил.
Старик поморщился, понюхал корочку хлеба. В его глазах была скука.
«А ты хотел, чтобы я на пупе перед тобою вращался?»
Васька сказал:
– Спасибо, – и не стал расшифровывать, за что спасибо – может быть, за приглашение к чаю. Пожал старику руку и пошел. В дверях обернулся и потянул носом – оно! – именно так пахло платье Анны Ильиничны, когда она прижимала стриженную лесенкой голову какого-нибудь лоботряса к своей груди и говорила негромко: «И ведь не долог час, когда эту голову озарит божественный свет мысли. И все же, о господи, побыстрее бы».
Васька вернулся, еще раз пожал старику руку, но уже мягче, даже с оттенком ласковости, еще раз сказал «спасибо», вытащил авторучку и записал на каком-то рецепте свой адрес.
– Думаю, не придете, но был бы рад – очень рад.
На улице Васька заорал громко:
– Дурак, ну дурак! И зачем старика обидел?
Старуха, похожая на забинтованную птицу, клювик раскрыла:
– Растишь вас, растишь, а все радости – пока вы маленькие. Вот победа была – радость. Будто ангелы в небе ожили.
– Что ты, бабуля, крякаешь, шла бы ты, милая, в садик на скамеечку. – Он хотел о прошлом поразмышлять, а не вышло. – У меня, бабушка, прошлого нету. Ни детство, ни война не могут быть прошлым. И умиленья перед его плешивостью у меня нету. – Васька сунул руки в карманы и пошел к Неве, к мосту Лейтенанта Шмидта.
Над рекой парили чайки, ветер сносил их на берег, они кричали тоскливо, словно потеряли птенцов, но никто не обращал на их крики внимания, все любовались их легким полетом.
Васька шел мимо Исаакиевского собора, но теперь эта «лестница в небо» не манила его. Он увидел вдруг, что собор при гордо поднятой голове, при широко развернутых плечах скорбен.
В тиглях Васькиного сознания спекалось зерно, появление которого он уже чувствовал, но не мог предположить даже отдаленно, что из него прорастет.
«Васька, – звал его голос отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера Афанасия Никаноровича. – Васька, не выставляйся. Хоть передо мной не лги. Худой ты стал, Васька. Наглый. А все из-за какой причины? То-то и оно. Не знаешь будто бы? Оттого наглый, что твоим рукам сейчас работа нужна, голове – мысль, сердцу – любовь. А у тебя что? Одни мифы. И не ссылайся: все воевали, у всех голова болит».
Васька зашел во двор с эмалированной табличкой на стене подворотни: «Уборная во втором дворе направо». Афанасий Никанорович умолк. А когда Васька вышел на мост Лейтенанта Шмидта, где с левой руки заводы и корабли, а с правой – художества и наука, маляр-живописец снова в его голове зазвучал:
«Васька, таких квартир мы с тобой не отделывали. Я говорю, как у этого старика. Наверно, профессор. Правда, не очень похож».
В квартирах, в которых они в свое время работали с Афанасием Никаноровичем, Васька никогда не видел расставленной мебели, не видел их прибранными.
«Васька, может, он академик – у профессоров-то по большей части черт ногу сломит, а вот академику беспорядок зачем? Академики картины любят. Кто из умных людей картины не любит – одни дураки».
«Может, и академик, – подумал Васька. – Но какой-то свихнутый. Еще от блокады не отошел. „Маятник дрогнул, и я понял…“ Что ты понял? Что? Это никто не в силах понять».
Мысль пришла: «Сходить к его матери, что ли, – может, помочь надо?»
До вечера он гулял. В ресторане «Универсаль» выпил кофе с ликером – после Вериной свадьбы ресторанов он не боялся.
«Пестеля, дом 13…» – было записано у него в книжке. Адрес дал Сережа Галкин. Сережа уже навещал ее.
В арке, доходившей до пятого этажа, на провисших ажурных цепях покачивался фонарь. Двор показался Ваське итальянским, но чистым.
