Яшку и Филиппа вызывали в Стожары, в милицию, по поводу заявления деда Назара. Дело для них кончилось удачно. Кражу Яшкой казенного керосина установить не удалось: жалоб пароходов на то, что Яшкин бакен не зажигался, не было, значит, — худо ли, хорошо ли, — горел, а попробуй высчитай — сожжена за ночь положенная норма или нет. Пятнадцать бревен действительно нашли зарытыми в песок, но клейма у них были стесаны топором. Яшка сослался, что наловил бревна во время ледохода, и сказал: «Найдется хозяин, пусть возьмет, а мне, по установленной расценке, уплатит за переем». Но где искать хозяина? Может, плот принадлежал какому-нибудь Верхне-Камскому тресту — за тысячу верст от Услады. В газете, что ли, объявлять, — дескать, приезжайте за вашими пятнадцатью бревнами. Волостные власти ограничились тем, что заактировали лес в пользу волисполкома, как бесхозный, а Яшке начислили по тридцать копеек за переем каждого бревна.
Районный начальник службы бакенщиков, вызванный в милицию для объяснений о приеме Яшки на работу, предъявил бумажку, в которой за подписью Ванюшки Чеботарева значилось:
«…Ввиду его стремления встать на самостоятельные ноги, дабы отделиться от отца, страдающего припадками старых, прогнивших убеждений, ввиду упомянутого, Якову Силаеву, как молодому комсомольцу, в борьбе за новый быт, жить в зависимости у отца не способно. Ячейка просит содействия поступить ему на службу бакенщиком…»
Районный начальник показал:
— Самого Филиппа Силаева я в жизни никогда не видел. Ни бараньего зада, ни осетровой головы не брал. Принял Филиппова сына на службу единственно по ходатайству ячейки.
Что касается спасских рыбаков, то они жалобу Назара не подтвердили. Яшка выставил им две четверти водки, и рыбаки в один голос сказали:
— Сетки у нас, верно, высмотрели, не только высмотрели, а украли, но это было еще в позапрошлом году. Силаева мы не подозреваем, да он тогда и на бакене не сидел. А этим летом сетки у нас никто не высматривал.
От себя Яшка добавил обычные свои оправдания:
— Назар Климов наклеветал на меня по злобе.
И повторил еще раз то, о чем уже говорил на собрании комсомольской ячейки:
— С внучкой Назара я находился в связи. Вот дед и обозлился. В милиции на протоколах допроса привычно написали: «За отсутствием состава преступления дело прекратить».
Все же перепуганный районный начальник бакенщиков при допросе в милиции дал слово, что со службы Яшку уволит.
Когда вышли из отделения милиции, Филипп принялся ругать сына:
— Тебе что з-за язык дернуло? З-зачем признался про связь?
— Это я умышленно сказал, — оправдывался Яшка. — Пусть слава про Анку не только в Усладе, а по всей волости идет.
— Так т-теперь худая слава не только об Анке, а и о тебе разнесется. Мое имя тоже будут т-трепать. Тут не только слава, а ф-форменный документ. Если придет на воспитание требовать, отказаться нельзя: сам в своей связи расписался.
— Связь бывает разная, — объяснил Яшка. — Я же не подтвердил, какая связь.
Но в душе он признался, что допустил глупость: опять проклятый язык подвел.
— Ладно, — пообещал Филипп, — потолкуем дома. Я не погляжу, что ты уже сам стал отцом, р-рука не дрогнет.
Пользуясь приездом в Стожары, Яшка зашел в волком комсомола и обжаловал исключение из ячейки. Он писал, что все обвинения против него отпали, как клеветнические, и что ему «обещали, да так и не выдали на руки формулировку».
Волком постановил — направить дело на пересмотр по месту жительства жалобщика.
Это несколько успокоило Филиппа, но все же домой он приехал в дурном настроении. Его не радовало ни благолепие внутри глинобитного шатрового дома, ни строгий, годами заведенный порядок.
