К книге
Немзерески. 2007 годСтраница 29
88%
Страница 29
29

«Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины». Той самой рябины, что, слившись в сознании доктора с Ларой, окончательно освобождает его из партизанского плена. За диалогом с часовым («— Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти пожевать. — Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный».) происходит репетиция встречи, сулящая встречу подлинную. «Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:

— Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка». Сцепленность этой сцены с «маяковским» самоубийством столь же несомненна, как и ее «есенинская» поэтика.

Я вовсе не хочу «вывести» «Доктора Живаго» только из стихов памяти Цветаевой и клубящихся окрест них мыслей и чувств. Роман был начат лишь в следующую (1945–46) зиму. Но стал он той самой книгой «о земле и ее красоте», которая мерещилась Пастернаку, поминающему Цветаеву. Той самой, что когда-то, еще и в точный «литературный замысел» не отлившись, уже обнаружила свои коренные свойства («…большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак») и вызвала у Цветаевой единственно истинную реакцию: «Как вне самолюбия. — Поэт!» Той самой, о которой Пастернак, пропадающий в 1959 году «как зверь в загоне», воскликнет, варьируя мотивы плача по Цветаевой: Что же сделал я за пакость,/ Я убийца и злодей?/ Я весь мир заставил плакать,/ Над красой земли моей. За рыдающей строфой «Нобелевской премии» идет другая — о том состоянии духа, что привело поэта к роману и не оставило его в черные дни. Но и так, почти у гроба,/ Верю я, придет пора — / Силу подлости и злобы/ Одолеет дух добра.

О том, почему вера эта пришла к Пастернаку во время войны, повествует эпилог «Доктора Живаго». Об этом говорит Гордону поумневший Дудоров: «Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительною бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления <…>

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы <…>

Война — особое звено в цепи революционных десятилетий. Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали складываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения». Выросли новые мальчики и девочки. Выросли, для того, чтобы героически погибнуть, как возлюбленная Дудорова ставшая партизанкой Христина Орлецова. Или для того, чтобы потеряв родителей и уютную участь, чудом храня осколки воспоминаний, отдающих зловещей сказкой, но верных в самой сути, получив унизительно уличное прозвание (и принимая его жуть как данность), быть таинственно хранимыми судьбой — как Танька Безочередова, в которой Гордон и Дудоров (а прежде — странный покровитель доктора, его сводный «темный» брат Евграф Живаго) узнают дочь Юрия и Лары. Выросли мальчики и девочки, отступило темное колдовство, пришла свобода, а значит: «Смерти не будет» (еще одно предварительное название романа о докторе Живаго, о врачующей жизни).

Перед тем, как вновь процитировать эпилог, напомню, что в записи на стихах памяти Цветаевой Пастернак счел должным обозначить (и даже выделить отдельным предложением) место, где обрели плоть его плач и его мечта о главной книге: «У себя дома». Зная роман, невозможно увидеть тут формальность. У себя дома означает в истории. Об этом говорит Юрин дядюшка и наставник Николай Николаевич Веденяпин уже в первой части романа: «…надо быть верным Христу. Сейчас я объясню. Вы не понимаете, что можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющий сердце человека и требующий выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревающих, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колон. (Трудно не расслышать в двух последних предложениях характеристики не только Рима, но и его зловеще-карикатурного повторения в сталинской империи. — А. Н.) Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве (вот они «мальчики и девочки». — А. Н.), и человек умирает не на улице под забором (такой лишь кажется «трамвайная» смерть Живаго. — А. Н.), а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает сам, посвященный этой теме».