Мать Оноре Скворцова говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Она сказала:
– Феденька? Освобождал Прагу? Он вам рассказывал?.. Странно. Ранили его в Китае. – И спросила: – Вы, конечно, знаете о его ранении? Врачи не надеялись, что он выживет. Надежды не было никакой. Он ведь лежал здесь в госпитале. В Ленинграде. На Суворовском. Очень долго лежал. Чтобы облегчить его страдания, ему кололи морфий. Сестрички, наверное, не скупились. Феденька нравился девушкам. И вот что вышло…
Васька вспомнил серую алебастровую маску, в какую вдруг превращалось лицо Оноре Скворцова. Тогда Оноре выходил из аудитории. А на следующей лекции был свеж и нов, как его орденок.
Ваське всегда хотелось заглянуть ему в глаза. Что там было в их глубине? Какие узоры? Теперь он знает – там был цветущий куст дрока. Может, Оноре и не освобождал Прагу, но, говорят, Злата Прага получила свое прозвание из-за обилия этих кустов с золотыми цветами.
– Когда ему не удавалось достать морфий, он пил желудочные капли. – Голос ее звучал нежно и как бы заученно. – Сначала они ему помогали. Потом они перестали оказывать на него нужное действие. Бедный Феденька. Вас удивляет, что я говорю обо всем этом ужасе так спокойно. Я уже все выплакала. Задолго до его поступка. Не жилец он был. Нет, не жилец… – Этим она придала лику своего сына тихое светоносное качество.
Ваське казалось, что она кутается в свое горе, как в черный шелковый платок с кистями. Но раздражения она в нем не вызывала, – глядя на ее тонкие пугливые пальцы, бегущие по ковровой скатерти, будто бы подчиненные неотвязной мелодии, он пожелал ей от всего сердца встретить хорошего одинокого офицера-вдовца.
На улице Васька прокричал в лицо заросшему щетиной инвалиду:
– Он, видишь ли, не жилец, он ангел с душистой задницей. А я – жилец. Конь!
Инвалид посмотрел на него задумчиво и вдохновенно, как портной перед первой примеркой. И сказал:
– И не трухай – живи! Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит… И наплевать, что плохой, – хорошие там остались. Не трухай – живи.
Придя домой, Васька обнаружил сунутую в дверь телеграмму. Анастасия Ивановна могла бы на стол ее положить, но она давала ему понять, что не читала, – так он ей и поверил.
Телеграмма была от Юны: «Как сирень у собора вопрзнак».
Васька долго и бестолково смотрел на полоски с текстом. Привыкший к мысли, что телеграммы дают только в случае смерти или рождения, он никак не мог понять ее смысла – злился. Потом засмеялся.
– Сирень у собора вянет, – сказал он. Он запел вдруг и, напевая, обтер пыль. Вымыл в комнате пол. Все прибрал. Вымыл пол в коридоре и в кухне.
Анастасия Ивановна, придя с работы, выговаривала ему из своей комнаты:
– Не нужно, Вася, не озоруй – я сама вымою.
А он шлепал мокрой тряпкой по полу и кричал зычно:
– Где чистота, там будущее!
«Правильно, Васька, – одобрял его действия Афанасий Никанорович. – Баба в будущем не понимает: бабе важен только сей миг».
Окончательно переселившись к Анастасии Ивановне, кочегар дальнего плавания, маляр-живописец вроде поутих.
Если не считать того, что один раз он приклеил калоши Анастасии Ивановны к резиновому коврику резиновым клеем и потешался над ней, пока она их отрывала. Зато вечером они купили ей блестящие боты с кнопкой.
В другой раз, раздобыв где-то трепаную, словно ею парились, популярную дореволюционную книжку по химии, Афанасий Никанорович нафильтровал через промокашки азотистого йода и везде им в кухне помазал. Подсохнув, зелье пошло взрываться от шевеления кастрюль и тарелок. До ночи Афанасий Никанорович и Васька за компанию, изгнанные, просидели в Василеостровском саду, сначала смотрели состязание борцов-профессионалов (победил Ян Нельсон), потом играли в шашки и в шахматы.
Но вершиной свободно летящего воображения Афанасия Никаноровича была все же водяная феерия, хотя маляр-живописец скромно умолчал свое авторство и, можно сказать, проявил трусость.
