К книге
Немзерески. 2004 годСтраница 33
77%
Страница 33
33

А шут и плут, провокатор и святотатец (приглядимся, не такой же ли святотатец, как Белан — эгоист?), элегантный демон-шармер, прибывший на землю в краткую командировку, заходящийся громокипящим сарказмом и неунывающий Яков Дьяков ускользнул из «Забвения», потому что рано его поминать. Он ведь подзадержал возвращение на Ипсилон («идиллия лжива и усыпительна, а вот же не просто будет проститься с этим нелепым смешным ковчегом, потерянным в мировом океане») и, «зачерпнув доверчивым ртом, наверно, не меньше, чем полковша целебного лиственного озона», двинулся «привычной дорогой к Покровским воротам, к Покровским воротам».

К тем самым Покровским воротам, откуда все начиналось. Где жив дух радостной и освобождающей мир импровизации Костика Ромина. Где всегда звучит музыка без фальши, а за углом прячется недогоняемый мотоцикл Савранского. Где может случиться настоящая любовь. Сколько бы подлых, безжалостных каверз ни выкинула отшумевшая история (ох, не один ХХ век тут потрудился), какие бы гостинцы ни заготовило грядущее, а такое не забывается. Ни трезвенниками, ни жуликами, ни скромниками, ни правдоискателями, ни — тем более — мудрым писателем, всем им подарившим жизнь. Спасшим от забвения не одних только придуманных им героев. Знающим, что от самоистребления и забвения берегут род человеческий не разумные доктрины, но сказки со счастливым концом и шебутной, ликующий, переполненный фанаберией и интригами, но живой и свободный театр. Без которого не было бы прозы Леонида Зорина. Грустной, требовательно строгой, иногда — жестко крушащей опасные иллюзии, но всегда человечной и благородной.

Оглянемся еще на раз на зоринских героев. Разные люди. Порой — слабые, неловкие, колючие, раздражающие близких (да и нас), очень часто — виноватые (и ведь не без вины). Но (если вынести за скобки легко распознаваемую и неинтересную нелюдь) — хорошие и достойные нашего сочувствия. Той милости, в которой так нуждаемся мы сами. Той милости, которая в сознании человека русской культуры всегда ассоциируется с Пушкиным.

В «Сансаре» Зорин делает скромного провинциального гуманитария Горбунова «новым воплощением» князя Горчакова. Почему? Ведь складывалось у них все так по-разному. Горбунов — неудачник, Горчаков — баловень Фортуны; Горбунов обречен безвестности — Горчаков надолго вписал свое имя в историю страны; попытка горбуновского «служения» была бессмысленной и противоречащей его духу — Горчаков исполнял государственный долг убежденно и со зримой пользой для России; любовь Горбунова была коротким наваждением и отозвалась новой болью — Горчаков познал истинное единство душ, память о котором драгоценна для него и после смерти жены; наконец, Горчаков — старик, а Горбунов — человек, состарившийся до времени. И все же именно мимолетный роман Горбунова повторяет (возвращает) любовь светлейшего, и все же тихий неудачник ощущает в себе дух собеседника государей, вершителя европейских судеб, друга Пушкина. В том ли только дело, что всякому старику несладко, что бессонница томительна, что печаль об ушедших не отпускает душу, что подведение итогов неизбежно отзывается горечью? (Ну да, помог Горчаков России выкарабкаться из крымского провала — а дальше? Мы ведь знаем доподлинно то будущее, которое, многого и себе не договаривая, с тревогой угадывает великий государственный муж.) Выходит, что старческая грусть светлейшего должна служить утешением бедолаге Горбунову: как, мол, ни возносись, а зло, бессмыслица, смерть свое возьмут. Нет, не выходит. Хотя тень этой черной мысли в повести ощутима, как внятен и отсыл к страшной монотонной поэме молодого Бродского о двойниках-безумцах, других Горбунове и Горчакове. Но тень не перекрывает света — зоринские Горчаков и Горбунов смогли отразиться друг в друге, потому что они способны ощутить счастье (пусть недолгое) и быть благодарными за это чувство.

Тридцать с лишком лет назад года назад Зорин завершил свою «пушкинскую» пьесу «Медная бабушка» словами первого поэта: «Жизнь гнусна, да жить хорошо. Смешно, а так <…> Будем веселы. Простим судьбе и дурное и злое. Благословим за все добро». Ныне писатель замыкает «Забвение» (сегодняшний, наряду с «Сансарой», итог его печальной и счастливой «человеческой комедии») чередой рассеянных полумыслей-полувпечатлений теряющего память героя. Детство, любовь, утрата, бесконечность обрывающейся жизни, жалость ко всем. Последняя строчка — «Надо выпрямить спину».

Как же иначе? Мы на театре.

* Леонид Зорин. Проза: В 2-х тт. Т. 1. Забвение. М.: Время, 2004. С. 7–20.

8/11/04

Тайна Вацуро*

В творческой судьбе Вадима Эразмовича Вацуро (30 ноября 1935 — 31 января 2000) безусловно есть тайна.

