В январе 1920 года во время Масленицы Сережа был арестован после длительного ночного обыска. Как раз эту ночь проводил у них Георгий и спал в их гостиной; услыхав шум ночных посетителей, он плотнее завернулся в одеяло с намерением получше выспаться, так как понял, что это обыск и ему не миновать ареста, а бессонных ночей предстоит ему немало. Разбужен он был Соней Трубецкой, сообщившей ему, что Сережа арестован, и он пусть лежит не двигаясь, ибо в квартире остается засада; тут же услыхал он голос Сережи, которого уводили. Он громко прощался, говоря — до свидания надолго; перед тем Сережа успел шепнуть своим предупредить знакомых и об установленной засаде. Только к вечеру, в сумерки, Георгий, выглянув в окно в балконные двери, выбрался на улицу, спустившись для того по водосточной трубе, и успел предупредить кого мог о засаде, в которую уже попала Ольга Трубецкая. Последняя пришла к Верочке просто попросить постного масла к блинам, а вместо того попала в чрезвычайку, где около десяти дней протомилась в заключении. Через неделю, то есть по 1-й неделе Великого Поста, была арестована и Соня Трубецкая. Много предпринято было хлопот с целью вызволения их; первой освободили Ольгу дней через десять, затем уже, в Великую Пятницу, освободили и Соню, а Сережа предстанет перед трибуналом с другими 28-ю лицами.
3 августа слушалось дело в Политехническом музее, в аудитории № 1, где когда-то Женя читал свои прогрессивно-либеральные лекции. Злая ирония! Там, где когда-то бессознательно шатались основы, приведшие к настоящему хаосу, ныне судился один из тех, которые хотели вновь водворить порядок, проклинали и осуждали всю бессмысленность происшедшего и судить именно за желание водворить тот порядок, который самим обществом, их отцами был неуверенно или недостаточно продуманно осуждаем. Дело озаглавлено было «О национальном центре», но главные пункты обвинения были: создание будто бы тактического центра для объединения всех противу большевистской организации в одно единое для борьбы с существующим порядком и как практическое средство — соглашение будто бы с военными организациями и постоянные сношения с зарубежными силами, воюющими с большевиками. Несмотря на серьезность обвинения, все подсудимые были на свободе за исключением восьмерых (Сергея Трубецкого, Леонтьева, Щепкина, Мельгунова, Пучкова, Розанова, Морозова и Муравьева), которым предъявлялось обвинение в принадлежности к этому воображаемому пугалу власти — к тактическому центру. До суда Сережа по получении обвинительного акта имел в канцелярии прокуратуры первое свидание со своими и сделал на них впечатление крепкого, бодрого, несмотря на все пережитое им. Публику на суд пускали по билетам; каждый обвиняемый имел право на пять билетов для родных; я с Марией и Тоней были записаны родственниками профессора Котляревского. Мне это было не особенно приятно, так как Котляревский оказался одним из доносчиков, поступившим так по малодушию, дойдя до такой необъяснимой трусости, что, забегая вперед, без особой нужды нашел для обвинения историческое исследование всего существования Национального союза с самого его возникновения и в связи со всеми бывшими, когда бы то ни было, противу большевистскими организациями и выступлениями.
Еще до суда стало известным, что среди арестованных некто Виноградский, бывший паж и преображенец, потом предводитель дворянства и управляющий канцелярией тобольского губернатора Станкевича, выдал всю организацию и не только что знал, но и для пущей важности [и] добавил; кроме того, подсаженный тюремным начальством в камеры заключенных, выведывал от них то, во что не был посвящен, и сообщал тюремному следователю Агранову. Все обвинение было построено на сознании и доносе Виноградского, разоблачениях, сделанных по малодушию Котляревским, и на болтовне некоторых профессоров, как-то Муравьева и других. Следователь, чувствуя шаткость обвинения, всякими способами добивался хотя бы частичного сознания каждого обвиняемого, прибегая для сего к самым непорядочным способам. Так, Сережа потом рассказывал, что Агранов ему сказал, что его мать и сестра содержатся в одиночках до тех пор, пока он не выдаст своих сообщников; и когда Сережа отказался от такой подлости, он ему предъявил смертный приговор и дал на размышление 48 часов, так что Сережа двое суток ожидал ежеминутного расстрела, имея в кармане написанные им прощальные письма к матери и сестре. Когда и это не подействовало, Агранов предъявил ему показание Леонтьева и спросил, подтверждает ли таковое Сережа; последний, признав почерк Леонтьева, подтвердил показание, но оказалось, что это была ловкая подделка почерка Леонтьева; а Леонтьеву сделали то же самое, подсунув ему поддельное показание Сережи, и таким образом они оба невольно во многом проболтались и дали обвинению оружие против себя. Не будь всего этого, дело должно было бы быть прекращено, ибо ни свидетелей, ни вещественных документов, уличающих обвиняемых, не было.