А порадоваться есть чему. Полы в горнице выкрашены желтой краской, стены оштукатурены, побелены, на стенах нарисованы синие невиданные цветы и висит множество божественных картинок. Черный в полстены буфет покрыт лаком. На передний угол глазу больно смотреть: сияет киот, дрожащий язычок лампады переливается на божнице множеством блестящих огоньков. Вдоль стен — длинные лавки. В простенках на гвоздях — старинные, с красными петухами, полотенца. На буфете, вверху под самым потолком, разинул металлическую глотку граммофон.
Хозяйки у Филиппа нет, но он сам присматривает, чтобы приходящие судомойки-поденщицы все мыли и перетирали, не жалея сил, ставили каждую вещь на отведенное ей место. Жена Филиппу в свое время задалась неудачная. Сосватанная из простой и темной старообрядческой семьи, она не понимала ни широких замыслов Филиппа, ни его видного положения. Слезливая, фанатично набожная и к тому же оказавшаяся «кликушей», она то проводила дни с какими-то оборванными полусумасшедшими странниками, от которых в доме воняло прелыми онучами, то уезжала на долгое время в старообрядческий скит. Она не могла ни гостей толком принять, ни помочь мужу в делах.
Между тем Силаеву хотелось равняться по городским обычаям. Дядя его, мельник Андрон Силаев, и двоюродный брат Егор, кончивший гимназию, жили в Сарыни. Филипп бывал у них, и они к нему иногда наезжали. Но «кликуша» портила всю обедню: или слово ляпнет не к месту, или несъедобную стряпню подаст. Филиппу надоело все это, и он выделил жену, оставив при себе Яшку. Она не сопротивлялась, уехала в дальнее село к родителям, да там и осталась.
После смерти отца, занимавшегося только рыбным прасольством, Филипп Парфеныч надумал широко развернуть дело. Он поставил небольшие маслобойное, картофелетерочное и овчинное заведения, ледники для хранения скупаемой у рыбаков рыбы, коптильное помещение. Перед Октябрьской революцией начал было строить корьедробилку и помышлял о большом кирпичном заводе. Товар можно было сплавлять вниз по Волге.
Но все рухнуло. Революция подрезала крылья Филиппу. От заведений не осталось и щепок, замыслы развеяны в прах. За что ни возьмись — всюду бьют по рукам. Наймешь работника — подписывай с ним договор, плати за него какую-то страховку, жди каждый день обследователей. Патенты, налоги, штрафы… Конечно, можно бы со всем этим мириться. С тебя берут, и ты втридорога бери. В конечном счете мужик за все заплатит. Беда в том, что сейчас втридорога брать нельзя. Под боком завелась кооперация. Жиденькая, бедная, но все-таки торгует. Кто же купит у тебя из-под полы привозные соль и керосин, если кооператив дешевле продает? И опять можно бы извернуться: раскопать какие-то еще не тронутые жилы, до которых у кооператоров руки не доходят, и тогда зашуметь на весь Сарынский уезд. Да ведь это чем пахнет? Тут уж не спрячешься, не прикинешься «самостоятельным трудовиком». Явный богач. Чтобы скрыть это — всех, кто продается, не купишь, не задобришь, как Алешку Окулова. Да и непродажных много развелось. И кончится дело «медведями в теплых краях». А это уже конец, гибель.
И пришлось Филиппу Силаеву ограничить себя малым, крохоборничать, применительно к временам. Тут схвати, что залежалось, никем не замеченное, там обойди закон, здесь подпои падкого на водку. И Филипп занимается беспатентной торговлишкой, добывая товар, которого нет в кооперации; украдкой скупает и отвозит в Сарынь рыбу; под хорошие проценты дает зимою рыбакам денег и отпускает припасы под улов, а иногда чохом за бесценок наперед откупает всю путину. У маломощных крестьян он, по тихой договоренности, берет в испольную обработку землю, передает ее в третьи руки, удовлетворяясь четвертой частью урожая. Больше для отвода глаз, — чтобы выдать себя за кустаря, — Филипп в маленьком деревянном приделе сам, при помощи Яшки, занимается выделкой овчин для усладовцев.
