Все так, но под матрасом умершей «мамы-садовницы» «я нашла пожелтевшие машинописные листочки — мои литинститутские стихи. Как они там оказались, ума не приложу — никогда их тебе не давала. Или ты реквизировала их на кафедре творчества?».
Все так, но после ухода «садовницы» «я не то чтобы переживала, это совсем другое. Целый год было чувство, что меня выключили из розетки. Обесточили». «Сорняки душили все, розы болели, овощные грядки пустели». Иными словами — «жаворонок смолк». А покуда не смолк в его песенке то и дело возникали ноты вины — вины перед ушедшими, которых так безмерно любила героиня Поволоцкой. Любила, была любима, душа в душу с мамочкой жила, а виновата. Потому что тоже уходила (как все мы), хотя всегда была рядом, заботилась и принимала заботу, слушала стародавние истории, чтобы потом пересказывать их (должно быть, не по одному разу) своей единственной дочери. Не понимающей, в чем ее матери должно виниться и чего ей можно бояться. «Мне сегодня страшно, Лизонька. Ты говоришь, такой, как Ася, бояться нечего? Нет, Лизонька, страшно». «Однажды ты попросила прочесть что-нибудь из новых стихов и с особенно иронической усмешкой выслушала один, о смерти — шарящей в пещере драконьей лапе.
— Ага, ты тоже ее боишься? — и засмеялась хрипло и неприятно». Это, разумеется, «садовница». На вопрос, что же она сказала тогда дочери, однозначно ответить нельзя. Может быть, «тоже» здесь значит «как все» с подразумеваемым «кроме меня». Может быть — «как я, хоть и стыдно в своем страхе признаться». Вопреки всей предоставленной нам информации хочется верить во второй вариант. Как и в то, что обе ушедшие матери до конца простят своих всегда перед ними виновных дочерей. Вне зависимости от такого, «хорошо» или «плохо» те себя вели. Вне зависимости от того, отдавались ли дочери все душевные силы, заветные воспоминания, родовые тайны или та довольствовалась брезгливыми окриками и ударами ремня в детстве, провоцирующем отчуждение наставительным презрением в юности и холодными разговорами на отвлеченные темы и позволением оказывать услуги во взрослой жизни.
Бестолково я написал. Антипрофессионально. Ничего не сказал ни о чарующей ажурной речи, фактурном великолепии и мастерских хитросплетениях сюжета «беседной повести» Поволоцкой, ни об отточенном (мнимо холодном) слоге, выверенной игре «скромных» символов, композиционном изяществе и жестком психологическом анализе в повести Васильковой. Да и о сопряженности человеческих судеб с неизжитой трагедией России обмолвился бегло и лишь в связи с Поволоцкой (у Васильковой тема эта тоже звучит, хоть и приглушенно, но внятно). Только не будь две сошедшихся под «новомирской» обложкой истории рассказаны «своими словами», не так бы свербили душу два нераздельных вопроса. Поймем ли мы ушедших родителей? Простят ли они нас?
Андрей Немзер
15.08.2007
Не дает ответа
Сто лет назад Блок написал стихотворение «На родине»
«На родине» — первоначальное название одного из самых памятных блоковских стихов. Складывая цикл «Родина», поэт его снял. Сперва он намеревался превратить в заголовок эпиграф, но отказался от этого решения и убрал вовсе латинскую сентенцию Parva domus — magna quies («Малый дом — великий покой»; среди значений слова quies и «сон», «молчание», «тишина»). Стихотворение (в цикле ему предшествует только набранное курсивом вступление — Ты отошла, и я в пустыне…) стало безымянным. Мы на родине — обойдемся без тавтологии и латыни.
В густой траве пропадешь с головой./ В тихий дом войдешь, не стучась… Первый же глагол двоится: пропадешь — скроешься, станешь невидимым и, пожалуй, защищенным от внешних напастей (трава несказанно высока и густа), но и — погибнешь. Второй — пугающий — смысл глубоко спрятан: дом — тихий (мирный, сулящий покой) и «свой» (не надо стучаться — здесь тебя ждут всегда). Обнимет рукой, оплетет косой… — она еще не названа (так и не будет названа, останется, как ее стихотворение без имени), но уже мягко и властно действует. Ласковая встреча готова обернуться пленением — на что указывает повтор синтаксических конструкций (усиление действия) и семантика глагола «оплетать». И статная скажет: «Здравствуй, князь…» Речь статной перетечет во вторую строфу, но уже приветствие намечает контуры сюжета. Но какого? В свадебном обряде и соотнесенных с ним фольклорных текстах (песенных и сказочных) «князем» зовется жених. Князь-жених досягнул суженой, которую ему должно освободить от злых чар, оживить, пробудить. Так обстоит дело в «Спящей царевне» Жуковского и «Сказке о мертвой царевне…» Пушкина (и их общеевропейских фольклорных источниках, соответственно «Спящей красавице» и «Белоснежке»; заколдованные леса обернулись угадываемыми полями-лугами с травой в человеческий рост). У Блока побеждающий смерть поцелуй (удар по хрустальному гробу) заменен пленяющим жестом героини, а обращение ее к бездействующему и молчащему герою повторяет неизменное приветствие совсем другой царевны — царевны Лебедь: Здравствуй, князь ты мой прекрасный!