Дело было так. Текстиль и многие другие промышленные товары являлись тогда дефицитом. Выбрасывали их на прилавки по утрам. Поэтому еще ночью у магазинов начинали выстраиваться очереди. Спекулянты усилили ажиотаж, и очереди начали выстраиваться с вечера. А чтобы они не громоздились у магазина, не позорили бы город Ленина, милиция разрешила народу организовываться в очередь у Васькиного дома – как бы вроде народ гуляет, но каждый на бумажке или на ладони записал свой номер в очереди. Даже если задавят, угадать можно, где стоял и почему выбыл.
Перед самым открытием магазина очередь, крепко сцепившись, шагала за милиционером, как ослепленная тысяченожка, к вожделенным дверям. Милиционер, это уже для борьбы со злостными спекулянтами, мог конец очереди сделать началом, мог повести ее к дверям от середины – как хотел, так и мог.
Очередь шумела у Васькиного дома всю ночь напролет: смех, брань, крики – даже драки; очередь мешала спать людям и на выражения из форточек грубо огрызалась.
– Ты вот что, – сказал как-то Афанасий Никанорович Ваське. – Скажи всем пацанам, чтобы купили соски, они копейки стоят в аптеке. – Афанасий Никанорович вынул из кармана соску, надел ее на кран и пустил воду. Соска раздулась пузырем. Наверное, литра два воды вошло. – Как только радио скажет: «С добрым утром, товарищи», бросаем эти бомбы из форточек. Разок-другой побомбим и выспимся наконец. Вон у Насти уже круги под глазами. И у твоей мамы тоже.
Эффект получился сверх ожидания, еще бы – зима! Финская война. Почему-то когда война, стужа бывает особенной.
Мокрые милиционеры, они среди публики прохаживались, звонили в квартиры, искали злоумышленников. А злоумышленники и не думали прятаться. Они открывали двери в одних трусиках и в валенках на босу ногу с уже натасканными ушами.
Потом матери им сказали спасибо: очередь от дома ушла – определили ей место на пустыре.
А Афанасий Никанорович, Васька сам слышал, отпирался от своего авторства в этом деле постыдным и жалким голосом.
– Настенька, – говорил он. – Не я. Ей-бо… Ученики? Ученики могут. У меня ученики способные. (Имелись в виду Васька и Нинка.) Но сам я, Настенька, ни сном ни духом.
«Все же старый был, а она молодая», – подумал Васька.
Он выгладил брюки, начистил башмаки, побрился и уселся к столу в комнате, пахнущей чистотой.
Соски разошлись по всем школам. Стали бичом среднего образования. Мальчишки носили соску с водой в кармане, зажимая дырочку пальцем. Были обливаемы все – от первоклассников до директоров. Автор же, Эдисон, так сказать, не тщеславен был. По его челу прокладывало морщины другое открытие.
– Васька, – говорил он, – читал я, будто музыка вызывает в мозгах ощущение цвета. Врут. Или путают. Васька, это цвет порождает у нас в душе музыку. Зайдешь, например, в Зимнем дворце в белую залу – один звук. Зайдешь в голубую – звук другой. А в пестрой зале, по-дурному выкрашенной – к примеру, в кино «Форум», – создается в голове гудение, в душе обида, будто тебя обругали. Ты, Васька, когда писать начнешь, прислушивайся к цвету.
– Вы об этом Нинке рассказывайте, – отвечал маляру-живописцу Васька. – Она художница. А я в другом направлении рулю, может быть в самолетостроительном.
Сейчас Васька сидел в своей чистой комнате, смотрел на «Богатырей» и скучнел. Не слышал он свиста стрелы. Не слышал наката татарской конницы. Не слышал высокого плача сирот и вдов. Слышал он звон стаканов, хруст луковицы на зубах, шипение патефона и скрип кровати.