Силаев постарел за эти годы, поседел, обрюзг, стал мучиться одышкой. И только неукротимая злоба на новые, ненавистные порядки не стареет в нем. По ночам он вздыхает о прошлом, мечтает о каких-то самому толком неведомых переменах. А утром на свежую голову думает, что перемены сами не придут, за них надо зубами грызться. А что получится? Пастух наган таскает за очкуром штанов. А таких теперь миллионы. Они без драки свое не отдадут. Нет, тут головы не сносишь, пристрелят, как собаку. Вот если бы кто другой начал, он, Филипп, подсобил бы…
Одна беда к другой. Тут еще с Яшкой кутерьма заварилась… По приезде из Стожар отдыхать Филипп не стал, сердце покоя не находит.
Тяжело расхаживает Силаев по горнице. Жалобным скрипом отдаются под его шагами слабо пригнанные к переводинам половицы. Красная напружинившаяся его шея выпирает из тугого вышитого ворота розовой рубашки. Живот чуть перевешивается через черный тесемочный поясок. Филипп то и дело трогает ворот рубашки. Он подходит к Яшке, больно дергает его за мочку уха:
— Из одной трясины выплыли, в д-другую тянешь!..
Яшка тоскливо царапает ногтем морозные узоры на стекле.
— Я т-тебе чего летом говорил, с-сукин ты с-сын! Балуйся, но знай меру. Сам был молод, но мне в подоле детей не приносили, на соску не приходили требовать.
— Она тоже не придет, — уныло говорит Яшка, — загордится…
— Утешил! Ведь она на тебя сердце теперь распалила. В-ведь ее в Совет хотят протолкнуть! Тогда скандалу на воз не покладешь: все раз-знюхает, все раскопает. Коли так стряслось, то из рук не надо было ее упускать, к ж-женитьбе ломать. А там в дом к нам пришла бы, мы над ней хозяева были бы…
— Говорил уж я ей…
— А она что?..
— Не идет! — Яшка еще ниже опускает голову.
Филипп теребит ворот.
— У-убил! Голову с плеч с волосами снял и в помойную яму забросил. Тебе надо к новой жизни — лицом, а ты к ней — задом. Проп-падешь, как тля. И меня утопишь!
Одна теперь надежда — послать Яшку за верным советчиком Игнатием Таракановым.
Бывший судейский секретарь явился очень поспешно. Филипп рассказывает ему о своем горе. Игнатий слушает, положив портфель на колени, порою что-то торопливо чиркает карандашиком в записной книжке.
— Дельце — дрянь тухлая, Филипп Парфеныч! — заключил он.
— Неужто не выкрутимся? — испугался Филипп. — Сколько уж раз выкручивались…
— Как не выкрутимся! Вывернемся! Ужи из-под вил уходят, а мы еще не под вилами. Уйдем! Был бы хребет цел, а в кармане — деньги.
Он хлопнул портфелем себя по коленкам.
— Сперва извольте слушать — какая вам неприятность будет, ежели мы глазами прохлопаем. Через годика два она может поумнеть, придет и скажет: «Отдай алименты за год, а то потеряешь». Сразу за год, за два ой как обидно платить будет. И заметьте, не имеете права отказать. То, что она, пройдя в Совет, скандал вам устроит, это верно-с, как бог на небе. То, что тогда вас от тюрьмы не отвести, это святая правда…
— Яшка, квасу! — Филипп рванул ворот вместе с пуговицами.
Он шумными и крупными глотками пьет квас.
— В волнении холодное пить вредно, — участливо говорит Тараканов, — могут ноги отняться.
— Что делать? — спрашивает Филипп, утирая бороду большим клетчатым платком.