Еще с 21 июня на совещании адвокатов стало известным, что главным обвиняемым, то есть Сереже, Леонтьеву, Щепкину и Мельгунову грозит расстрел, и все кругом заметались. Суд откладывался и, наконец, открылся в понедельник 3-го августа, только не в назначенное время, а с опозданием чуть ли не на шесть часов благодаря тому, что зала была занята другим составом трибунала, разбиравшим дело о вынутии драгоценностей из сейфа Стаховича. Мы, желая заручиться хорошими местами, воспользовались одним из перерывов, чтобы занять несколько ближайших рядов, и пришлось нам выслушать приговор по делу Стаховича, приговорены были четверо к расстрелу. Председатель трибунала по объявлении приговора еще усугубил его впечатление, обратившись со злобным словом к смертникам, указывая им, что пусть все знают и страшатся неумолимого правосудия и возмездия рабочей революционной власти. Это было тем более жестоко, что тут же в публике жена и дети одного из приговоренных бились в истерике. Никогда я не забуду впечатления от того, впервые услышанного воочию, смертного приговора. Мука же была к тому же для меня совершенно напрасная, ибо всю залу очистили от публики, лишились мы наших облюбованных мест и только спустя некоторое время вновь впустили, тщательно проверяя наши билеты. Приговор по делу Стаховича тем более был для нас тяжелым ударом, что перед этим один из адвокатов просил сообщить семье, что ночью состоялся декрет об отмене вообще смертной казни, почему мы все было воспрянули духом и тут же получили подтверждение в противном. Одно обстоятельство было утешительным: трибунал допустил трех новых поверенных, на которых возлагались большие надежды, а именно Тагера, Лидова и Муравьева.
Сергей Евгеньевич Трубецкой. после высылки из России. 1922. Частное собрание, Париж
Еще до открытия заседания нам всем удалось неоднократно видеть Сережу, когда открывали дверь той комнаты, где их держали, или же когда его водили в уборную. Первое заседание посвящено было лишь чтению обвинительного акта, притом читался [он] так тихо и невнятно, что я более половины и не слыхал. Всей семьей мы по улицам провожали заключенных до Лубянки и ресипрокировали жестами с Сережей.
Георгий отсутствовал, он ездил в Дмитров побудить старика-анархиста князя Кропоткина приехать в Москву добиться личного свидания с Лениным, дабы побудить последнего протестовать против смертной казни. На обратном пути мы встретили этого самого Кропоткина, и Верочка узнала от него, что он уже два дня в Москве, но не может пока добиться свидания с Лениным. Следующий день я начал с обедни у о. Алексия Мечева на Маросейке, которого просил усиленно молиться за Сережу, попал же я в суд все же еще до начала. Обстановка суда была для меня совсем необычна: судьи и Крыленко (обвинитель), в пиджаках, курили за судейским столом во время разбора, также острили и про заключенных, которые помещались на первой скамейке для публики, [но вос]прещалось лишь курить публике. Защитники расположились рядом с эстрадой и, навалив на стол и рядом стоящее фортепьяно всю свою верхнюю одежду до калош включительно, тоже немилосердно дымили. Вообще торжественности никакой. По просьбе Крыленко было оглашено несколько документов, и затем решили приступить к допросу обвиняемых в такой последовательности: первый Виноградский, второй Котляревский (оба как доносчики, на показаниях коих и строилось обвинение) и третий Леонтьев как главный деятель организации. Видя всех обвиняемых, мне грустно было, что Сережа в их среде, ибо ни с одним из них он не мог быть солидарным. Леонтьев, Щепкин и другие, кои казались нам в эту минуту симпатичными и сродными по взглядам, в сущности принадлежали к тем общественным деятелям, которые при царе шатали устои и затем были видными деятелями государственными при Временном правительстве, не говоря уже о других, как-то Кишкин, Мельгунов, Розанов и tutti quanti, принадлежащих к революционным партиям различных оттенков, до которых Сережа мог иметь касательство лишь как их противник по убеждению. Он единственный был чистейшей воды монархист, осуждающий революцию всю, от ее начала, в чем он расходился со своим отцом. Теперь-то, [когда] отец его скончался, он, понятно, никогда в этом расхождении не сознается, но что таковые были его верования, это я знаю из продолжительных предыдущих с ним о сем разговоров. В домогательстве защиты вытребовать из чрезвычайки материалы по делу Щепкина (Ник[олая] Ник[олаевича]), расстрелянного еще зимою прошлого года, дабы выделить что касалось в настоящем деле его, а что относится до настоящего обвиняемого Димитрия Митрофановича, племянника первого, было отказано, и это привело всех в уныние как доказательство предвзятости в суждениях трибунала.
В этот же день утром Виноградский, находившийся на свободе, имел нахальство подойти как старый знакомый к двоюродному брату Сережи — Авинову и, когда тот не подал ему руки, с азартом заявил, что на него клевещут, а на суде выяснится многое, что его обелит, почему показания Виноградского ждали, хотя и с гадливостью, но с большим интересом. Когда начался его допрос, он был бледен и взволнован до того, что весь как-то дергался; в показаниях своих он старался смягчить свои разоблачения, скользить по ним, но Крыленко, играя с ним, как кошка с мышью, все время упирал на письменные доносы Виноградского, адресованные судебному следствию; один из них начинался словами: «Обдумав, чем я могу еще быть полезным советской власти…» Виноградский после особо настойчивого требования обвинителя подтверждал эти доносы упавшим голосом.
Кончил Крыленко допрос Виноградского такой формулировкой его доноса: «Одним словом, Вы, такой человек — паж, гвардеец, деятель царского правительства, участник разных контрреволюционных организаций, а ныне, посидев в тюрьме, переменили все свои убеждения и стали добросовестным сторонником большевистской власти. — Да?». И Виноградский, весь бледный, прошептал: «Да!».
Когда допрос перешел к защите, она его не пожалела и, всячески выставляя его подлую роль, так увлеклась, что, казалось, даже вредила общему делу своих подзащитных. Котляревский показывал очень туманно, упирал на необходимость для сохранения культуры всем отныне работать с большевиками; касаясь самого обвинения в участии в контрреволюционной организации, он пытался доказать, что никаких действий и выступлений среди обвиняемых не было, а были лишь факультативные разговоры, как лучше конструировать власть. Леонтьев показывал благородно, не выдавая никого ни одной минуты, не преклоняясь перед большевиками и не отрицая того, что хотя и губило его в глазах трибунала, но было правда. На вопрос, сочувствует ли он большевикам, он смело ответил: «Этому препятствует моя христианская совесть». Член суда Галкин, по-видимому, особенный тупица, пытался выяснить «религиозную плоскость или платформу» Леонтьева, но чувствовалось, что они говорят на слишком разных языках, чтобы понять друг друга. Допрос следующего — Щепкина — [я] не слыхал, заторопился на поезд, решив сам привезти Лизу в Москву.
