Васька Егоров демобилизовался в декабре сорок пятого года. Получил денежное пособие, полпуда муки и вместо сахара шесть килограммов жевательной резинки в розовых фантиках. Муку продал в Бресте, жевательную резинку – в Ленинграде, на Андреевском рынке. Потом продал все материно и на то жил – раздумывал: то ли пойти учиться, то ли устроиться на работу.
Соседка Анастасия Ивановна уговаривала:
– Иди к нам, Вася. Тебя возьмут с дорогой душой, только заикнись я, что ты ученик Афонин. Вася, мы Эрмитаж ремонтируем – от желающих отбоя нет. А работаем знаешь как? Слезы к горлу – как чисто и радостно. Секретарь обкома часто к нам приезжает, Вася, и смотрит, и любуется. Наверное, сам мастер. Знает все тонкости. У нас, Вася, все беление на молоке, темпера на курином яйце. Специальная ферма есть для нашего дела, там и коровушки, и курицы. И думать нечего. Давай, Вася. Считай, что сам Афоня тебя просит.
Муж Анастасии Ивановны, отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец Афанасий Никанорович, погиб под Варшавой. Смерть его была удостоверена похоронным свидетельством и ценной посылкой с двумя орденами Отечественной войны, переданными по статуту семье героя.
Анастасия Ивановна гибели мужа не приняла, ордена привинтила на его выходной костюм цвета кофе с молоком, портрет фронтовой, увеличенный, украсила бантом из гвардейской ленты, купленной в военторге.
Подсовывая Ваське на завтрак винегрет, говорила, улыбаясь сдержанно и затененно:
– Афоню сегодня видела. Чистый такой, светлый. Только глаза печальные. Велел тебе кланяться.
И смотрела на Ваську каждый день с выражением выжидательным – скоро ли он соберется работать в ее замечательной организации, ремонтирующей Эрмитаж.
Но Васька поступил на подготовительные курсы Горного института.
И отощал бы вконец, не потребуйся ему что-то на ноги, – солдатские ботинки, в которых он вернулся с войны, дали течь, а довоенную обувь Анастасия Ивановна сожгла в железной печурке, спасаясь от блокадной стужи.
Васька на барахолку пошел купить американские красно-коричневые башмаки на ранту, тоже солдатские, но хромовые, сшитые, по его понятиям, для асфальта и лета, или английские круглоносые, тяжелые, как гантели, зато с подошвой многослойной, непромокаемой и неизносимой.
Для покупки башмаков Васька определил продать кольцо с бирюзой, единственное материно украшение.
Барахолка жила звучно и нагло – продавала и покупала все: от ворованной платины до ржавых гвоздей.
Цыганки, перебивая и оттесняя друг друга, навязывались с постным маслом в бидонах, где внизу на две трети было воды.
– Молдаванское масло! – кричали они. – Из жареных семечек. Вода? Какая вода? Что говоришь – пробуй! – Совали в руку длинную щепочку. – Опусти в бидон. До самого дна опускай – где вода? Вода бы замерзла, милый.
Рыночные фокусники-обиралы предлагали сыграть в веревочку и в три листика. Время на барахолке состояло из ощущения риска и близости удачи. Но где-то вдруг прорывались слезы. Барахолка поворачивалась навстречу обиженному, охотно жалела его и корила за ротозейство. И затихала и отворачивалась от вдруг разыгравшейся драки. Начинал драку обманутый бывший солдат. Обманщиком оказывался другой бывший солдат. Драка прекращалась, когда из толпы третий бывший солдат бил обманутого по голове костылем или велосипедной цепью. Обманутый грозил возмездием завтрашнего правосудия, где отводил для себя роль судьи, или кричал, вспоминая свое оружие: «Вас бы, мразь, от бедра – не целясь. Длинной очередью!»
Милиция? Милиция, конечно, была, да не всякий раз поспевала.
Васька надел кольцо на мизинец.
– Бирюза, – говорил он. – Бирюза.
Жучки, карманники, перекупщики, фармазонщики закручивались вокруг Васьки в спираль, требовали кольцо снять, чтобы разглядеть пробу. Даже сами это сделать пытались. Васька держал кулак сжатым и ухмылялся. И ему в лицо – впрочем, довольно скучно – кричали:
– Гад, хочешь медяшку вместо рыжевья всучить! Лопухов нашел, да?
– Не навязываю, – говорил Васька.
