И хорошо, что все хорошо кончается. Что герои под майским ветерком распевают «Оду к радости» (всяк на свой манер, но точно попадая в лад Шиллера и без ненужной здесь карамазовщины). Что снова наступает лето (Кибиров выдал нам цикл Вивальди в полном объеме). Что добрый фельдшер станет «светилом русской ветеринарии», Чебурек обретет жену и российское гражданство, Рита уедет на Дальний Восток тетешкать двойню внуков, Жорик никогда не сопьется по-настоящему, счастью Егоровны и Лады не будет конца, а Кибиров, по-прежнему верящий, что «никто не умрет», написал новую поэму.
К которой у меня, если по совести, только две претензии. Первая — хиленькая (можно на нее и плюнуть). Затянувшийся на две главы разговор автора с «читателем», который в череду прочих благоглупостей вставляет тезис о том, что, дескать, нет у Кибирова «целевой аудитории» (для простецов — изысканно, для умников — пресновато), напоминает не сходные беседы в «Что делать?», но реакцию Герцена на статью Белинского, тоже построенную в форме диалога. Герцен спросил: И чего ты с таким дураком столько разговаривал?
Вторая несоизмеримо серьезней. Автор, восторженно исчисляя многочисленных собак, с коими ему доводилось дружить и приятельствовать, цинично (пусть правда горька, но это правда!) не упоминает Венди, которая вот уж почти десять лет (раньше ее на свете не было) при каждой встрече с Т. Ю. Кибировым выдает такую «Оду к радости», какой и пять симфонических оркестров с десятью хорами не спроворят. И где благодарность? И куда — как обоснованно спрашивает сочинитель, вспоминая чебуреки с рыбой и картошкой, — катится этот мир? И кто из нас — в конце концов — за истину-добро-красоту, а кто за роковую отраду в попираньи заветных святынь? Я даром, что критик, но, коли припрет, тоже поцицеронствовать могу.
Андрей Немзер
12/07/10
Не в этом дело
О двух романах Маргариты Хемлин
«Меня зовут Майя Абрамовна, девичья фамилия — Клоцвог.
Очень редкая фамилия, но что она дословно означает, мне неизвестно. Если кто-то знает, подскажите. Хоть для меня это не важно, потому что важно, как человек прошел путь, а не какая у него фамилия.
Я родилась в 1930 году и, как все мое поколение, видела много лишнего, что не украшало». Так начинается роман Маргариты Хемлин, озаглавленный той самой непонятной звонкой фамилией, которой — вопреки этикетным оговоркам — истово гордится героиня-рассказчица. Она — Клоцвог. Длинная, путаная, не дающая жить по-человечески, «лишняя» и «не украшающая» (ничего) общая история — череда меняющихся дурацких декораций, сквозь которые проходит единственно важный путь, путь Майи Абрамовны, повествуя о котором она не перестает повторять присловье, которое должно счесть девизом героини: «Но не в этом дело».
«Каждый человек должен отчитываться. Если есть коллектив — отчитайся перед коллективом. Если нет коллектива или личное положение другое — все равно найдется перед кем, и будь добрый, отчитайся. Причем на совесть. Этим беззаветным отчетом человек и отличается от животного мира.
Моя судьба сложилась таким образом, что в настоящий момент у меня по ряду уважительных причин коллектив отсутствует <…> Между прочим, у меня много грамот и медалей. Но мне не к кому обратиться. Поэтому я сделал вид, что пишу эту книжку прямо из головы, из самого своего сердца. Без присущих всем прикрас». Это зачин другого романа, герой которого (в отличие от урожденной Клоцвог) отнюдь не в первом абзаце, но лишь на третьей странице сообщает свои «нелицеприятные» анкетные данные. И в заглавье романа вынесена не фамилия прожившего «быстротечную» (других не бывает) жизнь персонажа (фамилия как фамилия — Зайденбанд), но странное, какое-то «не такое», словно бы ущербное слово — «Крайний». Название призвано царапнуть любого читателя. Но особенно тех, кто помнит: первая книга Хемлин называется «Живая очередь» (М., «Вагриус», 2008). «Крайний» замыкает очередь. Когда-то — живую, теперь… Но об этом-то и думает (а не только рассказывает) Нисл Моисеевич. «Национальность — еврей. Вот в чем один из вопросов. На другие я тоже отвечу».