На следующий день, 6-го августа, когда после всенощной у о. Алексия [я] вновь очутился в зале суда, дети, увидав меня, знаками показали, что допрос Сережи уже состоялся, почему опишу его лишь понаслышке. Говорил он совершенно хладнокровно, слегка подбоченясь, как бывало у себя дома; на вопрос о происхождении отвечал: «Княжеского рода и рожден дворянином». На все вопросы Крыленки отвечал прямо и просто. Тот хотел его доконать и огорошить, предъявив отобранные при обыске тетради с ругательными и смелыми словечками на текущий момент: «Собачьи депутаты, рабочие свои фабрики сами разорили» [С. Д. Р. С. Ф. С. Р.] и т. п. и большой портфель с материалами о крестьянских восстаниях. Насчет тетрадей Сережа объяснял, что он собирал эти шутки-памфлеты так же, как и коллекции лубочных картин, которые при обыске были взяты и бесследно пропали. На ехидный вопрос обвинителя: «И Вы профессор!» Сережа гордо ответил: «Да, я ученый!». О портфеле ему и не пришлось отвечать — сорвался с места Мельгунов и заявил, что это его бумаги, которые он навязывал Трубецкому, чтобы последний их разработал как исторический материал, от чего последний упорно отказывался. Между прочим на какое-то возражение Крыленко, основанное на показании Виноградского, Сережа с презрением заявил: «Я думаю, что ни Вы, ни я не будем верить и основываться на показаниях предателя-доносчика». Виноградскому досталось и от Мельгунова, назвавшего его провокатором, за что даже был остановлен Ксенофонтовым, председателем трибунала. Щепкин в своем показании, говоря о Виноградском, сказал, что последний сообщил свои вымышленные доносы из какого-то политического центра, и из национального центра, и из каких-то военных организаций, и неизвестно еще откуда, как вдруг раздалось с места громкое восклицание графини Толстой: «И из камер заключенных». Виноградский весь побледнел и съежился.
Во время перерыва дети рассказали мне подробности допроса и остальных, бывшего в мое отсутствие, и из них выделились показания князя Урусова, Муравьева и Фельдштейна. Первый своей двуличностью, чтобы не сказать более резкое слово, а второй какой-то напускной наивностью. Этой наивностью он всех подкупил, главное, сопоставляя его полное одиночество — его никто не посещал и никто ему передач не устраивал, — сознаюсь, что я лично так и не раскусил этого человека и особой симпатии к нему не восчувствовал. Фельдштейн показывал, говорят, с таким волнением, что чувствовалось его личное страдание оттого, что он на свободе и в лучшем и более безопасном положении остальных. Показание Урусова, говорили, было собственно непередаваемое — ç’est le ton qui fait la chancon — и потом никто, как он, не умел использовать. Это был тот самый кн[язь] С. Д. Урусов, о котором я писал как о выдающемся председателе Калужской губернской земской управы. На вопрос защитников, домогавшихся выставить в прошлой деятельности Урусова угодные и симпатичные трибуналу стороны: подвергался ли он преследованиям при царском режиме, он заявил, что дважды сидел в тюрьме, добавив, «то есть больше и дольше, чем при нынешней власти». На вопрос: «Не Вам ли принадлежит известное прозвище великого князя Николая Николаевича “фельдфебель” и не употребили ли Вы это выражение в Государственной Думе, громя и осуждая неистовство Трепова?» он с ужимкою ответил: «Каюсь» и тут же дополнил, что в министерстве считали его губернатором-специалистом по предупреждению еврейских беспорядков, почему Плеве его недолюбливал.
Все эти рассказы так меня восстановили против него и возмутили, что я решился при первой возможности lui dire son fait. Случай представился на следующий день. Он во время одного из перерывов подошел ко мне с соболезнованием, говоря, что судьба Сергея Трубецкого очень его пугает, что можно даже опасаться для него смертного приговора, но что это не должно страшить родных, ибо расстрел, во всяком случае, заменен. Я, прямо смотря ему в глаза, резко ответил, что как ни грустно думать о таком повороте судьбы моей и племянника, мы все, его близкие, имеем то утешение, что его, Сергея Трубецкого, все уважают и преклоняются перед ним, как перед настоящим благородным человеком, не меняющим своих убеждений и окраску при каждом новом режиме соответственно своей выгоде и круто повернулся к нему спиной. Он понял и более не пытался со мной заговаривать.
Фельдштейн, в противовес Урусову, до того горячо подчеркивал свое единомыслие с теми из обвиняемых, которые под стражей, что Крыленко заявил трибуналу: «После слов гражданина Фельдштейна его место на скамье содержащихся под стражей», на что последний рапостировал: «Я этого только и домогался». Тоже очень благородно показывал и Щепкин, отказавшись называть по имени кого бы то ни было с кем он был в сношениях. Крыленко настаивал: «С кем Вы вели деловые сношения — назовите персонально (любимое словечко обвинителя), [но] он отвечал упорно: «Не скажу». Тогда Крыленко добавил: «То есть Вы не знаете, не помните имена хотя бы!», на что Щепкин смело, благородно, даже как-то вызывающе ответил: «Не хочу, потому что это может им повредить». Муравьев в своем показании между прочим сообщил трибуналу, что он был не только в переписке, но имел и личное свидание с Трубецким, потому что он начинал сознавать, что, не делаясь большевиком, не насилуя своих мнений и убеждений, можно все же работать совместно с властью на пользу родины; и вот, во время такого перелома его воззрений он и был арестован, что спасло его отчасти от двойственного положения — участвовать в организации против большевизма и одновременно работать с большевистской властью, если не солидарно во всем, то во всяком случае по некоторым вопросам единодушно.