Жулье расступилось, когда подошел невысокий и, видать, некрепкий физически золотушник. Он и взял кольцо. Назначил цену, едва глянув, и Васька понял – цена настоящая, больше ему нигде не дадут, пусть даже он пойдет на Садовую, за ресторан «Метрополь», где у золотоскупки прохаживаются, как бы гуляя, зубные протезисты, одетые в ратин, выдровые воротники шалью и пыжиковые невесомые шапки.
Башмаки Васька купил сразу – американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку «сдернуть». На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать – вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва «Золинген».
Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности.
Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей – маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита.
Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот скривился. Пальцы скрючились.
– Он контуженый! – сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы.
В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками.
– Расступись! Он сейчас головой об асфальт бросится.
Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла.
– Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил.
– Извини, Ленчик.
На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика – как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье.
Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал:
– Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот.
Васька вытащил из кармана пачку «Беломора». Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила.
Свист раздался – мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сиверс нуждался в выручке.
У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери.
Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком:
– Закурить не найдется?
Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку «Герцеговины Флор».
Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: «Пронесло», – мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного – хоть с умывания, хоть с закуривания.
Васька стоял – курил.
Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом.
Васька подошел ближе.
По краям ковра – орнамент, в середине, чаще в овале, картина: «Утро в сосновом лесу», «Аленушка», «Березовая роща». Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами – и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: «Отдых на диване» – поза горизонтальная, «Отдых на берегу моря» – поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы.
– Сам красишь? – спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно – отдыхал взглядом на дураке.
Васька смутился, покраснел даже.
– Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.
– А ночью? – почти не разжимая губ, спросил мужик.
– Ночью пьешь!
Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал «выход» к «цыганочке» – со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: «Чавела!» – и сказал радостно:
– От такой мазни не захочешь – запьешь.
Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.
– Репин? Или блатной?
– Репин.
Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.
– Исправь. Тут один оказался не Репин.
Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову – боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, – наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.
– Срок? – спросил Васька.
Мужик смочил языком золотые зубы.
– Когда жрать захочешь.
– Я все время хочу.
– Тогда не топчись. Иди крась.
Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, – но как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.
На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у «лопаря» за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сиверс. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.
– Псих, – сказал он. – Хорошо тебе в новых ботинках?
– Шел бы ты в детский дом, – сказал ему Васька.
– А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, – сказал Ленчик.
На том и расстались.
Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?
Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, – боль обескровленного контузией мозга.
Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.
…На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей – три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью…
Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как Библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках – как блондинках по происхождению, так и брюнетках.
Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых – три Петра – положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату:
– Глянь! Как у нас. То же самое бескультурье.
Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас. Взрыв швырнул трех Петров на пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным.
Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой.
Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, – в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы.
– Что случилось? – кричали из кухни. – Скажи трем Петрам, пусть дрова носят.
Мел сыпался с потолка и розовел.
Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту.
Придя домой, Васька раскатал ковер – это была тусклая копия васнецовских «Богатырей», написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал – ему не сделать и так.
В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести.
У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной – в самый раз напиться.
Где-то рядом, скорее всего прямо в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: «Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру – „набегающую волну“. Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза – потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест – „Богатыри“ как-никак. На все трафареты вырежи. В строгом порядке, чтобы никакой грязи».
Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал.
В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни – пасовали друг другу футбольный мяч, неазартно, неторопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись.
Детей во дворе не было – дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну.
Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки.
Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки.
Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня.
Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер.
– Кроту ясно, что не Рембрандт, – проворчал Васька. – Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров.
Анастасия Ивановна не расслышала.
– Что я твоей матери скажу? – спросила она. – «Ии-ээх!» – вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, – осердился бы. – И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование.
Голос Афанасия Никаноровича кашлянул в Васькином ухе:
«Ты на Настю не обижайся. Она же студента не понимает. Что и девушку угостить надо, и самому нужно выпить для чувства. Без чувства студент квелый, слабохарактерный… Грунт сделай мягче. И чтобы комочков не было».
Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты.
Грунт приготовил так: в жидко разведенный клей (клей он купил мездровый, пластичный) всыпал сухих белил цинковых, влил олифы и все это хорошенько взбил кистью. Такой грунт неломкий, и краска на нем блестит.