Уже в 70-е годы Вацуро обладал высочайшим авторитетом в профессиональной среде. Символическими вехами тут можно считать созданные в соавторстве с М. И. Гиллельсоном работы «Новонайденный автограф Пушкина: Заметки на рукописи книги П. А. Вяземского “Биографические и литературные записки о Денисе Ивановича Фонвизине”» (1968) и «Сквозь “умственные плотины”: Из истории книги и прессы пушкинской поры» (1972), однако в реальности неповторимый авторский метод Вацуро сложился еще раньше. Каждая новая его работа, начиная с лермонтовских штудий и комментариев к изданиям Хемницера (1963) и Некрасова (1967) в Большой серии «Библиотеки поэта», была новостью в самом прямом и точном смысле слова, то есть меняла представления читателя (включая самых квалифицированных специалистов) об обсуждаемом предмете. Понятно, что свойством этим обладали работы, строящиеся на раритетном (архивном) материале, вводящие в оборот неизвестные прежде источники и факты. Например, статья «К изучению “Литературной газеты” Дельвига–Сомова» (1968), где очень осторожно, но оттого особенно доказательно Пушкину атрибутировалась рецензия на роман Василия Ушакова «Киргиз-кайсак», или «Из истории литературных полемик 1820-х годов» (1972), где одной из ключевых фигур старинных литераторских битв предстал основательно забытый Александр Крылов, или «Г. П. Каменев и готическая литература» (1975) — список легко продолжить. Но тот же эффект возникал при знакомстве со статьями, трактующими сюжеты «понятные», казалось бы, давно изученные и не предполагающие каких-либо вопросов и удивлений. Здесь показательны статьи «Ранняя лирика Лермонтова и поэтическая традиция 20-х годов» (1964), «Пушкин и проблема бытописания в начале 1830-х годов» (1969), монографический анализ послания «К вельможе» (1974) и совершенно ошеломительная даже для привычных к смелым и точным построениям В. Э. статья «Великий меланхолик» в «Путешествии из Москвы в Петербург» (1977). Книга об истории альманаха «Северные цветы» (1978) стала, по сути дела, сверхплотным конспектом истории русской литературы 1824–31 гг., требующим от читателя непривычной сосредоточенности буквально на каждом слове: предельная ясность слога невольно вводила в заблуждение — сама собой вспоминалась гоголевская характеристика прозы Пушкина («бездна пространства»).

Казалось, что совершеннее и глубже писать о словесности просто невозможно, а меж тем впереди были встречи читательской аудитории и ученого цеха с такими шедеврами, как «Последняя повесть Лермонтова» (1979), «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» (1981), тома стихотворений Дениса Давыдова (1984) и Дельвига (1987), «И. И. Дмитриев в литературных полемиках начала XIX века» (1989), «Поэтический манифест Пушкина» (1991), «В преддверии пушкинской эпохи» (1994; предисловие к двухтомнику «Арзамас» под общей редакций Вацуро и А. Л. Осповата; издание это из-за общеизвестных тягот начала 90-х годов вышло в свет с большим опозданием), наконец, монография «Лирика пушкинской поры: “Элегическая школа”» (1994). Исчислено далеко не все даже из «капитальных» работ, а ведь должно вспомнить еще о многом. О словарных статьях (прежде всего, в «Лермонтовской энциклопедии» и четырех томах «Русских писателей»). О «заметках филолога», ритмично появлявшихся в журнале «Русская речь». (Они стали ядром книги, вышедшей в 1994 году под более «вацуровским» названием — «Записки комментатора».) О подвижнической текстологической и редакторской работе над новым академическим изданием Пушкина («пробная» версия первого тома появилась в 1994 году, окончательная — в 1999). О рецензиях, в которых В. Э., точно выявляя неповторимые творческие индивидуальности коллег и фиксируя внимание на своеобычности их исследовательских решений, всегда тактично, но твердо обнаруживал свою — корректирующую — позицию. (Особенно важны отклики на исследование А. Г. Тартаковского «1812 год и русская мемуаристика» (1981), книгу Л. Я. Гинзбург «О старом и новом» (1983), монографии Ю. М. Лотмана о Пушкине (1982) и Карамзине (1989); здесь же должно упомянуть о некрологах, которыми В. Э. почтил своих наставников: академика М. П. Алексеева и Н. В. Измайлова, и о предисловии к посмертному изданию пушкинских статей Н. Я. Эйдельмана (2000) — работа, посвященная трудам близкого друга и, выражаясь старинным слогом, «сочувственника», стала публичной собственностью уже после кончины В. Э. В теории все знают, что деление работ настоящего ученого на «собственно научные», «прикладные», «популярные» и «справочные» носит условный характер — на практике зачастую дело обстоит иначе. Даже истинные мастера подчас, обращаясь к популярным жанрам, облегчают свою задачу, предлагая упрощенные вариации прежде разработанных и обнародованных тем. Не обладая столь мощным и очевидным просветительским темпераментом, что был присущ, например, Н. Я. Эйдельману или Ю. М. Лотману, тонко чувствуя аудиторию и учитывая специфику избранного жанра (что сказывалось на слоге и организации справочного аппарата), В. Э. использовал любую возможность, дабы выговорить прежде несказанное, актуализовать важный смысловой нюанс, аккуратно сместить привычные акценты. В этом смысле для него не было различий меж предисловием к массовому изданию, эссе, написанным по просьбе редакции журнала к очередному юбилею (так автор этих строк буквально выклянчивал в 1987 году у В. Э. для «Литературного обозрения» «хоть что-нибудь» — в итоге появился «Опыт прямодушия», выросший из тщательного прочтения пушкинского письма к Плетневу блистательный этюд о совсем непростых отношениях первого поэта и его скромного «оруженосца») и «плановой» работой для замусоренного словоблудием типового сборника ученых трудов, выходящего под академической эгидой. Одним словом, редакция «Нового литературного обозрения» имела все основания предварить выпущенный к шестидесятилетию В. Э. Festshrift «Новые безделки» точно сформулированным тезисом: «Вадим Эразмович Вацуро многие годы олицетворяет этос филологической науки». В этом сомнений не было и нет.