Все это мне рассказали, я же лично застал допрос Мельгунова. Мельгунов отвечал резко, как бы вызывающе в отношении большевиков. Постоянно его останавливал председатель трибунала, и это его до того сердило, что вдруг он бросил на скамейку все свои бумаги и заявил, что раз ему не дают говорить, он будет молчать или отвечать на вопросы лишь «да» и «нет». Все же успел он основательно выругать большевистскую власть и наговорить много правды.
На следующий день, 6 августа, я принес в суд для Сергея Трубецкого просвиру и яблоко, вынутую и освященную о. Алексием à son intention — этот день был самый страшный, ибо ожидалась обвинительная речь Крыленко. Заседание началось следующим редким в летописях суда инцидентом: оглашено было письмо Троцкого к председателю трибунала, в коем он писал, что узнав из отчета вчерашнего заседания о ссылке обвиняемого Муравьева на него, он, Троцкий, просит его допросить по сему случаю. Крыленко доказывал ненужность такого допроса, защита же уцепилась за это заявление и настаивала на вызове Троцкого. Трибунал, после непродолжительного совещания, постановил Троцкого вызвать. Пришлось довольно долго ждать его, для чего сделали длительный перерыв; нас всех заставили очистить залу и пустили обратно лишь тщательно вновь проверив билеты; явилась новая стража, говорят, личная охрана Троцкого; вообще его приезд был обставлен такою торжественностью и такими предохранительными мерами, как не бывало не только для министра, но и для высочайшей особы. Троцкого я видел в первый раз и должен сознаться, что впечатление его фигуры скорее благоприятное; впечатление это еще усилилось после его симпатичного выступления, где чувствовалось, что он хочет сказать правду и что хотя сидящие на скамье обвиняемых — его политические противники и враги, все же он, лично, не хочет им мстить. Он высок ростом, широк в плечах, одет в военное хаки защитного цвета, вполне корректен и дышит от него какой-то мощью. Когда председатель дал ему слово, назвав его по званию и должности (название столь длинное и замысловатое, что я его не запомнил), Троцкий заявил, что хотел подтвердить трибуналу ссылку на него Муравьева. Действительно, однажды им было получено письмо от последнего, поводом письма была речь Троцкого на одном митинге о тех началах, на коих должна быть организована революционная милиция; Муравьев в своем письме оспаривал некоторые положения этой речи, но вместе с тем высказывал желание работать на пользу Отечества; писал он, что настоящая бездеятельность томит и гнетет его, думает он, что и не разделяя политическую платформу правящей власти все же совместная работа возможна во многих областях. Письмо это Троцкий имел при себе, и если его не предъявляет трибуналу, то только из боязни затянуть дело. «Я, — прибавил Троцкий, — через своего начальника штаба пригласил к себе Муравьева и имел с ним продолжительный разговор, из коего вынес убеждение, что, принадлежа к совсем другой среде в нем замечаются как бы три качества: 1) его религиозные предрассудки, 2) родовые предрассудки и 3) любовь к Отечеству культурного человека настолько сильная, что превозмогает первые два против нас предубеждения и заметен в нем сдвиг в нашу пользу, чем нам нельзя пренебрегать, так как наши ряды именно страдают недостатком образованных людей. Ввиду такого моего мнения я написал народному комиссару по иностранным делам, рекомендуя Муравьева как возможного полезного сотрудника, после чего получил от Муравьева второе, благодарственное письмо, на чем наши сношения с ним прекратились. Все же я хотел лично это подтвердить трибуналу, так как считаю обращение Муравьева ко мне и желание его работать с нами фактом знаменательным, доказывающим возникновение нового направления в этой среде бывших людей — желание войти с нами в деловые сношения, то есть иначе как-никак признание нас». Крыленко ехидно спросил Троцкого: знал ли он о прошлой деятельности Муравьева в кабинете Керенского, говорил ли Муравьев ему о сем и при наличности такого прошлого можно ли верить его искренности. На это Троцкий убежденным тоном ответил, что Муравьев ему говорил о своем сочувствии взглядам политической партии противников коммунистам, рассказывал о своих сношениях со Струве, и тем не менее он, Троцкий, вполне верит искренности и лояльности побуждений Муравьева работать со властью на пользу России в той области, где не сталкиваемся с коммунистическими воззрениями, которые он, Муравьев, не разделяет. «Его цель[ю], — добавил Троцкий, — могло быть лишь то, что он говорил, либо его стремление было проникнуть в ядро нашей власти, дабы тайно ей вредить; последнее мне казалось неправдоподобным и при этом мнении я остаюсь».
Так как новых вопросов ни обвинитель, ни защита не задавали, Троцкий был отпущен, но не успел он дойти до двери, как Муравьев встал и заявил, что в разговоре с начальником штаба он рассказал последнему обо всей прежней деятельности до поездок и участии в делах самой Ставки включительно и думал он, что это было точно передано Троцкому. Троцкий, услыхав это заявление Муравьева, по собственному почину вновь подошел к судейскому столу и просил иметь в виду, что это может быть и было так, как говорит обвиняемый, и хотя он точно не помнит, что докладывал ему начальник штаба про Муравьева, во всяком случае не берет на себя смелости отрицать последнее заявление Муравьева.