«Насчет трафаретов – не ленись, – наставлял его маляр-живописец. – Если сумеешь для неба трафарет вырезать, это и будет самое то. А прописывать, Васька, надобно кистью легкой, в одно касание, не дыша».
На следующий день Васька набрал художественных масляных красок в тюбиках и в банках в магазине под «Титаном», рельефной пасты, бронзового порошка, льняного масла и лаку.
Трафареты он резал три дня. Упростил и обобщил форму. Фигуры сдвинул плотнее.
В масло Васька добавил лаку, чтобы краска быстрее высыхала.
«Приступай! – скомандовал ему голос Афанасия Никаноровича. – Все пиши теплом. Оружие и доспехи – холодом».
Васька все писал теплыми тонами, даже небо, потому холодная голубизна доспехов оказалась такой сияющей. Меч был остер. Шеломы строги.
Когда краска подсохла, Васька прописал фигуры и лица, гривы и хвосты, а также траву. Положил подрамники на пол, накапал разноцветных кругляшков по одежде и на оружии. Очертил орнамент рельефной пастой и припорошил бронзовым порошком. Лишний порошок сдул.
Отягчали богатырей и коней богатырских богатство оружия и роскошь одежд: жемчуга, алмазы, изумруды.
«А что, Васька, гуд», – одобрил его работу голос Афанасия Никаноровича.
Ваське самому нравилось. Это были ковры. Не копии с васнецовской картины, но ковры.
– Елки-палки! – сказал он гордо и услышал из-за спины:
– Вася, а зачем же ты над Афоней-то измываешься? Что он тебе плохого-то сделал, кроме хорошего? – За его спиной стояла Анастасия Ивановна и горестно жевала губу.
Васька, оторопев, даже рта раскрыть не успел – Анастасия Ивановна ткнула пальцем в Добрыню.
– Это же ты Афоню нарисовал с бородой.
И точно, Добрыня Никитич был основательно похож на отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича.
– Кого же рисовать тогда? Он мой учитель, я его помнить должен.
Этот ответ оказался, наверное, единственно правильным, потому что, когда Васька предложил Добрыню Никитича переделать, Анастасия Ивановна воспротивилась:
– Ладно уж. Может быть, я у тебя один коврик куплю, – и ушла, роняя слезы в носовой платок.
В их квартиру Афанасий Никанорович вошел лет за пять до войны как мастер, чтобы произвести ремонт жилплощади, на которой поселилась новая жилица Анастасия Ивановна.
– Обои светленькие – ситцевый луг. Для молодой интересной дамочки грамотно. Бордюр узкий, поскольку комната вытянутая и невысокая, – постановил он. – Чай и кофий за счет хозяев.
Работал он чисто и споро, во время работы пел баритоном, а когда не пел, объяснял, что такое пустяшное дело не его квалификация, что согласился он на поклейку обоев и простую побелку потолка, а также покраску дверей и рам исключительно из-за красоты и фигуры Анастасии Ивановны. А по-настоящему он отставной кочегар дальнего плавания и маляр-живописец, по-научному – альфрейщик.
– Необразованная Настька девица, но видная – приглядись, – говорил он тринадцатилетнему Ваське: Васька сразу почувствовал с ним родство душ. – И душевная – одиночество понимает.
После ремонта Афанасий Никанорович не то чтобы насовсем у Анастасии Ивановны поселился, но стали они жить вместе. Только чудно.
Был Афанасий Никанорович старше Анастасии Ивановны лет на двадцать, если точно – на двадцать два. Высокий, летом в двух–, а то и в трехцветных плетеных сандалетах или в замшевых туфлях с лаком, зимой в бурках, носатый, волосы ежиком – желтые перчатки носил, имел невыбриваемые морщины на щеках, красные от скипидара руки, веселые косые глаза. И был он озорником.
Однажды, воскресенье было, Афанасий Никанорович сунул Ваське замотанную в бумагу пробирку с прозрачной жидкостью и кусочек металла. И сказал:
– Сейчас мы с Настькой утку сядем кушать, а ты зайди, будто за солью. И эту пробирку сунь за шкаф. Бумагу скомкай, чтобы пробирка между шкафом и стеной засела. Все это сделаешь, входя. А уходя, когда будешь говорить в дверях: «Спасибо, спасибо», этот кусочек железа в пробирку брось. Понял – уходя?
Васька проделал все, как было назначено.
