К книге
Завтра снова на фронтСтраница 1
50%
Страница 1
1

Константин Симонов Завтра снова на фронт

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ сдержал свое обещание: Артемьев двое суток крутился как белка в колесе, но роптать не приходилось — впереди маячил отъезд на фронт. Почти все, что он делал в предотъездные дни, он делал с ощущением, что это в последний раз: в последний раз подбирал материалы на доклад, в последний раз готовил все то, что Иван Алексеевич брал с собой в дорогу, и, может быть, даже в последний раз сегодня утром проспал два часа беспробудным сном на своей койке в адъютантской. Впереди оставались всего сутки, и теперь скорее всего удастся приклонить голову, уже когда сядешь в самолет. <….>

День был морозный и солнечный. Зима давно уже не радовала такой веселой погодой. Сводка тоже была обнадеживающая — и на Северном Дону, и на Северном Кавказе за последние сутки заняли целую кучу населенных пунктов, и продвижение продолжалось в хорошем темпе. В сводке этого еще не было, но по самым последним ночным данным на юге бои шли уже под Зимовниками.

В бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы. Танковые и механизированные корпуса с самого начала ноябрьского наступления почти повсюду играли первую скрипку.

Когда он, забирая подготовленные для Ивана Алексеевича бумаги, слушал возбужденные разговоры танкистов, обсуждавших последние события на фронте, ему невольно вспомнились теперь уже далекие дни последних боев в далекой Монголии — наши танковые клинья, встретившиеся в тылу у японцев на маньчжурской границе, и последние смертельные судороги окруженной шестой японской армии. А на этой войне эти самые танки, эти БТ-пятые и БТ-седьмые, раздавившие тогда японцев, оказалось, годятся только чтобы умирать в них. Будь они трижды неладны! А хотя при чем тут они? Ведь уже тогда, после Халхин-Гола. за два года до этой войны, находились трезвые люди, говорившие про них, что эти танки — вчерашний день. Или, может быть, там, между собой, они говорили, а потом там, где повыше, молчали в тряпочку? Бывает и так…

Медленно спускаясь по лестнице, чтобы не разбередить ногу, которую он все-таки за последние дни натрудил беготней, Артемьев взял в сторону, чтобы пропустить торопливо сбегавшего вниз наголо бритого генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И только уже пропустив, сзади увидев эту наголо бритую голову и упрямый крепкий затылок, понял, что этот генерал-майор — халхин-гольский герой Костя Климович, который в сорок первом погиб в окружении на Западном, потом ожил, опять, по слухам, погиб на Южном. А совсем недавно вдруг снова прошел по сводке как командир бригады, захватившей под Тацинской аэродром со ста немецкими самолетами.

— Костя! — окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал навряд ли отнесет это к себе.

Но генерал обернулся, и не только обернулся, а стремительно пошел вверх по лестнице навстречу Артемьеву, даже и не подумав о том, что он теперь генерал и что ему не положено откликаться на «Костю» и бегать вверх по лестницам навстречу младшим по званию. Это был Климович; он остался таким же, каким был, — так и не научился улыбаться при встречах, и поднимался навстречу Артемьеву с лицом серьезным к даже строгим; а радость, которую он испытывал, выражалась только в поспешности, с которой он шел. Они обнялись на середине лестницы.

— А я как раз только что шел и Халхин-Гол вспоминал, — сказал Артемьев.

— Нашел что вспоминать, — сказал Климович, коротко и жестко усмехнувшись. И было в этой жесткой усмешке ощущение целой вечности, отделявшей теперь их обоих от Халхин-Гола.

— А я вот вспомнил, — сказал Артемьев. — Вспомнил ваши БТ-седьмые и БТ-пятые.

— Вспоминаешь, потому что не горел в них, — сказал Климович. — А я в них трижды горел, пока на «тридцатьчетверку» пересел, потому и вспоминать не хочу.

— Наоборот, потому и вспоминается, что зло берет, — возразил Артемьев.

— А мне себя злить нечего, я и так злой, — сказал Климович. — Ну что мы стоим, спустимся?

Они пошли вниз по лестнице.

— Что хромаешь? — спросил Климович.

— Был ранен.

— А теперь что делаешь?

— После ранения временно в Генштабе, завтра еду на фронт.

Климович коротко кивнул головой:

— Ясно. На какую должность?

— На месте решится. Думаю, начальником штаба дивизии.

Климович снова коротко кивнул и повторил:

— Ясно.

— А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, как твоя бригада к Тацинской вышла.

— К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла… — сказал Климович. — Шесть машин в строю осталось. На переформирование послали.

— Наверно, обидно было, в разгар боев?.. — спросил Артемьев.