Князь Гвидон спасает Лебедь от чародея-коршуна, не зная, что она его суженая, а благодарная хозяйка острова Буяна исполняет все его желания. Когда Гвидон влюбляется в никогда не виденную им царевну, «помощница» тщетно его отговаривает — готов душою страстной/ За царевною прекрасной/ Он пешком идти отсель/ Хоть за тридевять земель. Но подвиг уже совершен, счастье уже завоевано. Лебедь тут, вздохнув глубоко,/ Молвила: «Зачем далеко?/ Знай, близка судьба твоя,/ Ведь царевна эта — я». Об этом Лебедь «говорила» и прежде, одаривая своего князя подвластными ей дивами. Гвидон не покинет чудный остров (это царь Салтан сюда приплывет) — он будет счастливо жить и мудро править волшебной обителью Лебеди, где нет места злу (потому «ткачиху с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой» не казнят, а отпускают домой — в обычный мир).
Тихий дом с неназванным, но описанным райским садом — аналог утопического острова Буяна. Вот здесь у меня — куст белых роз./ Вот здесь вчера повилика вилась. Белые розы — символ чистоты, повилика — женской верности. Виться повилике положено не только природными свойствами, но и фонетикой. Мой любимый, мой князь, мой жених,/ Ты печален в цветистом лугу./ Павиликой средь нив золотых/ Завилась я на том берегу — это зачин стихотворения 1904 года, к которому Блок отсылает памятливого читателя. Тогда князь еще странствовал; она ждала его «на том берегу», в ином мире. Теперь он сюда добрался, и зачем виться повилике (в 1907 году Блок подчинился орфографической норме), если князя можно оплести косой? Колдовская притягательность изгибистого растения была ведома русской поэзии и веком раньше: Вот поют воздушны лики:/ Будто в листьях повилики/ Вьется легкий ветерок;/ Будто плещет ручеек. В балладе Жуковского (1808) светлый хоровод приведений сопровождают Людмилу и ее мертвого жениха, скачущих к единственно возможному соединению, «келье гробовой». Песня призраков, что в цепь воздушную свились (почти как повилика!) не угрожает (как в простонародном суровом оригинале — «Леноре» Бюргера, «дух и формы» которого Жуковский ослабил сознательно), но куда-то манит, зачаровывает сладким ужасом, превращая историю сурового и справедливого наказания за тяжбу с Творцом в историю грешной, но истинной любви. Песни у Блока формально нет; по сути, она, конечно, есть, раз есть любовь-волхование, на время подчинившая князя
Куда же он попал? В свой дом, хранительницей которого была верная невеста, пока длились странствия, вершились подвиги, шли поиски некогда привидевшейся царь-девицы? В ее — отделенное от грешного мира — царство? Или в прельстительную ловушку, препятствующую исполнению долга и возвращению в истинный дом, как то случилось с Одиссеем и Тангейзером? Нет ответа. «Свое» и «чужое», «близкое» и «далекое», «небесное» и «плотское» перестают различаться. Она — одна, но меняет обличья. Ее должно искать в неведомых далях — так у Новалиса, так во второй части «Двенадцати спящих дев» Жуковского, где Вадима влечет и влечет идущий с вышины звон, так у Алексея К. Толстого (Темнота и туман застилают мне путь,/ Ночь на землю все гуще ложится,/ Но я верю, я знаю: живет где-нибудь,/ Где-нибудь да живет царь-девица), у Владимира Соловьева. Но царевна Лебедь спрашивает: зачем далеко? И вторит ей, словно снисходительно улыбаясь безрассудному мальчишеству, властительница тихого дома: Где был, пропадал? Что за весть принес?/ Кто любит, не любит, кто гонит нас?
В этот то ли чужой, то ли своей, то ли спасительный, то ли губительный мир князь попал не в первый раз. Как бывало, забудешь, что дни идут,/ Как бывало, простишь, кто горд и зол. Исчезает время (как в высшие мгновения любви и творчества), исчезают боль, обида, жажда справедливости, императив служения. В мае 1909 года Блок напишет матери: «Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши ото всего русского и увидеть свою другую родину — Европу, и Италию особенно». Он, не исключено, что сознательно, повторяет Гоголя, писавшего Жуковскому осенью 1837 из и об Италии: «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…».