Через несколько минут в комнате Анастасии Ивановны пошел шум. Афанасий Никанорович громогласно разглагольствовал о бескультурье некоторых девиц, серости и неумении вести себя за столом – тем более стол воскресный, с вином и уткой. А потом с треском дверь распахнулась и в коридор выкатила такая сильная сероводородная волна, что Васькина мама, задыхаясь, пошла хохотать впокатушку.
Анастасия Ивановна довольно быстро прозрела, ибо, как она выразилась, ни одна божья тварь такого духа пустить не в силах. Она ухватила скалку, а была она молодая, и крепкая, и статная, с прямой спиной, и пошла она дубасить этой скалкой Афанасия Никаноровича по плечам. Он вынужден был скрыться в бездействующей ванной, прихватив с собой и Ваську, которому мать прицеливалась вырвать клок волос за сотрудничество.
– Эх! – сокрушался Афанасий Никанорович. – Промахнулись мы с тобой, Васька, пропорцию не рассчитали. Сила волны получилась очень сгущенная. – И хохотал.
Анастасия Ивановна била кулаком в дверь и призывала моль на его голову.
– Потому что серая девка – учить надо, – объяснил Ваське Афанасий Никанорович и крикнул: – Откуда ты такая, из какого темного болота?
Анастасия Ивановна выкрикнула ему в ответ:
– Из Весьегонска мы! – и грохнула кулаком в дверь – чуть филенка не вылетела. – У нас таких ерных нету – степенные все.
– У них народ в печках моется, – Афанасий Никанорович все хохотал. – От Весьегонска до Боровичей Славянские болота тянутся, так в них дезертиры еще с наполеоновской войны сидят, и французы и наши. Шерстью обросли зеленой. И воют. И девок пужают. Видел у Настьки в комнате плошка с молоком стоит у дверей? Ты у нее спроси – а где ее кошка? Нету у нее кошки и не было. Спрашивается, для кого она молоко льет?
Анастасия Ивановна бить кулаком в дверь перестала.
– Задохнешься ты от своего смеха, – сказала она. – Посинеешь, и очи у тебя вылезут.
– Для домового она молоко льет. Домовой у них шишом называется, – сказал Афанасий Никанорович. – Нет ни шиша – значит в избе хоть шаром покати – ничего. Ни синь-пороху. Даже домовой отсутствует. А это, по ихним понятиям, хуже нет. Домовой ни к пожару, ни к войне из избы не уходит – только к мору. Понял, какая темная? Зато справедливая, отходчивая, фигуристая, добрая и очень красивая. Я думаю, она самая красивая в вашем доме, окроме, конечно, твоей мамы.
Через несколько минут Анастасия Ивановна подошла к ванной, и другим, совсем мирным, даже ласковым голосом объявила:
– Выходите. Уже все проветрилось. Я утку опять разогрела.
И они сидели уже вчетвером: и Васька, и Васькина мама, ели утку и слушали, как Афанасий Никанорович нахваливает отходчивое и доброе сердце Анастасии Ивановны и ее красивые глаза. А она молчала, задумчивая, и вздыхала, подперев алую щеку пальцем.
Вывезли ее в Ленинград из глухой деревни, где и колхоза-то толком не было, для домашней работы к пожилому образованному человеку. И человек этот старый – архивариус – вскоре помер. Анастасия Ивановна в свою деревню возвращаться не захотела, пошла работать на Балтийский завод в столовую официанткой и поменяла комнату. А надо сказать, что архивариус ее грамоте научил.
– Думаю, он ее щупал, – делился с Васькой Афанасий Никанорович и, спохватываясь, что говорит с мальчишкой, исправлял свою оплошность вопросом: – У вас в школе сейчас как – девчонок щупаете?
Васька краснел густо и надолго.
Анастасия Ивановна была на девять лет старше Васьки, он называл ее тетя Настя, но серьезности к ней не испытывал. И когда она, высоко подоткнув юбку, мыла пол в коридоре, Васька, хоть и бросало его в жар так, что опухшие уши к плечам свисали, с трудом одолевал хулиганское желание дать ей коленом пенделя.
Познакомилась Анастасия Ивановна с Афанасием Никаноровичем, как она сама говорила, случайно. Случай вышел такой – Васька ненароком подслушал, он в ванной клюшку строгал, а дверь в ванную шла из кухни.