Это неожиданное выступление Троцкого, олицетворявшего всю настоящую революцию в той ее стадии, в которой ее застал настоящий процесс, нельзя было не признать красивым, чтобы не сказать честным по отношению к таким деятелям, словом — благородным, и тут впервые почувствовалась не симпатия, но более терпимое отношение к большевикам, видя, что и в них бывают общечеловеческие чувства. Всем нам казалось, что в зале [наметилась] какая-то detente, что мести не будет, а потому и смертной казни можно не опасаться. Все-таки, когда слово было предоставлено Крыленко, — сердце ёкнуло, ибо будет или не будет приговора о расстреле, требовать все же будет обвинитель, а и слышать даже такое требование ужасно.
Крыленко говорил гладко, с подъемом, но и с митинговыми приемами, обращаясь более к публике, чем к трибуналу. Положение обвинителя, не будь этот суд революционный, предвзятый, было бы очень трудно, так как один лишь свидетель Троцкий, и это свидетель добровольный, à décharge. [Доно]сители Виноградский и Котляревский сами сидели на скамье подсудимых, что как бы указывало, что власть им веры не дает. Крыленко с точки зрения партии ставил себе целью установить то положение, что сношение с зарубежными силами, враждебными большевикам, сообщение им сведений и выработка, хотя бы факультативно, мер и пожеланий на случай падения настоящей власти — государственное преступление. Чтобы спасти все обвинение, он очень смело отказался от многого, а именно от всех деяний подсудимых в 1918-м году, считая за контрреволюционное преступление лишь их деятельность в 1919-м, ибо, как он говорил, в 1918 году нынешняя власть лишь конструировалась и потому он считает допустимым, что мыслящие бывшие правящие круги и все политически настроенные люди могли в это переходное время смотреть на большевиков как на преходящий случай, а потому разрабатывать и готовиться к новой, иной форме власти. Зато с 1919-го года он констатировал такие тяжкие преступления и, главное, основание Тактического центра, то есть объединяющую организацию, смыслом которой было только объединить непримиримые по своим взглядам политические партии на одном лозунге — ненависть и борьба против большевиков. «Такое объединение, — спросил он, обращаясь к публике почти шепотом, — это не контрреволюционное действие?» К такому ораторскому приему, то есть к возгласу в пространство, лицом к публике, почти шепотом после грозного изложения самих деяний, он прибегал часто, с большим эффектом. Вторым пунктом обвинения, тоже очень тяжким, было будто бы сношение Тактического центра как с московскими военными организациями, так и с зарубежными силами, то есть с Колчаком и Деникиным. Надо признать, что говорил он талантливо; правда, что основывался лишь на доносах Виноградского и разоблачениях Котляревского, другого материала у него не было, но и им он пользовался умело. Установив все пункты обвинения, он перешел к оценке деятельности каждого обвиняемого и, понятно, всей тяжестью обрушился на главную четверку (Сергея Трубецкого, Леонтьева, Щепкина и Мельгунова): отказался он от обвинения лишь одного Урусова. Такое исключение было, вероятно, особенно неприятно beau-frère’у последнего, бедному Алексею Лопухину, на которого и так в обществе бывших людей смотрели косо за его если не близость, то, во всяком случае, благополучие при нынешней власти, несмотря на его прежнюю деятельность директора Департамента полиции, особенно ненавистной настоящему режиму. Всех остальных обвиняемых Крыленко так или иначе громил, особенно страстно обвинял он всех подсудимых-социалистов разных оттенков: революционеров, народных и меньшевиков. И это понятно, ибо они и были с большевиками, поганым семенем, почему их внутренние раздоры, тем более для каждого из них <…>. Досталось от него и профессору Кольцову и графине Толстой за предоставление своих помещений под заседания этой организации, и возражение графини Александры Львовны, что ее участие ограничивалось лишь тем, что она ставила самовар и поила собравшихся чаем, было поднято Крыленко на смех. Особенно едко и с презрением он отнесся к Виноградскому и Котляревскому, сказав, что такие личности своей неустойчивостью не представляют никакой ценности ни для большевиков, ни для Врангеля, а потому полное изъятие их из обращения никому не принесет вреда.
Последнее он говорил уже в той части речи, где он указывал справедливую степень наказания для каждого, и я этого лично не слыхал, уйдя из суда ко всенощной к отцу Алексию. Когда я вернулся, я застал Лизу сидящей на подъезде, так как ее не пустили без билета, и уговорив ее идти потихоньку домой, сам вошел в залу. Говорил защитник Лидов, зала была переполнена, почему мне удалось приютиться на самом верху и слышал я плохо. Но убежденный, что речь Крыленко была яростным требованием смертной казни, Лидов, казалось мне, как бы вымаливает у трибунала жизнь обвиняемых. Говорил он как старик, умудренный опытом, с какой-то ноткой жалостливости к самому трибуналу. Вспомнил он, как во все времена ему приходилось сталкиваться с несчастными, коим грозила смерть. Напомнил он членам трибунала, сколько из их братьев-единомышленников он спас от петли, не останавливался он и тогда над мыслью симпатичного ему по взглядам подзащитного, видел он в нем лишь несчастного и для спасения его обивал все пороги тогда власть имущих; но колесо Фортуны повернулось — спасенные им от петли судят тех, к коим тогда Лидов обращался за спасением первых.
Один из членов суда, Галкин, увлекшись, как будто поддакивал Лидову, качал в такт его речи головою и даже, говорят, довольно громко сказал «помню». В публике сейчас же распространился слух, что Лидов этого самого Галкина спас от петли. Общее впечатление от речи Лидова было то, что он разбудил в членах трибунала чувства человечные и, казалось, атмосфера была уже не так сгущена.