И тут Ваське показалось, что слух его улавливает сопение отставного кочегара дальнего плавания, маляра-художника Афанасия Никаноровича, но сопение не в ироническом смысле, а как бы конфузливое и голос его:
– А что, Васька, вообще работа хорошая. Ты это зря скучнеешь. Для одинокой бабеночки такой ковер над кроватью милое дело – сразу три мужика. Кольчуги-то надо бы торцевать, тогда бы у них и фактура была. Ишь рожи-то…
Илья Муромец так напряженно щурился из-под руки, словно был близоруким и слабость зрения пытался скрыть за суровостью и озабоченностью. Других два богатыря вдаль не смотрели. Добрыня Никитич зачем-то меч из ножен выпростал на треть и, судя по движению руки, такому законченному, извлекать его целиком не собирался. Скорее всего, хотел показать, что он при мече булатном, драгоценном. Алеша Попович зачем-то стрелу вложил в лук. А зачем? Если татарин стреляет из лука на скаку – шесть, семь стрел в минуту и все стрелы в цель, то Алеша-витязь должен быть еще сноровистее, а не сидеть, приготовив одну стрелу загодя. Алеша так лук держал, словно ждал лебедь белую, легкогрудую. Да и лук его и по форме и по размерам скорее напоминал инструмент Амура, нежели боевую снасть. И все трое заметно конфузились от неопределенности своих действий и театральности поз.
Васька подумал вдруг, что «Богатыри», наверное, так хорошо расходятся, что похожи, в принципе, на продукт рыночных фотобудок, где можно сфотографироваться в черкеске с кинжалом, на нарисованном коне и в нарисованном аэроплане. А до войны не только с кинжалом, но и с наганом, и с саблей можно было – у фотографа это имелось.
Васька глядел на своих кормильцев-поильцев со все возрастающей скукой – кончилась игра, которая помогала ему раскрашивать, убирать цветными каменьями их оружие, поножи, оплечья, щиты и шлемы. Богатырские кони, которых он назвал: коня Ильи Муромца – Транспортером, коня Добрыни Никитича – Чертогоном, кобылу Алеши Поповича (а Алеша, думалось ему, скакал на кобыле) – Ласточкой, не ударят копытом, не тряхнут гривой под его, так сказать, легкой кистью.
Эта красивая мысль насчет грив рассмешила Ваську, он успокоился было и решил переписать небо на коврах, поскольку было оно, по его мнению, слишком уж голубым.
«Слышь, Васька, – сказал ему Афанасий Никанорович. – Брось. Такой голубой, другой голубой для твоих ковров – один хрен. Розовое и голубое – оно как дети. В них никакой хитрости нет, одна чистота – они сразу делаются. Если не получилось, так и не будет. Не цвет оно, а состояние души. Брось, отнеси ковры Игнатию и баста. Ты, Васька, за нас с Нинкой должен слово сказать. Нинка-то умела голубое писать, и сиреневое писать умела, и всякий другой цвет. И ты смоги».
Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло – весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к Дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа.
– Вася, – сказала она, – хочешь, я и тебе окна вымою.
– Я мыл, – ответил Васька. – Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется.
Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась:
– Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось.
Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами – получалась картина под названием «Май 1946 года».
Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст – сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, – на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие – дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке – коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу.
«Брось, Васька, такие мысли, – воскликнул в нем голос маляра-живописца. – Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка».
Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации, «Комитет комсомола», где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки – вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады – казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное – наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг.
– Орлы! – тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда?
Представил Васька другую картину, с названием «Будущие геологи», где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях.
И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть – очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или какого-нибудь резвого бога, – будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы.
Васька ухмыльнулся ехидно:
– Прижал я вас, мужики, прижал, гордецы-романтики. – Интерес к геологам у Васьки тут же пропал, оставив в душе сомнение.
Васька представил Юну в шинели, туго подпоясанную, с заправленным под ремень пустым рукавом. Через плечо у нее полевая сумка, а в руке тубус с чертежами. Юна стоит в трамвае, место ей уступили, но она не замечает. И называется – «Задумалась».
«Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны», – сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос.
Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки.
«Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу».
И она полетела.
Васька спроецировал на холст летящую ее.
«Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку».
Васька засопел недовольно, но и смущенно.
«Не во всем ты права, – сказал он. – Кроме детства и кроме войны, у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты».
Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел – заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола.
«Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? – подумал Васька. – Да мало ли их, любознательных. Скорее всего, телефонисты».
Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды – пустоту.
Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое.
Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки.
Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком.
«Оно, – прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. – Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук…»
Васька в кухню пошел сполоснуть лицо.
На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская.
Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет – останутся только ночи.