– Коридор от раздачи до зала узкий, – рассказывала Анастасия Ивановна Васькиной маме. – Если кто с подносом идет, пережидать приходится – не разойтись. Вот иду я с подносом. Борщи – тарелка на тарелке горой, с пылу. А маляр на корточках стену красит. Я к другой стене прижимаюсь, стараюсь бочком, а он хвать меня за ноги, я чуть поднос-от не выронила. Он мне всякие красивые слова говорит, а сам меня щупает, ноги гладит. А у меня мысль одна: как бы поднос-от не уронить, не ошпарить ему лицо. Жалко же человека. И не знаю, что делать: то ли кричать, то ли еще что? Стыдно, человек в возрасте, а ноги мне гладит. Я и говорю ему строго:
«Товарищ, вы бы не согласились ремонт мне произвести на жилплощади? Я сама, говорю, неумелая, у нас в деревне обои не клеют».
«С полным моим удовольствием, – отвечает. – Адрес ваш будет какой?»
«Адрес я на обратном пути вам сообщу, сейчас у меня борщи стынут».
Он прижался к стенке и смеется, леший.
На обратном пути я хотела его подносом по голове хватить, а он стоит, высокий такой и глаза ласковые.
«Вы, говорит, меня извините. Вы такая красивая, что даже святой угодник Микола не устоял бы у ваших ног».
Как-то Афанасий Никанорович принес в бутылке с притертой пробкой люминесцентный порошок. Порошок в темноте светился голубым огнем.
– Для борьбы с суеверием, – объяснил Афанасий Никанорович. – Настька-то суеверная, темная. Красной косынкой повязывается, а сама – ночь древняя. Вот мы ее и разоблачим. Рисуй черта. – Он дал Ваське квадрат плотного картона размером побольше тетради.
Васька нарисовал черта с высунутым языком. Афанасий Никанорович обвел рисунок по контуру клеем и по клею присыпал порошком. Лишний порошок смахнул на газету. Посмотрел в темноте критически и покрыл по клею же светящимся этим порошком сплошь: язык, рога и глаза. Причем глаза густо, стало быть ярко, а язык и рога реденько, тускловато.
Черт в темноте полыхал.
– Жаль, такого порошка красного нету. Все бы суеверие зараз вывели.
Афанасий Никанорович привязал к картону толстую нитку и приладил черта в уборную под тазик, который висел на противоположной от унитаза стене. Нитку он вывел в коридор. Под кромку тазика подложил два кругляшка, отрезав их от морковки, чтобы щель была. Когда нитку отпускали, картон вылезал из-под тазика – черт оказывался прямо перед глазами сидящего. Афанасий Никанорович все это отрепетировал, весьма радуясь своей выдумке. И Васька радовался. Да и как не радоваться – идея была прогрессивная.
Когда прибежавшая с работы Анастасия Ивановна шмыгнула в уборную, Васька, он был наготове, вывернул на электрощитке пробку. Афанасий Никанорович медленно нитку стравил.
Раздался крик дикий и вздох упавшего на пол омертвевшего тела.
– Ты сейчас в комнату ступай, – велел Афанасий Никанорович. – Я один тут управлюсь… Не ожидал. Такая на вид крепкая.
Васька слышал из комнаты, как Афанасий Никанорович с ворчанием извлекал Анастасию Ивановну из уборной и как она не хотела по коридору идти – падала. И как он отнес ее и дверь за собой закрыл. Тогда Васька вышел, вытащил из-под тазика черта и спрятал его у себя в комнате под шкаф.
Анастасия Ивановна очнулась на своей кровати в темноте. Угадав ее пробуждение по заскрипевшим пружинам, Афанасий Никанорович заворчал досадливо:
– Что это света нет? И ты, Настька, на кровати в такой час? И почему дверь в квартиру настежь открытая?
Тут и Васька включился, затопал в коридоре, словно вбежал в квартиру с лестницы, и закричал:
– Что случилось? Почему света нету?
– Да и сам не пойму, – откликнулся Афанасий Никанорович. – Третью пробку вворачиваю – перегорают. Словно нечистая сила их жжет. А ну, попробуй ты, у тебя рука детская – непорочная, черт с тобой вязаться не станет.
Васька пробку ввинтил. И при вспыхнувшем свете увидел Анастасию Ивановну. Она стояла в дверях своей комнаты, бледная, обмякшая, и в глазах ее, сухо блестящих, кристаллизовалось какое-то окончательное решение.
Окончательное решение у нее вышло такое: с Афанасием Никаноровичем порвать навсегда и забыть, потому что он такой человек ветреный, что за любовь к нему ей черт язык показал.