Когда я после этой речи вышел на минутку в фойе, Варвара Петровна меня встретила с радостным восклицанием: «Как счастливо все складывается!» Не понимая, к чему это клонится, я спросил разъяснения и тут впервые узнал, что в мое отсутствие Крыленко кончил свою обвинительную речь, указывая, что необходимо ему покарать и тех, кои скрылись за пределы Советской России и так как для них расстрел был бы лишь факультативом, следует лучше признать их врагами Отечества с воспрещением когда бы то ни было возвращаться в Россию и в случае нарушения ими сего запрещения разрешить каждому гражданину республики безответственно застрелить такого ослушника; затем, жестом указав на четверку, сидящую на первой скамейке, Крыленко добавил: «Я не буду возражать, если по справедливости Вы к ним примените ту же меру вместо расстрела». Услыхав такие подробности от Варвары Петровны, мне как-то даже не поверилось такому повороту в настроении зверя Крыленко, что могло быть объяснено лишь как чудо благодаря усиленным молитвам многих в эти дни за церковными службами.
Чтобы проверить эти сведения, я подошел к Гольдовскому (отчиму Фельдштейна), старинному моему знакомому — он как раз выходил со своей женой; я знал, что она особенная почитательница Сережи, даже подчеркивала, что не будучи монархисткой она стала бы верноподданно убежденной, если бы на Руси государем был бы Сергей I. Гольдовский вполне подтвердил мне сведения Волковой, и я тогда, не помня себя, понесся догонять Лизу и застал ее уже у дома. Можно себе вообразить, какие надежды появились. Когда вернулись дети, они весь вечер подробно рассказывали свои впечатления, причем не без смеха вспоминали разные выступления других защитников; один, заика, как-то нечленораздельно мычал, другой силился горестные вещи говорить с пафосом, восторженно. Начали эти два адвоката, как рыжие в церкви, с того, что притащили груду книг — «труды профессоров Котляревского и Мельгунова» — и заявили сами; Крыленко и сам трибунал энергично восстали против приложения к делу этой уймы книг в качестве вещественных доказательств, протест этот был облечен в очень простейшую форму. Один из этих защитников — восторженный — в своей защитительной речи дошел до такого абсурда, что заявил, что обвинение его клиента зиждется, между прочим, на объяснении Щепкина. «Но кто же, — добавил сей зарапортовавшийся оратор, — может верить хотя бы одному слову Щепкина?» Крыленко, при таком выпаде защиты, только пожал плечами и, переглянувшись с Щепкиным, оба рассмеялись, к чему открыто примкнули и остальные подсудимые. Чувствовалось более солидарности и, главное, уважения между Крыленко, все же несомненно талантливым человеком и обвиняемыми, чем между последними и бездарными защитниками. Оговариваюсь, что [в] последующий же день Тагер, защищавший главную четверку и будто бы Тактический центр, показал и настоящий огонек, и благородный темперамент, и большую находчивость.
На следующий день заседание началось с речи присяжного поверенного Муравьева; его слово кроме полной неубедительности страдало такой дикцией, что прямо волновало; каждую свою мысль он начинал словами: «Позвольте мне сказать». Правда, что обстановка процесса в этой его стадии была необычная и какая-то патриархальная. Не только председатель Ксенофонтов, но и члены Галкин и Платонов (последний в этот день вступил в коллегию из запасных, и это считали очень благоразумным, так как он был мягкосерд в отличие от заболевшего члена суда, фамилию не помню, имевшего репутацию особенно жестокого) поминутно останавливали защитника, делая ему вопросы, прося осветить ту или иную сторону дела. Дошло до такой простоты, что Галкин вдруг остановил Муравьева: «Это мы все знаем и это не интересно, а вот постарайтесь опровергнуть доводы обвинителя, доказывающего их сношения с военными организациями». На это Муравьев ответил, что сношения эти не отрицаются подсудимыми, но имели они целью убедить военных в бессмыслице военного восстания в Москве, и потому это не может быть им поставлено в вину с точки зрения большевиков. Галкин и Крыленко поспешили в один голос возразить: «Отчего же они о сих предложениях не заявили ВЧК (оригинально, что не придумано официально, [и поэтому] употреблялось это сокращенное название) — это было бы лояльно по отношению к советской власти». Муравьев просто им отпарировал: «Донос не соответствует признакам и понятиям благородства обвиняемых». В общем же все-таки речь Муравьева была столь тягуча и нудна, что, что всем надоела и оказала плохую услугу делу защиты. Крыленко потребовал слова и в резком тоне стал возражать, кончил он обращением к трибуналу: «Вы можете отпустить живыми этих лиц (он указал на четверку передней скамейки) и изгнать их из России только при полном убеждении, что они не будут вредить Советской Республике».