— Это что, только в газетах так пишут или у вас Генеральном штабе и в самом деле так думают?

— Что думают? — не поняв, переспросил Артемьев.

— А что командир бригады, когда у него из шестидесяти шесть танков осталось, обижается, если его на переформирование отправляют. Не знаю, может, и есть такие дураки, я к ним не принадлежу. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мои личный состав все равно, без ума, в огонь, как пехоту, совали, вот тогда бы я обижался, что у меня начальники дураки и трусы, боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.

— Ладно, будем считать, что отбрил. Учту на будущее, — улыбнувшись, сказал Артемьев.

— Да, представь себе, рад, — по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. — Рад, что своевременно вывел бригаду из боев; рад, что обстановка это позволила; рад, что трезвое решение приняли; рад, потому что, по правде говоря, еще много глупостей делаем. Сплошь и рядом видишь, как люди в общий котел победы и свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто чего положил.

Они уже сошли с лестницы и стояли теперь внизу в вестибюле, около круглого стола со стульями, за которым сейчас никто не сидел.

— Что, сядем? — предложил Климович н посмотрел на часы. — У меня двадцать минут есть. А у тебя?

— Сядем. Я вижу, ты в критическом настроении. А там, наверху, — Артемьев кивнул вверх, — в более радужном, чем ты.

— Вообще-то радоваться есть чему, — сказал Климович. — Я не в критическом, а просто сплю и вижу, как бы поскорей немцев до смерти убить. А на практике еще часто как получается? Размахиваемся — чтобы до смерти, а бьем только до полусмерти. Многого еще нам не хватает… И заметь где, — он постучал себя пальцем по лбу. — Потому что надо честно признать: теперь, когда входишь в бой с бригадой «тридцатьчетверок» и больше, чем танк на танк, в бою теряешь, это уж врешь, не техника виновата, это ты виноват. Победы еще к сейчас добываем дорогой ценой, крайне дорогой… А вся ли эта цена доверху доходит — после трех дней жизни в Москве не уверен.

— Оттого и сердит? — спросил Артемьев, почувствовавший за словами Климовича долю той горькой правды, о которой ему самому не раз приходилось думать за эти четыре месяца.

— Не сердит, а просто думаю, как научиться немцев при всех случаях бить, не только при превосходстве сил, но и при равенстве. А сердиться — что ж, если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться: и ни взводного, и на ротного, и ни батальонного — на всех, до самого господа бога. А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться. А вообще, если начало войны по совести вспомнить, сердиться солдату было на кого! Вспоминаю, как я первый раз из окружения выходил: начальник штаба застрелился, комиссар сгорел, и остался я перед людьми один — и царь, и бог, и воинский начальник, за армию, за партию и за всю Советскую власть! Многое с меня могли спросить! Почему до войны говорил одно, я вышло другое? Почему говорил — побеждать на чужой территории, а вышло — пропадать на своей? Почему врал? Многое могли с меня спросить. А что спросили? Выведи из окружения, дай танки и пошли опять в бой. При таких вопросах и с таким народом воевать, конечно, можно. Люди — это все, и это не слова, это так. На одной дисциплине из тех положений, в каких были, живым не выйдешь. Нет! Имей я виду, это я, строевик до мозга костей, тебе говорю. Люди, конечно, не ангелы, тем более на войне, а все же лучше, чем у нас, людей нет: никто б другой не вынес, что они вынесли. Это, конечно, в общем и целом, а в частности были и такие, кому существование пришлось своей рукой прекратить. И трусов много больше, чем в газетах пишут, и дураков хватает. И сам глупости еще делаешь… Ты когда воевать начал?

— Шестого декабря сорок первого года западнее Подольска в бой вступил, — сказал Артемьев.

— Значит, прямо с наступления, с праздничка начал…

— Ну, насчет праздничка… — пожал плечами Артемьев.

— А ты не обижайся, — сказал Климович. — Празднички на войне тоже все в крови. Я просто тебе завидую, что начал воевать с других картин, чем я.

— А мы на Дальнем Востоке в начале войны, несмотря ни на что, вам завидовали, — сказал Артемьев.

— Так до самой войны под Читой и стояли?

Артемьев кивнул.

— По-моему, я от тебя так за неделю до войны последнее письмо получил, — вспомнил Климович.

— А как твоя семья, как Люба? — спохватился Артемьев, из-за этого воспоминания о письме тоже подумав о довоенном времени.

— Семью похоронил, — помолчав несколько секунд, ровным, без выражения голосом сказал Климович. — Всех разом, в одной воронке… И могилу не сам выбирал, и хоронить время не дали. Вот так. Еще вопросы есть?

— Извини, — сказал Артемьев.

— Ничего. Уже полтора года с двумя неделями всем на тот же вопрос отвечаю. Привык. А ты, наверное, женился за это время?