Оба романа изданы Центром книги ВГБИЛ имени М. И. Рудомино: «Клоцвог» — на исходе минувшего года, «Крайний» — на днях. Оба, как уже понятно, монологи старых людей, которых, коли судить по внешним параметрам, очень многое сближает. Национальность. Место рождения — город Остер Козелецкого района Черниговской области. (В «Крайнем» на периферии истории появляется второй муж Майиной матери, о судьбе которого — «настоящего человека», командира партизанского отряда в военные годы — пришлось немало рассказать — уж так жизнь сложилась — его падчерице. Нисла Зайденбанда она, конечно, не заметила — своих забот выше крыши. А тот и темпераментную красотку между делом помянул.) Да и поколение одно: Нисл в 28-м родился, Майя — в 30-м. Стало быть, в одну эпоху бедовали. Правда, самого страшного, что досталось евреям в ХХ веке, Майя избежала (они с матерью успели эвакуироваться), а Нисл выжил на занятой нацистами земле. (Чудом избежал гибели, когда в оккупированном Остре споро решали «еврейский вопрос», а потом — после страшных приключений — обретался в партизанском отряде.) Тут, однако, как можно (пусть с оговорками) повторить Майино «Но не в этом дело». Не в этом, потому как о партизанстве своем Нисл почти не рассказывает (только о первых жутких днях оккупации, когда потерявший родителей и ничего в происходящем не понимающий мальчишка бродит по лесу и стремится к людям, что уже целиком и полностью приняли «новый порядок»). Не в этом, потому что нацистский геноцид определил судьбы всех «советских» евреев, где бы они во время войны ни были. Не в этом, потому что ожидание новых — теперь иной властной воле предначертанных — казней в последние сталинские годы, вокруг которого раскручивается главный сюжет «Крайнего», сыграло свою роль в подчеркнуто «личной» истории жизнелюбивой энергичной красавицы. Не в этом, потому что «еврейский вопрос» так или иначе, но непреклонно вмешивался в бытие тихого парикмахера и самодовольной обладательницы учительского диплома. Не в этом, потому что старость и одиночество — это старость и одиночество, а монологи свои Майя и Нисл произносят «после всего».
Только говорят они о разном. И по-разному. Сходство речевых манер (ощутимый местечковый акцент при страстном желании изъясняться по-советски «культурно», придавая омертвелому канцеляриту какую-то трогательную и в то же время смешную «весомость», пышность, торжественность) не сближает, а разводит героев. Как и общность «исторической ситуации», которой их одарили первые послевоенные годы. Как и еврейство. От которого очень часто мутит и крутит Майю. Которое переживается Нислом (толком и не знавшим до войны, чем евреи от прочих отличаются) как тяжкая и неизбежная данность. И опять не в этом дело.
Не проблеме национальной самоидентификации посвящены романы Хемлин. И не в еврействе (при всей значимости для сюжетов) суть этих книг. Что о первых повестях Хемлин говорил, то и сейчас повторю: она пишет про людей (см. «Время новостей» от 22 октября 2007). И человеческая неповторимость «крайнего» (когда-то незадачливого троечника, а под конец жизни — человека, задающегося «последними» — огненными — вопросами о сути бытия) и нахрапистой победительницы, всю дорогу в грош никого не ставившей и оставшейся в конце концов у разбитого корыта, их несводимость к «типам» важнее, чем принадлежность племени, эпохе, (бес)культурному укладу. Потому и монологи их так сильно разнятся.