Васькиной маме она объяснила под вой примусов:
– Вот так, Антонина. Рожа мерзкая – светится. И язык вывален, как у пса в жару. Прямо перед моим носом – рукой достать.
Мать подозрительно оглядела Ваську. Васька возмущенно пожал плечами, отчего по всем швам его тесной одежды пошел треск.
Анастасия Ивановна собрала вещички Афанасия Никаноровича, которые он к ней потихоньку перетащил, в основном одежду.
– С богом, Афоня. Наша с тобой жизнь – грех, если мне черт привиделся.
– Настька, одумайся! – кричал Афанасий Никанорович. – Я тебя, дуру, люблю. И никто тебя так не полюбит. А черта мы с Васькой нарисовали для психологии, чтобы дальнейшую борьбу повести с твоею серостью. Васька, неси черта!
Васька полез под шкаф – черта там, естественно, не было: Васька тем чертом уже девчонок пугал и других слабонервных, подводил их к сараю старухи Полонской-Решке, бывшей гадалки. Иногда вместо черта появлялся перед щелястой дверью заспанный Петр Мистик, гадалкин сын, с бледным, как луна в дождь, лицом, взрослый мужик, контуженный в империалистическую войну. Много больных и контуженых толклось в городе с империалистической и с Гражданской, после голодного тифа в Поволжье, после пожаров и недородов, ящура и дурного глаза.
Сейчас старуха Полонская-Решке в компании с отставной смешливой монахиней Леокадией стегала на продажу ватные одеяла.
– Пропал черт, – сказал Васька. – Нет черта.
Афанасий Никанорович взял чемодан и пошел к дверям.
– Ладно, Анастасия! Но знай, если со мной что случится, ты виноватая будешь. Не простят тебе святые угодники такого коварства. Ой, Анастасия, я все наперед и насквозь вижу. – И он ушел пятясь, как будто уже видел за спиной Анастасии Ивановны черный сатанинский огонь.
А она, напротив, после его ухода была светлая, тихая и ласковая. Ваську называла «слад ты мой», кормила яблочным пирогом и расспрашивала, как же это они черта смастерили.
Однажды, спустя примерно месяц, придя из школы, Васька застал в кухне Афанасия Никаноровича в желтых перчатках и бежевом пушистом шарфе.
– Ключи-то у меня остались. Не отобрала, – сказал Афанасий Никанорович. – Сижу, тебя жду. Будем Настьке наказание делать.
– Я не буду, – сказал Васька. – Хорошая тетка.
– В том-то и дело, что хорошая, была бы плохая, я бы ее, заразу, отринул бы, у меня баб от Стрельны до Сингапура, а то-то и оно, что хорошая, замечательная даже – потому ее жаль. Ей без меня жизни нет. Будем ей делать внушение. Будем ей стенающего покойника показывать, чтобы она меня обратно пустила. Как думаешь – дрогнет? Не дрогнет – в море уйду. Засушила меня суша.
– Зачем вас пускать, у вас своя комната есть, – сказал Васька.
– Пускать в смысле любви.
– А без меня не можете этого стенающего покойника наладить?
– Как же без тебя? Ты же должен быть ноги. И еще одного надо ассистента, на язык крепкого и непугливого. – Афанасий Никанорович поднял крышку с кастрюли со щами, начерпал в тарелку, не разогревая, со дна – погуще и принялся хлебать. – Когда я здесь утвержусь, мы с тобой по малярному делу зарабатывать будем по вечерам – надо и твоей мамке помочь. Думаешь, ей, сердечной, легко тебя, лоботряса, тянуть? – говорил он с набитым ртом. – Ты вон сколько ешь – по кастрюле щей в день. И каждый раз с говядиной.
Васька понимал, что говорит Афанасий Никанорович про малярный заработок для заманивания его в сомнительное дело, но он уже был согласен, потому что помощник требовался смелый и на язык крепкий – значит дело рискованное.
– В ассистенты пригласи свою Нинку.
На «свою Нинку» Васька не обижался – все так говорили, словно Нинка была ему сестра, да и он сам ловил себя на словах «вон моя Нинка идет».
– Она же девочка, недоросток, – возразил он. – Клоп.
– Нинка в корень смотрит и любовь видит, хоть и недоросток и клоп. А ты велика фигура, да дура. И всё, и всё. Беги за Нинкой.
