Андрей Немзер
26/10/07
Для звуков жизни не щадить
Издано жизнеописание Сергея Есенина
Предложи мне охарактеризовать новую биографию Есенина одним словом, не задумался бы ни на мгновенье. Книга Олега Лекманова и Михаила Свердлова «Сергей Есенин» (СПб., «Вита Нова») — страшная. Как «Черный человек».
Страшно все время. Не только при чтении тех страниц, где Есенину очень худо (мучительно-истерическая крутоверть отношений с Айседорой Дункан; бессмысленное и безвкусное заграничное путешествие; последние месяцы давящего одиночества, прорывом которого стала страшная — сознательно повторяюсь, потому как другого слова здесь быть не может — смерть поэта), но и других, повествующих о веселом времени. Вернее, о той поре (революция и годы гражданской войны), когда Есенин чувствовал себя счастливцем и победителем, Иваном-царевичем, летящим в неведомые дали верхом на сером волке с жар-птицей в руках. И совсем не потому дрожь пробирает, что знаешь жуткий конец этой забубенной истории. Ведь горький финал жизни большого человека чаще всего потрясает неожиданностью. Судьба же Есенина чудовищно логична. Ни каких игр случая (хотя поэт был горазд на рискованные авантюры), ни каких внутренних изменений личности: выбивается в люди, торжествует, куролесит, покоряет Россию, восхищает великих современников, безобразничает, корежит судьбы встречных, отчаивается, гибнет один и тот же всегда узнаваемый — в рубашке с вышивкой и валенках или в цилиндре и с трубкой — человек-артист.
«Есенин подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов». Этой жутковатой сентенцией начал воспоминания о Есенине Сергей Городецкий — бывший символист, акмеист, неоязычник и потрясатель основ, будущий советский лизоблюд, темпераментно отрекающийся от живых и мертвых. Но сколь ни пакостен этот экспонат нашего литературного террариума ХХ века, только смесью зависти и скрытого презрения к Есенину его тезис не объяснишь. И не опровергнешь никакими рассуждениями — ни адвокатскими (про березки, шестую часть земли, братьев наших меньших), ни прокурорскими (про жажду славы, первенства, богатства). Цитата из Городецкого возникает в главе о юном, безвестном, киснущем в Москве и только примеривающемся к броску за славой стихотворце. Авторы используют мемуарное свидетельство как незапланированный комментарий к признанию самого Есенина, о котором Городецкий, разумеется, слыхом не слыхал. «Мое я, — пишет Есенин Марии Бальзамовой 29 октября 1914 года, — это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека — у меня…»
Отвлечемся от декадентской риторики («сологубовщины», как пишет там же Есенин). Ни «самым подлым», ни «самым ничтожным» Есенин, разумеется, не стал. Но печальную правду о себе все же выговорил. Биографы точны: «юношеское письмо выглядит… как прозаический набросок к «Черному человеку», поэме, в которой жгучая ненависть к себе, ужас от себя, страх себя неотделимы от упоенного любования — нет, не собой, но своей «ухватистой силой», своей артистической судьбой, своими стихами, ради завораживающего звона которых можно не только зеркало разбить, но и удавку затянуть.
Об этом и написана книга Лекманова и Свердлова. В ней нет ни ханжества, ни блудливого подглядывания в щелочку, ни стремления списать трагедию на «внешние обстоятельства». Да, Есенин был образцово-показательным модернистом, и это кое-что в нем объясняет. Как и крестьянское происхождение. Как и разлад в родительской семье, отлившийся неприятным детством. Как и общее безумие войны и революции. В конце концов живет и пышно процветает концепция, согласно которой всякий художник — чудовище. Мне эта «романтическая» («авангардная», «постмодернистская» — ярлыки клеить можно какие угодно) доктрина кажется вздорной, но и признав ее резонность, никуда не денешься от скучного, но неопровержимого трюизма: каждый поэт (и будем уж последовательны — каждый человек) сходит с ума по своему. Есенин решительно не похож ни на типового модерниста, ни на среднего выходца из низов, ни на стандартную жертву общего помрачения, ни на «гения» из бульварного романа (и не менее пошлых «продвинутых» трактатов об искусстве как болезни). Чего-чего, а резко очерченной индивидуальности у этого любителя менять маски не отменишь. Он сам строил (и выстроил) свою жизнь как пьедестал для поэзии. Для него и всероссийская слава была не целью, а средством — она стимулировала поэтический рост. До поры. Так действует любой наркотик. Потом наступает ломка. Есенин и ее умел пустить в дело: порукой тому — «Черный человек».
Здесь бы и крикнуть: Да пропади она пропадом ваша великая поэзия, если платить за нее приходится такой ценой! Не кричится. Наверно, потому что я никогда не любил Есенина (хотя было время — заставлял себя любить, придумывал хитроумные аргументы, почти обманывался), не люблю его сейчас и не считаю великим поэтом. Проблема не Есенина, а моя, но все же… Виртуоз, новатор, изобретатель неслыханных звуков, знаток человеческих страстей и пристрастий, великолепно умеющий на них играть — несомненно. Страстотерпец поэзии — конечно. Человек, отмеченный великим даром (а от лукавого дара не дождешься, на то он и лукавый) — кто бы спорил. Кому как, а мне всего этого недостаточно.