Игнатий кивком головы показал на Яшку:
— Молодого вьюношу нельзя ли попросить отсюда, на язычок он слаб… Делать одно остается, — продолжал он, когда Яшка вышел, — женить вьюношу надо; у мужа-жены кровать одна, все грехи прикроет.
— Он уже закидывал…
— И что?
— Не соглашается.
— То он закидывал, а то мы закинем. Мы — рыбаки старые, у нас клюнет-с…
Они долго еще шепчутся у стола. Тараканов по пунктам, по циферкам что-то записывает в книжечку. Потом они поднимаются и идут к Анке. У секретаря шуршит в руках новая трешница.
Белый морозный день. Неярко-красноватое солнце жмется в зябком ознобе. Лес в горах над Усладой запутался в мохнатой паутине инея. Лес тих и мертв. На Волге нагромождены груды льдин. Между изломанных ледяных глыб несмело извивается санный первопуток. Услада потонула в сугробах.
В такой день бессемейному человеку взять бы одностволку да по узкой тропинке — в лес, погонять зайчишек, полазать по сугробам, послушать лесные зимние шорохи и пересвист синиц.
Пастуху не до того, да и не охотник он. С утра Семен топчется в сельсовете. Там крестьянская беднота по-прежнему зло жалуется на то, что Окулову только о богатеях забота, а как безлошадному люду студеную зиму перебиться, председателю наплевать.
Среди других видна и приметная фигура Авдея Тулупова в коричневом бобриковом пиджаке. У Авдея нет особой докуки к председателю. Просто он коротает в Совете свободные часы. К весне у него все готово — семена проверены, плуг и сбруя починены, — почему же не потолкаться в народе, не сказать при случае свое веское слово, которое люди привыкли выслушивать как самое разумное.
У председателева стола переминается испитой, не выходящий из хвори рыбак Евграф Пилясов, контуженный на царской войне. Он просит Окулова, судорожно дергая левым глазом:
— Наряди дежурную подводу за дровишками съездить!
Председатель роется в раскрытом ящике стола, ищет какую-то завалившуюся бумажку, отвечает, не поднимая головы:
— Нет подводы.
— Куда это в Усладе все лошади подевались?
— А я и не говорю, что все до одной подевались. На дежурной — писарь в волость поехал.
— Что ж теперь? В холодной избе с детишками сидеть?
— Запрягись сам в салазки да съезди в лес. Не велик господин, чтобы на казенных лошадях кататься. Я, брат, пока председателем не был, запрягался.
— Для того мы тебя и выбрали, Алексей Митрич, чтобы самим не запрягаться.
— А я, поскольку выбрали, говорю тебе: запрягись. Ишь, иждивенцы у Советской власти нашлись.
— Так здоровья же нет, свалиться могу в лесу.
— Бабу пристегни.
— Каждый день на себе не наездишься.
— Да много ли тебе дров надо! Пироги, что ли, задумал печь?
— Изба худая, тепло не держит.
— Лошадку найми.
— А платить чем?
— А ты не плати. Весной прокати лошадного под гармошку на лодке. Вот и квиты будете.
Пререканьям не видно конца. Председателю торопиться некуда, только бы время шло. Окулов любит почесать язык. Он думает, что шуточками развлекает народ, тем более — над чужим горем шутить легко. И порою Алексей добивается своего: попрыгает жалобщик около стола и махнет рукой: «А ну тебя, шут гороховый!»
Но иному просителю уж не до смеха. На лавке сидит и заливается слезами красноармейка. Она хлопочет, чтобы ей выдали до нового урожая три пуда ржи на еду. Окулов, он же председатель комитета взаимопомощи, говорит, что хлеба нет.
— Куда девали? — плачет красноармейка. — Мышам, что ли, вскормили? Осенью говорили, что с общественной запашки двести пудов намолотили. Зима еще за середку не перевалила, а хлеба нет. Перед пашней брюхо подведет, подмога будет нужна. Где хлеб?