О том же говорит Юра предчувствующей скорый уход Анне Ивановне Громеко. О том же говорит Симочка Тунцова. И, разумеется, та же освобождающая музыка строит евангельские (и не только евангельские) стихотворения Юрия Живаго. Война вернула Пастернаку (для него это значило — и всем людям) историю, а с ней и свободу. Поэтому был написан «Доктор Живаго». И написан именно так — вразрез всем ходячим представлениям о «совершенстве» и «новизне». Лучше, чем в письмах и беседах с недоумевающими интеллигентными друзьями, Пастернак объясняет поэтику своего романа словами того же Веденяпина: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорил притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна». Отсюда отказ от внешних примет космогонии и мифологизма (при их скрытом, но властном присутствии в романе), от акцентировки мотивных перекличек (при их удивительном богатстве), от модернистского небрежения сюжетом, который в желанной книге жизни должен быть разом простым (оперирующим вечными чувствами) и увлекательным. Отсюда «бальзаковский» код «Доктора Живаго», пастернаковские (глубоко верные) сопоставления книги с дилогией Гете о Вильгельме Мейстере (классическом романе о становлении художника), прозой Диккенса и «Братьями Карамазовыми» Достоевского, отсюда (при философском расхождении с Толстым) вовлеченность автора в толстовскую атмосферу (что больше «учения» и «художества») и сравнение в одном из писем доктора Живаго с доктором Чеховым. Это (как и зримо присутствующая в тексте «Капитанская дочка» или глубоко спрятанные, но значимые для сюжетной конструкции «приключенческие» и «таинственные» романы, в первую очередь — вальтерскоттовские) не «источники» и не «образцы» — это словарь и грамматика естественного и безграничного при внешней скромности языка живой и непрестанно обновляющейся великой европейской литературы, язык, внятный и необходимый любому живущему в истории (свободному) человеку, даже если сам он привык изъясняться на иных — ответвившихся от великого ствола — замысловатых наречиях.

Роман, рожденный таким чувством и написанный на таком языке (одно подразумевает другое) просто не мог таиться в столе или быть достоянием узкого круга людей «хорошего тона». Пастернак писал свою книгу не в «оттепель», а в черном мороке последнего сталинского семилетия. Писал, когда в газетах его смешивали с грязью, когда угроза ареста (и скорее всего — гибели) становилась день ото дня явственнее, когда его возлюбленная была брошена в застенок (а потом — в лагерь). Писал и не прятал написанного. Вопреки известному правилу, не рекомендующему показывать полработы как «дуракам», так и «умным», он постоянно читал фрагменты (иногда не отделанные) незавершенной книги — и не только близким по духу. Он не боялся посылать — почтой! — рукопись тем, кто томился в ссылках (дочери Цветаевой Ариадне Эфрон, Варламу Шаламову, Кайсыну Кулиеву). Бытование обращенного к миру романа подразумевалось самой его статью. И сезонные политические колебания тут были не властны.

«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание», — сказано в эпилоге. И не Пастернаку было изменять свободе, когда после смерти Сталина зло ослабило хватку.

«Доктор Живаго» был предложен советским журналам — «Новому миру» и «Знамени» (на странице которого, при публикации нескольких стихов из романа, впервые было оттиснуто роковое словосочетание), писательскому альманаху «Литературная Москва», Гослитиздату. Фрагменты романа были напечатаны в социалистической Польше, а целиком его намеревались издать в социалистической же Чехословакии. И когда итальянский журналист (разумеется, коммунист) Серджо д’Анджело попросил у Пастернака рукопись, чтобы ознакомить с ней итальянского издателя (тоже коммуниста) Джанджакомо Фельтринелли, тот согласился. Да, сказав, что, возможно, это его смертный приговор. Да, вступая позднее в контакты с властными инстанциями, пытавшимися всячески приостановить публикацию (и маня перспективой отцензурированного издания в отечестве). Да, избегая резких движений и подписывая телеграммы издателю с просьбой задержать печатание до публикации романа в СССР (кроме прочего, рассчитывая, что Фельтринелли интригу поймет — как и случилось). Выбор Пастернака был сделан много раньше. «Доктор Живаго» не мог остаться ненаписанным, а став реальностью, ждать лучших времен. Это неизмеримо важнее и той череды полицейских мероприятий, которыми цекистско-писательская братия пыталась остановить публикацию в Италии (выразительный подбор соответствующих секретных материалов представлен в первом разделе книги «А за мною шум погони…» Борис Пастернак и власть». — М., 2001). И присуждения через год Нобелевской премии (лауреатом которой Пастернак с большой вероятностью стал бы, и не напиши он романа; впрочем, этот сюжет в сослагательном наклонении немыслим — в те годы на Нобелевскую премию выдвигались истинные художники, которым, по определению, не свойственно останавливаться). И последующей за тем травли великого писателя, что быстро свела его в могилу и вечным клеймом позора легла на тогдашних властителей, отступников-литераторов и «не читавших, но много что сказавших» о романе «простых советских людей». И того непонимания романа, которое по многим причинам остается в силе по сей день, той глухоты, что сводит «книгу жизни» к дурной политике, «киношной» мелодраме и дешевой метафизике. И тех «разоблачительных» сплетен об авторе, которым удачно аккомпанирует воркование о «художественной слабости».