— Нет.

— А я этой осенью после госпиталя чуть не женился. Иногда, в затишье, подумаешь об этом, а потом после боя хоронишь своих танкистов, стоишь над братской могилой и думаешь: не надо! Зачем вдов и сирот плодить, их и без того хватает. Если так просто — другое дело. Ты — просто, и она — просто… Чтобы в случае чего — «пускай она поплачет… Ей ничего не значит!».

Эти, вдруг вырвавшиеся у Климовича лермонтовские строчки поразили Артемьева. За всю их долгую дружбу Климович впервые читал вслух стихи, да и выражение его лица при этом было какое-то новое, другое, незнакомое Артемьеву.

— Что смотришь? — сказал Климович. — Не я сочинял, Лермонтов написал.

— Это я догадался. — улыбнулся Артемьев. — Просто раньше не знал за тобой…

— А много ли мы вообще раньше друг за другом знали? — сказал Климович. — Себя самих и то лишь на войне узнали. Да. вот стихи стал читать… Лермонтова стихи. если хочешь знать, в полевой сумке с собой вожу. «Валерик» наизусть знаю. Когда из боев вышли, из бригады уезжал, прощались, офицерам своим на прощание весь «Валерик» от начала до конца читал. Мог ты себе это представить?

— С трудом, — сказал Артемьев.

— И вообще стихи читаю, если понравятся — из газет вырезаю. Разную мочалу, что про наши подвиги на всех фронтах пишут, — это мне мимо ушей: что подвиг, а что нет, я и без рифм знаю. А стихи про любовь, если хорошие, вырезаю. Уже за войну стихов десять вырезал. Черт его знает, отчего это, может, оттого, что аттестат некому выслать? — Он пожал плечами, словно вдруг удивился самому себе.

— Совершенно некому? — спросил Артемьев.

— Некому. За последние полгода разом получил и на танки отдал. На полбашни все же. наверное, хватит. Вот скажи, пожалуйста, интересно — читал я в прошлом году, писали в газетах, что некоторые люди, даже простые колхозники, я уже фамилии забыл, по сто и по двести тысяч на танки и самолеты жертвовали. Что жертвовали, это, конечно, замечательно, но такой вопрос возникает: откуда у одного человека столько денег — двести тысяч? Да у меня за всю мою службу в армии, за двенадцать лет, столько офицерского жалованья еще не вышло. Один офицер у нас в бригаде додумался, говорит: наверное, он все это своей мукой или рисом на толкучке по базарным ценам наторговал, а потом эти деньги отдал! Я этот разговор, конечно, пресек, ну, а если так?!

— Возможно, что и так, — сказал Артемьев.

— А если так, — сказал Климович, — еще вопрос, кто же тогда на эти самолеты больше пожертвовал? Тот, кто деньги внес, или те, кто последние портки и платьишко за его кило муки, за стакан риса отдавал? Тьфу ты, думать не хочется. — Он сердито сплюнул и посмотрел на часы: — Надо ехать, на поезд опоздаю.

Они вышли на улицу. Солнце светило вовсю. После полутемного вестибюля даже резало глаза. Климович, прикрывшись рукой, высматривал машину. Высмотрел и махнул, чтобы подъезжала.

— Ах, танки, танки! — воскликнул он. — Если бы нам в сорок первом году эти танки! Перед теми, кто делает их, — шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом бою, — палкой по роже!

Они спустились с крыльца на несколько ступенек. Артемьев заторопился и, неловко поставив раненую ногу, охнул.

— Не рано ли на фронт собрался? — вскинул на него глаза Климович.

— Хочу, терпенья нет, — сказал Артемьев.

— Да. это верно, — сказал Климович, — время такое, что не соскучишься. Откровенно говоря, я первые два дня наступления, когда румын расшвыряли и дальше пошли, была, конечна, радость, но все же не такая. А когда на третий день немецкую одиннадцатую танковую встретили да с ходу жахнули по ней так, что она за сутки на тридцать километров отскочила, а потом пошли по немецким тылам крошить — тут уж. как говорится, полное счастье было. Хочешь — веришь, хочешь — нет, а у меня один комбат умирал, а смеялся. Вспомнил перед смертью, как со своими танками на аэродром ворвался, а немцы из землянок, летчики, без порток, врассыпную… В груди два осколка, а он смеется. А потом кровь горлом хлынула — и все. Ну, ладно, воюй. Будь жив по возможности, а придется помирать — не плачь. Пусть немцы плачут, теперь их время плакать подходит…

Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.

— Верхнее место себе взял, теперь спать буду до самой Казани, за всю войну сразу!

Предыдущая главаГлава 1 из 2Следующая глава