— Э, при чем тут мыши? — слышатся голоса, — Мышам много не надо. Тут — другие грызуны завелись.
Председатель молчит, читает отысканную в столе бумажку.
Гасилин вырвал у него эту бумажку:
— Чего от народа закрываешься?
— Не рви документы, — миролюбиво говорит Окулов.
— Вот они, твои документы!..
Еще сам не зная, что написано в бумажке, пастух читает вслух:
«Расписка.
Принято от комитета взаимопомощи двадцать пять пудов пшеницы.
— Ого! — кричат со всех сторон. — Вон какие грызуны завелись.
— Видать, Никите жалко свою пшеницу на самогон пережигать!
— Да ну — самогон, — отмахивается Окулов. — Для общественной надобности взял. Никита отдаст, найдет из чего.
Пастух требует объяснить: для какой надобности отпущен богатею Каплину хлеб? На какой срок? Но у Алексея Окулова один ответ:
— Выберут тебя председателем, тогда и наводи строгие порядки. А я тебе отчет давать не обязан. — Он спокоен и, видимо, уверен в себе. На круглом его румяном лице нет ни облачка заботы.
В пререкания вмешивается Авдей Тулупов. Он подходит к столу, смело раздвигая людей, солидно говорит:
— Ты мне доложи, Алексей Митрич, из чего образовалась наша взаимопомощь? — И, не дожидаясь, пока Окулов соберется с мыслями, Авдей сам себе же отвечает: — Из совместной запашки образовалась. А кто больше других пахал, чьих семян больше вложено в это дело? — Он притронулся ладонью к широкой своей груди. — Мои труды! Кому должны пойти эти труды? Вдовам и сиротам. Правильный закон, человеческий. Ты перед ней не хочешь отчитываться, — указал Авдей на красноармейку, — она обществу нахлебница. А мне обязан отчет дать. Я работал? Неужели ни одного зерна не осталось?
Окулов все еще молчит, читает расписку Каплина, словно впервые видит ее.
— Эй, председатель! — чуть повышает голос Тулупов. — Понятно, ты при должности. Может, что и пристало к рукам. Не без того — случается. Так ведь умеренность надо знать. А то вон куда хватил… Ты верующий?
— Верующий, — говорит Окулов, не поднимая головы.
— Взыщешь хлеб с Каплина?
— Взыщу.
— Когда?
— На той неделе.
Тулупов постукивает согнутыми пальцами по столу:
— И этой красноармейке отпусти. Слышишь?
— Ладно, не глухой.
— То-то! От меня не отобьешься.
Авдей обводит всех победоносным взглядом черных умных глаз:
— Вот как делать надо. А то — шум, гам… Миром надо.
Но Гасилин, вспылив, оттесняет его от стола:
— Ты что, милостыню за нас просишь, человек премудрый!? Нет, не миром надо, а дракой!..
— Вряд ли что получится, — говорят ему. — Тут непробойная стена, сват за брата, сын за отца и все вместе за подлеца.
— Должны пробить! — кипятится пастух. — Нас больше. Власть дана нам, с нас и спросится: зачем бездельников в Совет пустили?
— Думаешь, спросится? — часто мигая левым глазом, вступает в разговор Евграф Пилясов.
— А как же! Вот она спросит, — указывает пастух на плачущую красноармейку. — Ее голодные ребятишки спросят.
В Совете наступает тишина. Одни задумчиво вертят рукавицы, другие поглубже нахлобучивают шапки.
— А ведь так оно и есть, — первым нарушает молчание Пилясов. — Покойный матрос Рыкунов к чему звал? Тряси их, толстопузых! Смелее берись за власть! Что у нас, ума не хватит самим управлять?.. Вот он лежит теперь, наш матрос, — указывает Евграф на окно, за которым видна зеленая могильная ограда и столбик с дощечкой посредине ее, — лежит и, глядя на нас, думает: «Что же вы, братцы, или духом выдохлись? Или толстобрюхих испугались?»