Чувствовалось после этого выступления Крыленко, что настроение опять испортилось и жаль было, что Муравьев затенил то впечатление, которого наконец-то добился Лидов. Из ответных речей самой яркой и продуманной была речь Тагера, мне кажется, что она-то и спасла положение. По поводу сношения с военными организациями он сказал приблизительно следующее: «Да, сношения были и они оные не отрицают, но суть их заключалась в том, что военные предлагали им устроить восстание в Москве, а они, обвиняемые, не только отклонили их предложение, отказали им в какой бы то ни было помощи, но и всячески старались их убедить в безрассудности и бесполезности такого предприятия; и так они, отклонив и остановив вооруженное восстание, как-никак помогли Вам, правда, по мотивам Вам непонятным или несимпатичным. Если же Вы все же приговорите их к смертной казни за эти сношения, то укажите в Ваших мотивах, что они подлежат расстрелу за то, что не согласились участвовать в вооруженном восстании и предотвратили таковое — [по]пробуйте вынести на таком основании смертный приговор, у Вас на это совести не хватит. Я недавно читал у одного французского историка Французской революции такую фразу — счастливое и выгодное положение защиты во время революции, ибо они защищают побежденных и могут требовать от победителей великодушия. И действительно, теперь перед Вами побежденные, но не думайте, что они станут перед Вами коленопреклоненно просить милости, не таковы они. Они любят свое Отечество и старались и будут стараться служить ему и приносить пользу, для чего они готовы были нести все тяготы и лишения настоящего времени, не бежали они от трудного времени за рубеж и несли все испытания, выпавшие на долю всех. Правда, они во взглядах с Вами не солидарны, не одного с Вами мнения на то, что полезно для России, но если Вы спросите сейчас, в эту минуту, с кем их симпатии — с поляками против Вас или же с Вами, русскими, против поляков — ручаюсь, что ни один из них не выскажется за солидарность с поляками, ибо они прежде всего русские и любят Россию».
Эта речь несомненно произвела сильное впечатление, все остальные слова защиты могли быть, кроме очень эффектного и сильного выпада Лидова, который возражал Крыленке, назвавшего между прочим обвиняемых «предателями»: «Предателями они никогда не были, потому что любят Россию и, во всяком случае, не предали ее, как Вы, господа судьи (и он махнул рукой в сторону трибунала), и как Вы, господин обвинитель, бывший главнокомандующий (кивок в сторону Крыленко), сдавая позиции неприятелю, братаясь с врагами и подписывая Брестский позорный мир».
Прежде чем предоставить обвиняемым последнее слово, Ксенофонтов обратился к ним с коротким увещеванием, в коем призывал их к раскаянию, уверяя их, что наличность такого раскаяния с желанием отныне не враждовать, а служить теперешней власти, будет учтена. Не помню всех слов отдельных подсудимых. Виноградский и Котляревский воспользовались случаем еще раз исподлиться перед большевиками, уверяя в полном отныне к ним уважении. Князь Урусов отказался от последнего слова, да что было ему и говорить, когда сам Крыленко отказался от его обвинения. Профессор Кольцов пытался доказать, что он ни в каких деяниях не участвовал и кончил с мелодраматическим воплем таким обращением к суду: «Как Вы решите мою судьбу, не знаю, но обращаюсь к Вам с последней не просьбой, а мольбой. России, чтобы возродиться, чтобы воспрянуть из пепелища, нужны молодые, культурные силы, интеллигентные, умственные силы, так не губите эту молодежь, без которой и Россия пропадет». Особенно странно звучали слова социал-революционеров, один из них с недоумением спрашивал, за что он, собственно, на скамье подсудимых. «Всю жизнь я был революционером, я простой крестьянин, по ремеслу кузнец, и при царском режиме как мог занимался среди крестьян пропагандой; мне посчастливилось, и тогда я ни разу не был арестован, хотя упорно боролся с правительством, теперь же, после свержения царя, в сущности должна была наступить свобода, и что же вместо неё — тюрьма и обвинение в контрреволюции — не злая ли это ирония!»
Особенно выделилась речь доктора Кишкина, она вызвала даже аплодисменты в публике, на меня же она произвела самое гнусное впечатление. Я видел в нем представителя того беспочвенного либерализма третьего элемента, который и погубил Россию. Он, бия себя в грудь, со слезою в голосе сказал приблизительно следующее: «Я не контрреволюционер, а революционер. Кто в городской Думе сказал первую революционную речь еще во время царского режима? — я, и этого удовлетворения Вы от меня не отнимете. Когда началась революция и еще далеко было до чувства, удастся ли свергнуть царя, кто смело заявил рабочим, что нам царя не нужно? — я, и этого революционного удовлетворения, этой моей заслуги Вы умалить не в силах. Спросите любого [из] городских рабочих, как они верят и любят доктора Кишкина, они Вам ответят, что они со мною — этого революционного удовольствия быть понятым младшей братией Вы от меня не отнимете. Но когда над моей исстрадавшейся родиной начали делать социалистические эксперименты, я боролся против сего и буду и впредь по мере сил бороться, ибо видя свою мать-Москву распластанной, голодной, холодной, нищей, болеющей, я остаюсь в ней, никуда [отсюда] бежать не собираюсь, и поставил себе задачей по мере сил лечить ее раны. Когда перед судом меня выпустили из тюрьмы, я, первое, подошел к комиссару Семашко и сказал ему — используй меня, где могу поработать, и тотчас же принялся за работу, не отдохнув ни минуты. Да, я не контрреволюционер, а старый революционер, и этого почетного звания Вы от меня не отнимете».
Графиня Толстая в своем последнем слове начала излагать учение своего отца о том, что никто не вправе судить других, но была остановлена председателем указанием, что это к делу не относится. Леонтьев говорил с большим волнением и кончил следующей фразой: «Если Вы считатте, что для блага России нужна моя жизнь, Вы можете ее взять, но если Вы меня объявите врагом народа (тут голос его пресекся) и изгоните меня, то знайте, что сердце мое останется в России». Сережа начал с того, что заявил, что коммунистом не был и никогда не будет, но что советскую власть признает как свершившийся факт и силою вещей считает нужным ей подчиняться. Щепкин в своем последнем слове подчеркнул, что никогда не будет сочувствовать и не будет солидарен с большевиками по религиозным побуждениям — он говорил плавно, тихо, видимо, тоже без всякого волнения. Муравьев заявил между прочим, что мало имеет значения, кто, в какой мере из подсудимых участвовал в тех деяниях, за которые их судят, — дело было общее и все равно должны нести ответственность. Он, видимо, особенно хотел подчеркнуть это, потому что не только защита, но и сам Крыленко в своих речах дали ему эпитет «амнистированного». С особым пафосом говорил Мельгунов: «Никогда я не сочувствовал идее не только диктатуры, но и монархии, почему все приписываемое мне в смысле симпатии к Деникину, Колчаку — неправда; я был, есть и буду всегда врагом и противником единоличной власти. Горько и обидно умирать за идею, которой не сочувствуешь, которую тебе только приписывают и против которой, наоборот, всегда боролся».