И вовсе не в есенинских скандалах, бесчинствах, провокациях, истериках и политических шатаниях тут дело. Не грешнее он многих других. (Судить о последнем акте трагедии Есенина не наше дело. «Кто дознает, какою кручиною/ Надрывалося сердце твое/ Перед вольной твоею кончиною,/ Перед тем, как спустил ты ружье» — написал истинный русский поэт. И больше тут ничего не скажешь.) Люди, а не только художники и властители вообще не ангелы; просто жизнь великих (и «великих») открыта всеобщему обозрению (в этом они подобны героям хороших романов, «изъяны» которых фиксируются столь же восторженно и столь же неадекватно сути). Когда, отвлекшись от поэзии, думаешь о Есенине-человеке, боль и сострадание разгоняют страх. Страшно от поэзии, слитой с этой жизнью. От поэзии, которая и заставляет вникать в эту жизнь.
В отличие от меня (и в согласии с большинством стихолюбов — от Пастернака, Маяковского и Цветаевой до блатарей и партработников, тешащих душеньку опавшим кленом, отговорившей рощей, ветхим шушуном и прочими березовыми ситцами с осенним свистом) авторы новой биографии Есенина уверенны, что он был великим поэтом. Это не дань этикету (взялся за гуж, не говори, что ты чиж) и не самогипноз, а продуманное убеждение, растущее из искренней и зрячей (факты страшнее и убедительнее сплетен и домыслов) любви. Их строго документированная, филологически изощренная и стилистически точная (без сусальности, фамильярности и ерничества) книга должна убедить читателя: подлинная поэзия может «случиться» и при таком жизненном выборе. Худшего адресата, чем я, для работы Лекманова и Свердлова придумать трудно. Но читая и перечитывая ее, я не раз не только восхищался мужеством соавторов (да, чтобы с толком писать о Есенине потребны, кроме ума, вкуса и эрудиции, железные нервы), но и проникался их правотой. Пронимает. Действует. Покуда не снимешь с полки есенинский томик. Или не вспомнишь что-нибудь эдакое: Словно жаль кому-то и кого-то,/ Словно кто-то к родине отвык. Ох, и изощрялся я на заре туманной литературоведческой юности, пытаясь выдать самому себе эту аморфность и безграмотность за щемящую лирику. Там дальше в сердце плачут чибис и кулик. Конечно! Плачут — стреляют… Энергетика!
Лучшего «слова» о Есенине я представить себе не могу. Разве что вынесенная в мой заголовок строка Пушкина, в которой, впрочем, ясно слышатся и совсем иные — не есенинские — смыслы.
Андрей Немзер
02/11/07
Одинокий
Двести лет назад родился Владимир Бенедиктов
Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно — единственной) биографии. Искренне и вопреки «хорошему тону» любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова в 1873 году обнаружилось: «многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой». Кого-то здесь потянет на «справедливое» злорадство: так, мол, и надо «калифу на час», тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характером Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего с тоже одиноким и «зажатым» Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закомплексованности замечен не был. Да и с чего бы?
Мальчик из худородного семейства (отец — попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром — стихотворением «Он»; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии). Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту — 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале — «Библиотеке для чтения» — Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца «Утеса» и «Незабвенной» принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах, в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними — и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.
Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены «гармонической точности» на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихрено-расплывчатую семантику, коей надлежало передать «физиологию» бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта — страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что «замороженный восторг» толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.
Прекрасна дева молодая,/ Когда, вся в газ облечена,/ Несется будто неземная/ В кругах затейливых она <…> Прекрасна дева молодая,/ Когда, влюбленная, она,/ О стройном юноше мечтая,/ Сидит печальна и бледна <…> Прекрасна дева молодая,/ Когда покоится она,/ Роскошно члены развивая/ Средь упоительного сна… Все «три вида» — загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу: Люблю я Матильду, когда амазонкой/ Она воцарится над дамским седлом,/ И дергает повод упрямой ручонкой,/ И действует буйно визгливым хлыстом <…> На губках пунцовых улыбка сверкает,/ А ножка-малютка вся в стремя впилась;/ Матильда в галоп бегуна подымает/ И зыблется, хитро на нем избочась,/ И носится вихрем, пока утомленье/ На светлые глазки набросит туман…/ Матильда спрыгнула — и в сладком волненье/ Кидается бурно на пышный диван. Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа: Свобода — женщина с упругой мощной грудью,/ С загаром на щеке,/ С зажженным фитилем, приложенным к орудью,/ В дымящейся руке <…> Свобода — женщина; но в сладострастье щедром/ Избранникам верна,/ Могучих лишь одних к своим приемлет недрам/ Могучая жена. Бенедиктов перевел «Собачий пир» Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца. Чернь грязною рукой там ружья заряжала,/ И закопченным ртом,/ В пороховом дыму, там сволочь восклицала:/ «Е.. м..! Умрем!» не так уж далеко отстоит от Все блестит: цветы, кенкеты,/ И алмаз, и бирюза,/ Ленты, звезды, эполеты,/ Серьги, перстни и браслеты,/ Кудри, фразы и глаза. Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом — его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом «поэт-чиновник» (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), — и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было «содержания» (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов — некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.