– Привет, – сказал Васька. – Тресочки потрескаем.
– Ты что, влюбивши, – глаза-то шальные? – спросила Анастасия Ивановна.
– Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.
– Сам не знаешь, чего ты хочешь.
Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:
– Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.
Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак – «дзынь!», – но всем хотелось сказать ей: «Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю – пусть попробует!»
Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.
– Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. – Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно «маленький лебедь». И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.
Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, – он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.
Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.
Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:
– Папа, этот большой мальчик Вася – мой друг.
Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, – показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:
«Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше».
В комнату вошел Сережа.
– Ты чего не идешь треску есть, – остынет. – Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: – Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку, разведку.
– Много ты понимаешь в разведке, – сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.
В комнату вошла Анастасия Ивановна – тоже смотрела долго.
– На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.
– Если уж рисовать, то войну, – сказал Сережа. – Искусство есть документ эпохи.
– На картинах война баталией называется, – отозвалась Анастасия Ивановна. – Потому что красиво мрут.
Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:
– Разве мы о чем-нибудь говорили? – Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.
Но шла ерунда. Бред!
Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков – их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, – это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, – Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.
Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.
У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.
Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу – они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.
Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.
Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности. Ему хотелось напиться – магазины работают до полуночи. Пойти купить водки и напиться: подраться с кем-нибудь или с кем-нибудь поговорить.
Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.
Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.
«Правильно», – сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: «Голубое не цвет – состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку».
Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, – наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.
Нинка смотрела на него с фотокарточек – далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то, скорее всего, была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.
После похорон отца Нинка сказала:
– Посиди тут. – Он к ней пришел за книжкой.
Он сидел – что же, раз сказала «сиди».
Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.
– Ты что, сумасшедшая?! – крикнул он. – Шестой этаж. Ты что, очумела?
– Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.
– Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?
– Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама.
– А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. – Васька всем телом вспомнил качающееся, проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.
– Извини, – сказала Нинка, опустив голову. – Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. – Она зашла Ваське за спину и обняла его.
Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.
Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь – шалел, что ли, – весь пол заляпал.
Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.
«Войну ему рисовать нужно, войну! – Сережа устыдился было этого приказательного слова „нужно“ – слишком многие знают, что нужно делать другим. – А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?» Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух – спертым. «Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной».
Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.
Смущаясь и краснея, Сережа подумал:
«Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?» Догадка была бы правильной, если бы вместо «фотограф» Сережа сказал «ребенок».
С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья, – наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату. Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.
Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь – это не обижало Сережу, – взгляд ее был просторен и прямодушен.
И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.
Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.
– Пошел? – спросила его Анастасия Ивановна.
– Пошел, – ответил он.
Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом.
– Давай завтра оладиев напечем, – сказала она. – Постирать тебе ничего не надо?
– Я стирал. – Сережа сконфузился.
Но Анастасия Ивановна сказала просто:
– Ну-ну.
Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане.
Было занято.
В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали – верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали – старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку – ручного бархата. Звали девчонку Маня.
Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом – работающая от свечного огарка. Коньки фирмы «Нурмис». Велосипед женский «Три шпаги». Фотоаппарат «Кодак». И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине.
Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты.
За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать – крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом.
Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила:
– С богом.
Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать.
Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: «Подойди ко мне, девочка». Или: «Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад».
Мать Мани была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: «Маня, остановись, ты вспотела…»
В воскресенье Маня с отцом уезжали на велосипедах на Пороховые – Сережа оставался один, понимая окружающий его двор, и набережную Фонтанки, и даже Невский проспект (тогда проспект 25-го Октября) как необитаемый остров.
Потом они с матерью поменялись на Васильевский, ближе к материному заводу.
Несколько раз он приходил к Мане, и она, шумно радуясь, втягивала его в водовороты своего сиюминутного существования, в споры и забвения, в любови и ненависти, в белое и черное, но радовалась она не его приходу, но жизни вообще. Вокруг нее всегда клубились мальчишки и девчонки, ее одноклассники.
Маня училась хорошо. Как обстоят дела у Сережи, она не спрашивала.
Сережины посещения становились все реже и реже. Уже началась война, был сентябрь, немцы под Новгородом – он пошел к Мане. Потаенно думая – может, в последний раз, мало ли что – война. Но он будет хранить память о Мане.