Когда Васька Нинку привел, Афанасий Никанорович спросил:
– Объяснил ей мою ситуацию?
– Она знает. Все в доме знают.
Афанасий Никанорович перчатки снял, и шарф снял, и пальто снял. Он любил тона светлые, и костюм на нем был светлый и джемпер белый с низким мысом, а туфли на нем были светлой замши с коричневым лаком и рубашка шелковая коричневая.
– Умереть, какой вы красивый, – сказала Нинка.
– Не в этом дело сейчас. – Афанасий Никанорович тяжело и грустно вздохнул. – Стенающий покойник делается так… Я стану ближе к окну – занавески задернем. Ты, Васька, передо мной встанешь на расстоянии шага. Я тебе на плечи руки положу, на мои руки ты, Нинка, положишь подушку. Ты, Васька, голову наклонишь и руки вытянешь. На твои руки мы мои штиблеты наденем. Потом ты, Нинка, покроешь все это простыней. Только мою голову, запрокинутую, оставишь открытой и штиблеты. На грудь – свечку. Вот свечка. – Афанасий Никанорович достал свечку церковную, восковую, тоненькую, из буфета и розетку достал оттуда же. Приплавил свечку к розетке. – На грудь покойнику. Свечка мало света дает, и тот телом загорожен, так что ноги окажутся неразличимыми. А мы будем тихо, но жутко стенать и покачиваться, как бы в воздухе воспарять. Давайте прорепетируем.
Комната Анастасии Ивановны была узкая, вдоль стен заставленная, так что «стенающий покойник» разместился только-только в проходе.
Нинка все сделала по плану. Свет выключила. За шкаф спряталась.
Отрепетировали они покачивание покойника, как бы парение в воздухе, и тихое жуткое стенание.
С улицы свет не проникал: на окнах висели тяжелые шерстяные гардины с вышитыми на них цветами лотоса, доставшиеся Анастасии Ивановне, как и вся обстановка, в наследство от архивариуса.
Анастасия Ивановна приходила домой в шесть.
В шесть они уже стояли в готовности. Но им пришлось стоять до семи. Как только они услышали побрякивание ключа в наружной двери, Нинка зажгла свечку и спряталась за шкаф.
Затянули они стенание и услышали, как шаги Анастасии Ивановны замедлились. Потом услышали, как приоткрылась в комнату дверь. Услышали, как Анастасия Ивановна охнула…
Нинка рассказывала – она, конечно, из-за шкафа высунулась, – Анастасия Ивановна как увидела стенающего покойника, а зрелище это оказалось действительно жутким даже для пионерки Нинки, так и присела, и совсем упала бы, но за косяк уцепилась, и, собрав все свои силы, выпрямилась, и, только выпрямившись, но все же отступив на шаг, прошептала:
– Афонюшка, зачем ты меня мучаешь? Зачем ты для меня всякий страх придумываешь?
Афанасий Никанорович сбил Ваську в сторону, отчего чуть не получился пожар – свечка на простыню упала, дыру прожгла, и в один прыжок оказался рядом с Анастасией Ивановной, держа ее за руку.
– Я у тебя дома была, – сказала Анастасия Ивановна. – С твоей женой разговаривала. И дочь твою видела – красивая девушка… Жена мне сказала, что она тебя насовсем выгнала и чтобы я тебя забирала. Мол, надоели ей за двадцать лет твои художества.
– Так мне ж с ними петля, Настенька, – сказал Афанасий Никанорович. – Постные они, как пахтанье. Скучные, как елей. Я от этой стоячей воды ходил с артелью – золото мыл. И в кочегары определился дальнего плавания.
Васька выбрался из простыни, чихая от запаха паленого полотна. Нинка включила свет. Афанасий Никанорович стоял в полосатых носках и пальцами шевелил.
– Идите-ка в кухню, чайку поставьте, – приказал он, а Анастасии Ивановне сказал: – Я, Настенька, торт купил «Полено» и конфеты «Пиковая дама». Смешно, правда, торт «Полено»? А мои этого не понимают. Им хоть «Камнем» торт назови, и бровью не поведут, так и съедят.
Когда кипяток вскипел и Васька с Нинкой сели пить чай с тортом и конфетами, в кухню вышел Афанасий Никанорович с полотенцем.
– Горячий компресс Настеньке на голову, – сказал. – Знобит ее, и зубы стучат. – Был в тот момент Афанасий Никанорович бледный. – Довели женщину, достенались, – прошептал он. – Хоть и малые вы, а я вас не постесняюсь, скажу: мне без нее – труба.