Есть нечто иное. Едва ощутимое при жизни великого историка литературы и «уплотнившееся» после его безвременного ухода. Задуманная в молодости и писавшаяся всю жизнь книга о судьбе готического романа на русской почве так и осталась незавершенной. Разумеется, многочисленные статьи (начиная с опубликованного в 1969 году под искореженным названием, в котором не нашлось места взрывоопасному «клерикально-мистическому» термину, исследования «Литературно-философская проблематика повести Карамзина “Остров Борнгольм”») и любовно собранный, выстроенный и выверенный вдовой исследователя Тамарой Федоровной Селезневой том «Готический роман в России» (2002) содержат бесценную информацию и одаривают великим множеством проницательных наблюдений, открывающих головокружительные научные перспективы. (Кстати, отнюдь не только для филологов, но и для историков идеологии, культурологов, искусствоведов.) Но все же совокупность «готических» текстов (и набросков, планов, отголосков темы в работах о совсем иных предметах) Вацуро — это «материалы», а не монография. Мы ощущаем величие замысла, пленяемся выразительными деталями (заметим, однако, что для В. Э. отдельный новый факт или частная концепция никогда не были самодостаточными ценностями!), в лучшем случае угадываем потенциальные сопряжения сюжетов и контуры общей организующей мысли, но не можем досягнуть целого, судя по всему — очевидного для Вацуро.

Сходно обстоит дело и в другой области интересов В. Э. Он знал, что делал, вынося на обложку монографии об элегической школе слова «Лирика пушкинской поры». Книга эта, с исключительной точностью рисующая движение «центрального» лирического жанра начала XIX века, высвечивающая его трудный генезис, расширение семантических и стилистических горизонтов, способность служить полем столкновения различных духовных, идеологических и эмоциональных комплексов (страницы, посвященные «диалогам» Андрея Тургенева и Карамзина, Тургенева и Жуковского, Жуковского и Батюшкова, относятся, безусловно, к высшим достижениям русской филологии), книга эта мыслилась (и писалась, на что есть прямые указания в тексте) как преамбула, введение в главный — пушкинский и пушкиноцентричный — сюжет. Здесь та же история, что с «готикой». Читая предисловия к томам Дельвига и Дениса Давыдова (чья эволюция не остановилась на элегическом цикле, рассмотренном в «Лирике пушкинской поры»), главы о поэзии пушкинского круга, Баратынском, поэзии 1830-х годов во втором томе «пушкинодомской» «Истории русской литературы» (1981), очерки истории отдельных поэтических жанров (элегии, идиллии, стиховой драмы), словарные и не словарные статьи о конкретных поэтах, мы в какой-то мере угадываем единую большую концепцию (ее то ли проект, то ли дайджест был написан В. Э. по просьбе американских коллег на рубеже 1997–98 гг. и недавно опубликован в № 59 «Нового литературного обозрения»), — но тоже только угадываем. Очень плотное, «контекстное» письмо Вацуро, постоянно устанавливающего «странные сближения» меж, казалось бы, весьма друг от друга отдаленными культурными и литературными феноменами, парадоксальным образом то и дело обнаруживает смысловые пробелы. То, что нам кажется лакунами, возможно, представлялось исследователю само собой разумеющимся, не требующим разжевывания. А возможно, напротив, оставалось для него неразрешимой проблемой. Простоты, что хуже воровства, Вацуро не любил. И об ограниченности исследовательских возможностей, о неизбежности в иных случаях временно руководствоваться недоказуемой строго гипотезой, он напоминал не раз. Как бы то ни было (а было, думается, по-разному) сегодняшний читатель Вацуро (в первую очередь, это относится к его коллегам) в какой-то мере обречен заниматься реконструкцией общего замысла ученого. Конечно, эта проблема встает и при обращении к наследию других крупных гуманитариев, но в случае Вацуро приобретает особенную остроту, неотделимую от вполне отчетливой печали: увидеть то, что видел В. Э., нам не удастся никогда.

Предыдущая главаГлава 33 из 43Следующая глава