Впервые Маня встретила Сережу, радуясь тому, что пришел именно он.
– Сережа! – Она потащила его в комнату. – Замечательно! Здорово, что ты пришел. – Она притиснула его грудью к шкафу, ударила кулаком в бок. – Знаешь, почему замечательно? Потому что мы с тобой не целовались. Последнее время меня стало тянуть целоваться. Я со всеми мальчишками перецеловалась. Не целовалась только с тобой.
– Не хочешь ли ты…
– Молчи, Сережа. Я не хочу их видеть. Война – остальное все глупости.
– Мы победим, – сказал Сережа.
– Еще бы! Папа и дядя Алеша на фронте. Оба на Севере. Жалко, что нам с тобой мало лет.
Сереже обрадовалась и Манина мать. Она похудела еще больше. Работала она теперь паспортисткой – раньше была искусствоведом.
Манина бабушка в черном платье, тоже похудевшая, но с еще более непреклонным взглядом, сказала:
– Рада вас видеть, молодой человек. Сейчас сядем обедать. Очень я не люблю, когда за столом мало людей. Но это бывает, когда война и когда эпидемия, – ничего не поделаешь…
Сережа покраснел, он позабыл, что здесь обедают всегда в одно и то же время, и, не думая, подгадал к обеду.
Старуха села на свое место во главе стола. И все сидели по своим местам. Между старухой и Маниной матерью стоял пустой стул. И вся противоположная сторона стола тоже была пустой – Манина тетка эвакуировалась с театром в Алма-Ату.
Домработница, тоже старая, ее звали няней, разлила по тарелкам овсяный суп. Обнесла всех хлебом – каждый взял себе по кусочку, в хлебнице остался кусочек для няни. Она села на свое место, напротив старухи. Она всегда там сидела. Маня говорила: «Как революция произошла, дед привел няню в столовую и посадил ее на это место».
Манина бабушка оглядела портреты адмиралов, задержала взгляд на своем муже, он был в советской форме, оглядела присутствующих за столом, как бы сосчитала их, и спокойно произнесла:
– С богом.
Когда Сережа с матерью садились за стол, то их обед пока еще мало чем отличался от довоенных; этот же громадный, покрытый крахмальной скатертью стол с многочисленными пустыми стульями, на которых раньше сидели гости, чаще всего ребята, как-то обострял чувство долга, придавал ему некий священный аскетизм – и не обедали они за этим столом, но совершали клятвенный ритуал на верность отечеству.
– Ты приходи к нам, – провожая Сережу, Маня погладила его по плечу. – Ты нас забыл.
– Теперь приду, – сказал Сережа.
Но встретились они только после войны, случайно, на подготовительных курсах Горного института, и такое уже было между ними внешнее и внутреннее несоответствие, что Сережа ощутил себя как бы неполноценным: в армию его в прошлом году не взяли – обнаружили туберкулез; худущий, большеглазый, он мог спокойно сойти за пятнадцатилетнего паренька: говорил вежливо – краснел, а Маня курила, было ясно, что пьет, – голос хриплый и речь груба.
Он только спросил у нее:
– Почему ты не в медицинском?
– В недрах чище, чем в потрохах. И ответственности, и вони меньше, – сказала она, разглядывая его как диковинку.
К ней он не приходил, хотя она его и звала пиво пить. Сказала ему, что у нее померли все: и бабушка, и мама, и няня. Мать не от голода померла – рак легких.
И вот сейчас он звонил Мане из автомата.
– Не поздно, – спросил, – звоню?
– Да нет.
– А если я к тебе загляну? Я у «Елисеевского».
– Сережа, Сережа! – вдруг закричала она. – Послушай, ты же не знаешь. Вход со двора, по черной лестнице. Квартира четырнадцать. Понял, по черной лестнице?
Он подумал:
«Чушь какая-то – почему со двора?»
Открыла Маня.
Пахло ванилью.
Кроме Мани, в кухне была еще одна молодая женщина. «Сестра», – сначала решил Сережа, даже воскликнуть хотел: «Привет, Юлия!» Но разглядел – эта постарше и как бы другой породы: тоньше в кости, уже в талии, и главное – голова ее не была такой лобасто-тяжелой.