С малярным заработком Афанасий Никанорович Ваську не обманул. Стал брать его с собой отделывать квартиры растратчикам – именно так называл он своих клиентов.
– Культурному человеку, профессору или народному артисту, качество подавай – ровность. Чтобы чисто и без полета фантазии. В кабинете – вертикальная полоса сдержанная, обой темно-вишневый или темно-зеленый. В спальной – под ситчик или с розанами. В гостиной обой золотистый, можно ультрамарин. На ультрамарине золотые багеты хорошо блестят. В коридоре – строго. В кухне, уборной и ванной – кафель. А растратчик, он дворец хочет. Чтобы коридор у него был под мрамор, сортир под малахит, ванная руж-бордель. Пилоны, зеркала, антаблемент, розетки. Некоторые плафоны просят с изображением себя в римской тоге. Короче – альфрее. Мы ему альфрее и запузырим.
Афанасий Никанорович учил Ваську работать под мрамор и прочий узорчатый камень. Особенно любил он приемы эффектные. На хорошую мастичную основу он наносил довольно небрежный цветовой слой, имитируя узор камня красками, разведенными на пиве. Затем доставал из кармана маленькую «Московской», раскрывал ее, выплескивал в рот и фукал, как хозяйки фукают на белье, перед тем как катать его на каталке и гладить. И возникало чудо. Крашеная поверхность вскипала, образуя глазки, разводы, стремительные жилы, спирали и волны. Афанасий Никанорович допивал свою маленькую и закусывал, достав из другого кармана рачью клешню, завернутую в белоснежный носовой платок. В этот миг он глядел куда-то вдаль, сквозь оторопевших хозяев. Ваську он представлял заказчикам так:
– Ассистент-трафаретчик. Репин. Держу для фирмы. Альфрее обязывает. – Непонятное слово «альфрее» Афанасий Никанорович произносил в нос, с деликатным наклоном головы.
Работал Афанасий Никанорович в какой-то особой конторе, которая брала подряды на ремонт дворцов и театров. Он и Анастасию Ивановну туда сманил. И она на новой работе от тамошнего уважения к мастерству, тщанию и самозабвенности расцвела так, что у проходящих мимо нее мужиков губы сами собой оттягивались.
Сразу же, как объявили войну, отставной кочегар торгового флота, маляр-живописец ушел на фронт: у него еще одна специальность была – сапер.
И, глядя на противоположную стену дома, на шелковые абажуры, лампадно чадящие по ушедшим и не возвратившимся, плачет Анастасия Ивановна, женщина, разбуженная им для любви и таланта.
В Васькиной жизни Афанасий Никанорович получил роль особую, поскольку Васька рос без отца, среди женщин, и, как Васькина мать говорила, хоть в баню ему сходить стало с кем. Он объяснял Ваське, кстати в бане, в парилке, что женщина мужской любви так же жаждет, как и мужик женской, и этого стесняться не нужно – это святое, как правда, и если есть на земле дело, во имя которого могли бы враз объединиться все нации, все народы и все континенты, так это оно.
Был Афанасий Никанорович Ваське учителем.
Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей – буханка хлеба стоила шестьдесят.
– Плачу потолок.
Купец прицепил «Богатырей» отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене.
– Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не геройствовал. – Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович.
– Что я, дурак? – простодушно ответил Васька.
– Поживем – увидим. – Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах – франт такой. Он сказал Ваське: – Иди работай.
Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони.
Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом.
«Этот жук понимает, – говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. – Ух, понимает. Скотина он – мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится – видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет – двенадцать!»
Ленчик Сиверс перед Васькой возник.
– Псих, дай закурить. – Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. – Подарили, – соврал он, отводя глаза (не застервел, значит).
Васька отдал Ленчику пачку «Норда».
– Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом.
– Сам ты сдохнешь, – сказал Ленчик.
Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным, – наверное, день был такой – всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Тёркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком – небольшой пакет по десять рублей штука.
«Золотые ушки у него для отвода глаз, – горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. – Привез он, братва, иголки для швейных машинок – и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн?!»
«Не робей, Васька, прорвешься, – говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. – У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат…»
Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку «Герцеговины Флор».
Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение.
И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.
В будущем, вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке «линду». Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: «Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит – не туда…»