Но как за тяжелым сном следует исцеление-пробуждение, так за райским (или призрачно райским?) бодрствованием (или мнимым бодрствованием?) — новые, но знакомые тревожные сны. И смотришь — тучи вдали встают,/ И слушаешь песни далеких сел…
Мы почти уверились, что герой попал в западню, что пророчащие беду тучи и призывные песни напомнили ему об истинной родине, которой потребны его подвиги, что красивая ложь великого покоя наконец-то будет разоблачена и низвергнута, что сейчас он, как Илья Муромец, расправится с коварной чародейкой. Но первый же эпитет финальной строфы вновь меняет картину: Заплачет сердце по чужой стороне,/ Запросится в бой — зовет и манит… Сторона, по которой по-русски заплачет сердце (русская тональность прежде была задана «тучами» и «песнями»), — чужая. И героиня, по-прежнему не названная (то есть еще более таинственная и неуловимая, чем если бы Блок использовал свои излюбленные личные местоимения), не проклинается и не проклинает: Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне». В цикле «На поле Куликовом» она пребывает с князем-воителем: Был в щите Твой лик нерукотворный/ Светел навсегда. В поэме «Соловьиный сад» (1915; в третьем томе блоковской лирической трилогии поэма предваряет «Родину») она просто не заметит, как возлюбленный уйдет из сна райской прохлады на тернистый путь. В нашем же стихотворении баланс соблюден точно: ни благословения, ни гнева, ни равнодушного неведения — «прощай» уравновешено «вернись». Так бывало, так случилось вчера (или много лет назад), так будет. А пока…
И опять за травой колокольчик звенит… Но не на тройке же с бубенцами отбывает князь! Откуда колокольчик? Бог весть. Может его влекущий, сулящий невиданное и безжалостно требующий полного подчинения себе звон доносится с чужой стороны. А может, из вновь покинутого тихого дома. Так где же родина? Где земная отчизна? Где небесная? Где монашеский послух? Где демонический соблазн? Кто меняющая обличья, но неизменная она? Кто ее князь? Да и вправду ли он князь, а не самозванец? Сколько еще возвращений, встреч, разлук и новых возвращений их ждет? Доколе коршуну кружить? О чем поет ветер? Что будет, если и музыка нас покинет?..
Андрей Немзер
21.08.2007
Иные нужны мне картины. И разговоры
В конце прошлого года столкнулся я случайно на улице с приметным писателем старшего поколения. Поздоровался. И услышал краткую, но завидно энергичную инвективу. Примерно такую. Сколько знаю (сам я, разумеется, газету Вашу не смотрю, но мне рассказали), Вы скверно отозвались о моем последнем романе. Так? (Киваю, было дело.) Вы, вероятно, его не читали… (Пытаюсь возразить. Тщетно)…Не знаю, не знаю, если б прочли — такого бы не написали. Впрочем, Ваше дело, но теперь нам с Вами говорить не о чем.
Не о чем, так не о чем. Недостатка в собеседниках, к счастью, не испытываю. Как не испытывал в те баснословные года, когда еще его превосходительство любил домашних птиц и брал под покровительство хорошеньких девиц. То бишь демонстрировал мне (и тогда — литературному критику) свое благорасположение в длиннейших телефонных разговорах, перекладывая комплименты отборными афоризмами (хоть сейчас в журнал неси) о войне, мире, добре, зле, конце человеческой истории, любви, поэзии, государственной службе, постмодерне, ничтожестве журналов, порче литературных нравов и собственной ото всех и вся благородной независимости. И почему-то никогда не спрашивал, читал ли я его книги (вообще-то вызывавшие полярные реакции) или высасывал рецензии на них (более чем просто «положительные») из своего среднего или чужого указательного пальца. Вообще-то ничего нового во время нашей, надеюсь, последней личной встречи я не узнал. Это гений и злодейство — две вещи несовместные, а талант и гремучая смесь закомплексованности, чванства и хамства вполне могут в одном персонаже ужиться. Приобщаться к новым творениям поставившего меня на место генерала-от-истерии меня не тянет, но куда я, спрашивается, от них денусь? У его превосходительства есть оброчный журнал, где тиснению предается всякий вышедший из-под златой клавиатуры набор букв. И если в какой-то раз литеры сложатся удачно (что вполне возможно), то я только порадуюсь и, разумеется, не стану таить от читателей газеты (включая «генеральских» шестерок-стукачей) этот приятный факт. Ну а если заблистает еще одна куртуазно-гиньольная абракадабра — извините, без меня. Найдутся и дежурные хулители, и дежурные чесатели пяток — либо читавшие оный текст, либо и без того знающие, что по его поводу прокукарекать (проворковать).