Трагическая история Нисла втянута в «большую историю»: его личные несчастья прямо обусловлены играми «больших сил» (в огромной мере — предполагаемым сталинским погромом). Он против воли своей становится «крайним» (но необходимейшим) винтиком грандиозной «исторической» машины, запросто обрекающей людей небытию. Он не хотел ничего дурного — и твердо знает, что виноват. (Сюжетные хитросплетения пересказывать не стану; отмечу лишь, что так мастерски воссоздавать клубление провокации в мутной советской каждодневщине удавалось, пожалуй, только Анатолию Азольскому.) Неизживаемое чувство вины и надиктовывает ему монолог, в конечном счете обращенный к Богу.
Майя, успешно всю жизнь решавшая свои «личные» вопросы, негодующая на помехи, которые создавала ей параллельно текущая история, запросто крушившая судьбы самых близких ей людей (и на них же при том негодующая) произносит свой монолог для того, чтобы доказать (неизвестно кому, может быть, тоже Богу, о существовании которого она не задумывается): в общем все было правильно.
Нисл — «крайний» (в истории), Майя — «центральная» (историю, как и других людей, в расчет брать нечего). Он скорбит и кается. Она виноватит окружающих. Нисл надеется на чудо. Майя — на что-то другое.
«Сейчас удивительное время. Живого остается меньше и меньше. Молоко делают из порошка. И целые скандалы из этого потом раздувают для рекламы.
Но я почерпнул следующие сведения из специальной литературы: Господь Бог может из праха и пыли восстановить, что захочет. Значит, и молоко. И тех, кого сожгли. И тех, кого сварили. <Чтобы сделать мыло. С кусками такого мыла возвращается из нацистского лагеря отец Нисла. — А. Н.> И кто в болоте утонул. И кого с этажа выкинули нечаянно-негаданно. <Утонули любившие друг друга товарищ и возлюбленная Нисла — не без его вины; пленного немца лишил жизни наш тихий “крайний”, тут тоже без любви не обошлось, как, впрочем, и без “окончившейся” войны. — А. Н.> Всех и всеë». Так кончается «Крайний».
А вот так — «Клоцвог»: «Сопоставляя прошлое и будущее, не могу не сказать: хотелось бы кое-что исправить.
Когда я окажусь там, где мама, Гиля, Фима, Блюма, Натан и многие другие, — я так и сделаю. Но пусть и они.
И они тоже».
Ну да, Маечка все такая же Клоцвог. С «них» и там востребовано будет. За ее боль, за ее тоску, за ее собачье одиночество. Но ведь и она готова что-то исправить. Поплакать. Приласкать. Словечко человеческое вымолвить. Теперь — готова. И все сделает. Только бы вновь оказаться в некогда живой очереди, где М. А. Клоцвог ни за что не хотела быть крайней.
Андрей Немзер
26/07/10
Каков его Гомер
Собрание сочинений Жуковского стало еще полнее
Выход двух новых томов Полного собрания сочинений и писем Жуковского разделил совсем небольшой интервал. Том пятый (эпические сочинения — от неопубликованного при жизни поэта переложения «Слова о полку Игореве», 1817, до позднего шедевра, «вольного подражания Рюккерту» «Рустем и Зораб», 1846–47) появился в середине мая. Шестой — «гомеровский» — том в конце июля. (Наряду с «Одиссеей», существующей для большинства русских читателей исключительно в переводческой версии Жуковского, сюда вошли «Отрывки из «Илиады», публикация которых в 1828 году опередила издание полной «Илиады», подвижнического труда Н. И. Гнедича, и вызвала восхищенную реплику Пушкина в письме Вяземскому: «…каков его Гомер, за которого сердится Гнедич, как откупщик за контрабанду», а также поздние опусы — переложение двух песен первой Гомеровой эпопеи и набросок так называемой «Повести о войне Троянской». Эти грандиозные планы, тесно связанные с перед тем завершенной работой над «Одиссеей», были поэтом оставлены.) Нынешняя динамизация издательского процесса вроде бы вселяет надежду на лучшее. (Собрание начало выходить в 1999 году под маркой издательства «Языки русской культуры», теперь именующегося «Языками славянских культур»; кроме шести поэтических книг за десятилетие с лишком были выпущены два тома — XIII и XIV по