Это были самые выдающиеся речи — других не помню, да и не всех слышал, уйдя после выступления Сережи Трубецкого ко всенощной к о. Алексию. Скоро в церкви собралась почти вся семья, но в середине всенощной прибежала Мария с известием, что сейчас вынесут приговор. Мы с Лизой все-таки достояли церковную службу и потом вернулись в суд, долго еще ждали. По рассказам разных лиц, как-то все более и более появлялась уверенность на более или менее благополучный исход; говорили, что вероятнее всего главная четверка будет подвергнута остракизму, и уже строились планы, как Верочка с дочерью последуют за Сережей за границу. Рассказывали, что Крыленко говорил одному из защитников: «Предчувствую по настроению, что не будет ни одного смертного приговора, и это все же вполне меня удовлетворит». У него еще произошел инцидент с Фельдштейном, рисующий их обоих. Во время последнего слова обвиняемых все видели, как Крыленко читал записку, которую через помощника коменданта отнесли на скамью подсудимого Фельдштейна, последний же во время совещания судей подошел к Крыленко и горячо с ним объяснялся. Оказалось, что Крыленко в этой записке просил Фельдштейна рекомендовать ему какого-нибудь из своих учеников для своей канцелярии, где ощущается нужда в развитых, порядочных и образованных работниках; Фельдштейн же ему выговорил всю неприличность такого поступка во время суда. Действительно, казалось, что Крыленко хотел как бы подчеркнуть свое доброжелательное отношение к некоторым обвиняемым, но [к] которым он, понятно, не причислял Виноградского и Котляревского. Им он явно показывал свое презрение.
Трибунал вышел для объявления приговора часов в 11, и можно понять, в каком все были в состоянии. Бедная Верочка, не понимая, что делает, схватила чью-то шляпу и стала объяснять Льяне, сидевшей рядом, как надо переделать фасон, причем как-то бессмысленно ее мяла. Лиза не хотела входить в залу, боясь за свое сердце, но ей не позволили остаться в кулуарах. Все же последней из семьи она увидела Сережу, когда его вели стражи в залу заседания, и перекрестила его. Председатель Ксенофонтов стал читать приговор внятно и довольно быстро; когда перечислил он имен двадцать приговоренных к высшей мере, к расстрелу, стало понятно, что казнь будет заменена, и он без передышки немедленно же добавил: «Но, ввиду их раскаяния и желания в той или иной степени работать с существующей властью, заменяется…» Последними он прочел имена Сережи, Леонтьева, Щепкина и Мельгунова, которым расстрел заменен был десятилетним тюремным заключением. Мы все истово перекрестились и стали, как на Пасхе, друг с другом целоваться, подходили знакомые и незнакомые, друг друга поздравляли и обнимались. Сережа, боясь, вероятно, слишком большого волнения и того, что не сдержится, даже и не обернулся, несмотря на своих.
Нас в зале держали долго, пока выпускали тех, которые освобождались окончательно, из них первый князь Урусов. Сережу мы так и не видали: пока публику держали в зале, приговоренных успели уже отправить в место заключения. Он потом рассказывал, что когда его уводили, ему на шею бросились с рыданием освобожденные Кольцов, Фельдштейн и малодушный Иуда-Котляревский. Когда нас наконец выпустили, на лестнице вновь начались объятия и поздравления. Я подошел к Тагеру выразить ему свое уважение, благодарность и восхищение, по дороге обнял незнакомого мне Муравьева — это последнее я сделал по желанию детей, которые жалели его, одинокого, и потому заэкзальтировались и сами даже к нему подошли с выражением сочувствия. Мы все, родные, то есть Трубецкие, Осоргины, Комаровские и Мансуровы сейчас же пошли к о. Алексию Мечеву. Застали его еще бодрствующим в беседе с о. Сергием Дурылиным <…>. Когда ему сообщили сущность приговора, он широко перекрестился, а о. Сергий бросился на колени и стал молиться. Отслужили они соборне благодарственный молебен, который мы все пели. Эта служба истовая молитвенников настоящих, общее пение всех и это «Тебе Бога хвалим», коим кончается молебен, свидетельствовали торжеством. Правда, мне казалось, и теперь, обдумывая все пережитое, еще более представляется ясным, что во время этого процесса отношение между ними, большевиками, и нами, бывшими и, надеюсь, будущими людьми стали более человечными, они зауважали нас и подчеркивали, что не хотят мстить за прошлое, и мы убедились, что не так страшен черт, как его малюют, и что в них, в этих, казалось, зверях есть добрые чувства и даже какое-то своеобразное благородство. Настроение семьи нечего описывать, всякий имеет [представление о том], что близкие испытывали. Когда эти кошмарные дни оказались позади, мы с Лизой даже остались в Москве еще дня два поговеть и когда утром Сережа был уже переведен в Бутырки, где был назначен библиотекарем и имел уже свидания с Верой и Соней. Теперь вопрос, когда закончится его заключение, одно верно, что [на]много раньше [его] десяти лет.
Записано сейчас же по возвращении в Измалково
10 августа 1920 г.