– Ирина, мачеха, – сказала вместо приветствия Маня. – Дай тете ручку, не стесняйся.
Сережа поклонился.
– Сережа, мой довоенный дружок. Видишь, с какими мальчиками я до войны целовалась. Девочка была. – Маня как-то некрасиво подмигнула мачехе. – Для меня тогда поцелуи были вроде состязаний на недышание.
– Со мной ты не целовалась, – сказал Сережа.
Маня кивнула.
– Почему вход у вас по черной лестнице?
– Потому что нет бабушки. Сара Бернар из столовой себе кухоньку образовала, ванную и туалетик – на унитазике у нее шелковая подушечка с дырочкой. – Сарой Бернар Маня называла свою тетку-артистку, и еще Элеонорой Дузе. Комиссаржевской реже, лишь когда нужно было унизить ее до праха.
Квартира и раньше имела два ордера. А когда тетка вернулась из эвакуации, она первым делом учинила раздел. «Она ножкой дрыгала от восторга». Манина мать только что померла. Маня жила одна, и ей, как уже тогда говорили, все это было «до лампочки».
– А шпаги? – спросил Сережа жалобным шепотом.
Маня закашлялась и кашляла долго, смеялась и кашляла.
– Мы ровесники, – наконец прохрипела она, брызжа слезами. – Мне уже скоро рожать, а ему шпаги. Свистульку не хочешь?
– Успокойся, Маня, – сказала мачеха. – И рожать тебе еще не скоро.
Маня всхлипнула и вдруг заплакала, отвернувшись, вытирая глаза рукавом халата.
– Прости, Сережа, – сказала она.
Сережа поймал на себе взгляд Маниной мачехи, предостерегающий от вопросов и удивлений.
– Что ты, Маня, – сказал. – За что прощать-то? Я очень рад, что я к тебе пришел.
Он ощутил некое зыбкое равновесие, по всей видимости недавно возникшее в Манином доме. Здесь нельзя было делать резких движений и поворотов. Правда, мачеха Ирина была наготове.
Потом пили чай с теплым еще ванильным печеньем. Сереже было хорошо в знакомых до мелочей стенах. Каждая вещь здесь, каждый предмет – все было сделано из того прозрачного камня, в котором что-то клубится.
Часть шпаг и адмиральских портретов висели в кабинете Маниного отца. «Самое интересное и самое ценное папа и дядя Алеша сдали в музей, – объяснила Маня. – У нас, оказывается, хранились шпага и пистолет адмирала Сенявина».
Девчонку с Васькиной фотокарточки Маня не знала, никогда не видела, но стала грустной. Мачеха закурила.
– Не бывает таких, – сказала Маня. – Это Васькин кунштюк.
Сережа подошел к роялю. Ему захотелось не музыки, он не мог сыграть даже собачий вальс, но услышать звон и гудение струн. Он нажал педаль и коснулся клавиш. Он чувствовал, что девчонку эту он знает, видел.
Когда Сережа ушел от Мани – светало.
– Ты приходи, – попросила Манина мачеха, провожая его.
– Приходи! – крикнула Маня.
Конечно, он придет и будет терпеть Манины шквальные обиды и равнодушие. Сережа представил, как познакомит с Маней Анастасию Ивановну, и губы у Анастасии Ивановны станут жесткими. «Это же Маня, друг детства!» – чуть не крикнул Сережа вслух.
«Слишком много у твоего друга детства за пазухой-то – сдюжишь ли?» – скажет Анастасия Ивановна.
Город был обнаженным и тихим – он напоминал рояль с поднятой крышкой.
Сережа шел по Невскому, и чем ближе подходил к зданию Главного штаба, тем тревожнее становилось у него на сердце. Сережа вытащил из кармана девчонкину фотокарточку. Нога его подвернулась. Резкая боль, как сквозняк, распахнула в его памяти душные, обитые войлоком двери: он услышал сирену воздушной тревоги, увидел людей, спешащих в бомбоубежище, закатный свет солнца и девчонку, идущую впереди него по опустевшему тротуару. Сирена замолчала – только ровный стук девчонкиных каблуков. Да еще с той стороны Невского из ворот школы кричала дворничиха.