общей нумерации — дневников поэта.) Но только «вроде бы». Слишком памятны как прежний неспешный ход Собрания, так и равнодушие культурной среды к едва ли не самому важному публикационному начинанию рубежа тысячелетий. Можно, да и должно обоснованно указывать на весьма серьезные текстологические и комментаторские недостатки множества изданий русских классиков, но факт остается фактом: при всех огрехах репрезентативные корпуса сочинений, скажем, Батюшкова, Тютчева или Аксакова (не говоря о тех, кто числится по «первому ряду») читателю доступны, а сочинения Карамзина, Жуковского и Фета — нет. И если «карамзинский бум» конца 80-х отозвался только репринтами и перепечатками «Истории Государства Российского» (научное издание этого памятника быстро умерло, о чем, кажется, все благодушно забыли; о полном Карамзине даже и речи всерьез никто не заводил), то с Жуковским и Фетом дело все же обстоит несколько лучше. Неизбежная при обращении к этим сюжетам горькая ирония не отменяет «объективной реальности»: все-таки исследователи из разных городов под водительством Вячеслава Кошелева выпустили четыре книги (пятую часть) двадцатитомника Фета (2002–2007), а сотрудники кафедры русской литературы Томского государственного университета неуклонно продвигают вперед своего Жуковского (главный редактор — Александр Янушкевич).
Да, обладай наша филологическая среда большим чувством естественной солидарности, умей мы правильно расставлять приоритеты, думай чуть больше об общей пользе, наверно, дела бы шли получше. И если б отечественная интеллигенция в широком смысле (включая столичную элиту, отлично умеющую решать собственные проблемы) серьезнее относилась бы к тому, что именуется нашим наследием, издавать Жуковского и Фета было бы проще. А уж кто бы — государство или обладатели крупных состояний — систематично поддерживали эти великие культурные проекты, вопрос не столь важный. Сейчас же представители любой могучей институции вправе недоуменно улыбаться: Да разве это кому-нибудь нужно? Да кто они такие, эти Жуковский и Фет? У нас что — Академии наук нет? Вот пусть там и разбираются, кого и как издавать… И ведь не поспоришь. Все у нас есть. Только Собрания сочинений великих поэтов издаются черепашьими темпами и волей нескольких чудаков-энтузиастов.
Но ведь издаются же. Вот и будем радоваться тому, что есть. С выходом «гомеровского» тома стихотворное (то есть главное) наследие Жуковского впервые представлено читателю почти полностью. Все-таки «почти», ибо такие важные свершения поэта, как «Орлеанская дева» и «Камоэнс», появятся в следующем — седьмом — драматургическом томе. Решение вполне обоснованное, т. к. Собрание строится по жанровому принципу, и в то же время заставляющее призадуматься о том, сколь продуктивен этот принцип (самим Жуковским в свою пору намеченный). С одной стороны, он вроде бы позволяет аккуратно, но твердо указать на эволюцию поэта, двигавшегося, как принято считать, от лирики к эпосу. Действительно, после кризиса 1823–24 гг. Жуковский обращается к лирике редко и, увы, куда менее «метко», чем прежде (исключения известны). Вспышка поэтической активности в 1831 году проявилась не только в лирических пьесах, но, прежде всего, в балладах. Которые, однако, лиризма не утратили (что и обусловливает их отмежевание от тогда же писавшихся сказок и повестей в стихах). Жуковский торил свой особый путь к прозе — прозе поэтической, поэтической не токмо по стиховой фактуре (гекзаметры и белые пятистопные ямбы), но и по эмоциональной складке. Внешне он становился все «эпичнее» — и не уставал эту тенденцию акцентировать. С этой точки зрения, мерная и умиротворяющая «Одиссея», повествование о возвращении домой, последовательно противополагаемая Жуковским современной поэзии (лирике бесприютных странствий), безусловно должна восприниматься как итог и завет достигшего истинной духовной высоты поэта. Но тут-то и тянет произнести неуклюжее и в какой-то мере бестактное «с другой стороны».