Нужно иное — прочесть «Доктора Живаго» с тем чувством, что владеет Гордоном и Дудоровым в последнем прозаическом абзаце романа. Тогда станет ясно, что Смерти не будет.

«Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышной музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». Их книжка — «Стихотворения Юрия Живаго». Наша, ждущая полноценного и освобождающего прочтения, — роман Пастернака.

Андрей Немзер

22/11/07

Вырулили

Названы три «большие книги»

Второй сезон премии «Большая книга» закончился награждением Людмилы Улицкой («Даниэль Штайн, переводчик» — М., «Эксмо», 2006; первая премия), Алексея Варламова («Алексей Толстой» — М., «Молодая гвардия», серия «ЖЗЛ»; вторая премия) и Дины Рубиной («На солнечной стороне улицы» — М., «Эксмо», 2006; третья премия). Вердикт Литературной академии (судейской коллегии, состоящей из ста с лишним лиц, расставляющих соискателям баллы — от 0 до 10 — в бюллетенях для тайного голосования) почти совпал с «мнением народным»: читатели, голосовавшие в Интернете, отдали первое место Улицкой, второе — Рубиной, а третье Виктору Пелевину («Ампир V» — М., «Эксмо», 2006). Думаю, что и в основном состязании Пелевин от чемпионов не сильно отстал, сетевой же успех мощно раскрученного писателя, всегда (и в последнем на сегодня романе) точно угадывающего настроения и чаяния нашего социума, вполне закономерен.

Итоги конкурса не только закономерны, но и отрадны. Роман Улицкой может вызывать (и вызывает) нарекания разного рода — как богословские (с неизбежным переходом в сферы этики и религиозной политики), так и эстетические. Но трудно отрицать очевидность: книга, тираж которой исчисляется сотнями тысяч экземпляров и продолжает допечатываться, прочитана и читается огромной аудиторией. Можно (кто-то скажет: нужно) думать о поднятых Улицкой больших вопросах иначе, чем автор, и вступать с ним в полемику. Понимаю и во многом разделяю суждения оппонентов Улицкой. Однако перед тем как заявлять позицию по той или иной проблеме (религиозной, исторической, национальной, этической и проч.), надо осознать, что проблема эта существует — и не как некая, пусть любопытная, отвлеченность, но как неотъемлемая составляющая нашей жизни. Те, кто привык думать о Боге, свободе и ответственности, церкви и положении в ней человека, межконфессиональном напряжении, принадлежности нации и национализме, катаклизмах ХХ века, соблазнах фанатизма и индифферентности, наверно, могут обойтись без книги Улицкой. Но, увы, таких людей всегда не так уж много, а читатели романа о странном праведнике так или иначе с коренными вопросами соприкоснулись. Допускаю, что кого-то из них книга настроит на еретическую волну (что совсем не обязательно), но, блуждая, можно проторить дорогу к истине, а довольствуясь безмыслием, с ним и останешься. Как стяжавшая в прошлом году главную награду быковская биография Пастернака была обращена, в первую очередь, не к историкам литературы, так и роман Улицкой адресован не богословам (в том числе — светским). Успех этих книг у публики (который, по-моему, и важнее премирования, и во многом его обусловил) заставляет с надеждой смотреть и на писательский корпус (если есть литераторы, полагающие необходимым и умеющие говорить о серьезных вещах не только «в своем кругу», то должны они появляться и впредь), и на общество, способное предпочесть теребящую душу и стимулирующую мысль книгу агрессивной лоточной продукции.

Предыдущая главаГлава 29 из 33Следующая глава