Сережа догнал девчонку на углу улицы Гоголя. Хотел схватить ее за руку. Девчонка отстранилась, покачала головой, отказываясь прятаться в бомбоубежище, и пошла, ускорив шаги, к Исаакиевскому собору. Сережа хотел было за ней побежать и тащить ее в укрытие, но что-то удержало его, что-то темное, от чего вдруг заныло сердце.
– Балерина несчастная! – закричал он. – Сейчас бомбить будут!
Сережа не сразу услышал вой бомбы – сначала почувствовал его затылком. Заскочил на крыльцо сберкассы, за гранитный столб. Над ним навис дом, похожий на дворец дожей, тяжелый и угрюмый. Девчонка на той стороне остановилась, подняла голову. Он помнил ее глаза, синие, как на картинках, как небо детей и пророков.
Сережа вжался в колонну, расплющенный бомбовым визгом.
Сухо и сильно треснуло, словно рядом ударила мощная молния. И сразу же, смахнув пыль со всех подоконников и карнизов, загремело раскатисто, с грозными обертонами, потрясло асфальт мостовых и фундаменты зданий. Посыпались стекла. Пыльный вихрь оцарапал Сережу сотнями острых граней.
Может, Сережа и убежал бы, но на той стороне улицы, на тротуаре у фруктового магазина, лежала девчонка.
Широкий угол дома с вывеской «Фрукты» сползал на нее. Некоторое время стена оседала целиком, но сломалась и рухнула наземь, сминая самое себя и крошась в клубах пыли. Сережа стоял, не двигался. И всего-то времени утекло – пять раз ударило сердце.
Из известковой тучи выпадали на асфальт осколки. Туча редела, и уже очертилась под ней гора кирпича, деревянных балок и штукатурки. Угол дома был широко срезан. Пыль оседала.
Обнажились оклеенные разноцветными обоями стены квартир. На третьем этаже у стены стояла кровать с розовой от кирпичной пыли подушкой. На четвертом – на голубой стене криво висела картина. И на самом верху, зацепившись ножкой за балку, висел рояль. Крышка рояля открылась, обнажив его как бы расчесанное нутро с киноварью и позолотой. Но вот ножка хрустнула, рояль полетел вниз, медленно переворачиваясь и как бы взмахивая крышкой, и упал, зазвенев. Звон этот был печален и долог. За роялем упала и кровать. Осталась висеть картина на голубых обоях.
И закатное солнце мягкое-мягкое, и в свете его оттенки червонного золота.
Домой Сережа бежал.
Дом тушили пожарные. Собственно, дома уже не было, только черная, охваченная паром дыра. Пожарные поливали углище, чтобы искры не перекинулись на соседние крыши – до войны в Гавани еще было много деревянных домов.
Сережа поискал в толпе мать – ее не было. Знакомые отводили от него глаза.
Сережа к тетке пошел на Петроградскую сторону.
Тетка работала в райисполкоме, она помогла Сереже уехать к бабушке в Ярославскую область. Она же помогла с жильем, когда он вернулся.
Сережа вытащил фотокарточку девчонки и, стоя над Невой, облокотившись на перила моста, долго ее рассматривал. «Про нее Анастасия Ивановна не сказала бы никаких насмешек. Она бы Анастасии Ивановне пришлась по душе». Казалось Сереже, что Анастасия Ивановна похожа на его мать, такая же молодая и грубовато-добрая.
Сережа пытался воскресить в памяти девчонку – вот она почти бежит по пустой улице, – но видел только ее кирпичный могильник с разбитым роялем на вершине. Обои, сорванные со стен взрывной волной, до того парившие в воздухе, опустились на рояль, придав трагическому вид свалки…
А что видел Васька? Почему он скребся куда-то в иные пределы, где лошади, похожие на жирафу, где одуванчики большие, как велосипедные колеса? Что Васька знает такого? И если бы он, Сережа, пытался написать картину на тему «Маня»? Он бы, наверное, изобразил толстую радостную девочку в темно-синем бархатном платье и бежевых толстых рейтузах, стоящую на голове на черном, во все полотно, диване… Но ему простительно, настоящей войны он, Сережа, не испытал.