Красноармейка вытерла концом шали глаза и сказала:
— Брюхо у них не природное, а надувное! Тоже мне, мужики! Ткнули бы их хорошенько кулаком под ребра, вот и лопнут, как пустой барабан.
Смешок прокатился среди людей:
— Нам только размахнуться, а то и ткнем.
— Размахнулись бы. В газетах ихних братом лишнего стращают. Иной раз такого идола нарисуют, что ночью грезится.
Евграф Пилясов смелее подступил к председателю:
— Ты гляди! А то так тряхнем, что костей не соберешь!
Впервые Алексей Окулов забеспокоился, еще не слышал он в Совете таких речей. Поднялся из-за стола, снял заячий свой малахай.
— Да что вы, соседи, взъелись? Какой я идол? Глядите, что на голове ношу…
— Не в тебе одном дело, прихлебатель! — крикнул Евграф. — В твоих кумовьях!
— Не шуми, — успокоил его Окулов. — Будет тебе завтра лошадь.
— Тут уж не о лошадях речь пошла, а о людях!
Гасилин вышел из Совета на морозный воздух, как из парной бани. Шел и радостно думал: «Поднимается народ. Расшевелить только, раззудить хорошенько». Побродив по селу, Семен направился за гумна, к мельнице.
Небольшая водяная мельница на реке Кубре привалилась к горе. Четвертую стену ей заменяет гладкий каменистый отвес горы. Мельница раньше принадлежала мрачному высокому мужику, Емельяну Сосипатрову. Теперь ее арендует сельсовет, а ведает делом поставленный на жалованье старый хозяин. Он ведет перед Советом кое-какую отчетность и по-прежнему чувствует себя владельцем мельницы: за помол берет сколько хочет, обвешивает, подмешивает муку. Сколько перемалывают жернова в сутки — никто не знает, мельник держит это в секрете.
Над мельницей плавают облака мучной пыли. Здесь целый базар съехавшихся из сел помольцев. В длинной романовской шубе, подпоясанной малиновым кушаком, высокий молчаливый Емельян стоит у лотка весов. Угрюмо и строго он принимает и засыпает хлеб.
— Замени ты камни гирями! — кричит очередной помолец. — Врут твои камни: на каждый воз, почитай, три пуда не выходит.
Емельян мрачно улыбается и молча опрокидывает лоток с зерном обратно в воз, запахивает пологом.
— Вези обратно, — говорит он ровным басовитым голосом.
— Куда я повезу, коли за тридцать верст лошадь пригнал!
— Не держи черед! — напирают сзади.
Помявшись, мужик снова сыплет зерно на весы.
— Ты не спорь, — советуют ему другие, — а то хуже будет. Намедни он одному спорщику вместо муки мешок отрубей подсунул, тот недоглядел… Так и увез…
Мельник молчаливо делает свое дело, словно разговоры идут не о нем.
Пастух подзуживает помольцев: «Чего терпите? С вашим же зерном, на своей мельнице — словно из милости просите».
Сначала люди и здесь отговариваются:
— Пусть лопает, может, подавится. А то заартачится — и у хлеба без муки насидишься.
— Другого поставим, честного.
Это замечание выводит Емельяна из равновесия. Как бы впервые заметив Семена, он угрожающе говорит:
— Ты чего тут народ мутишь?
Сорвав с головы картуз, пастух яростно ерошит короткой стрижки волосы, гремит:
— Ты думаешь — на тебя дубинку нельзя найти? Брось камни, давай гири!
— А тебе что, больше всех надо? Или больно много зерна засыпал?
— Может, и ничего не засыпал, а безобразия не потерплю!
— Не засыпал, так уходи…
— Не уйду! — кричит пастух.
— Уйдешь, — злобно говорит мельник. Он направляется под навес и начинает отвязывать цепь, на которой, захлебываясь лаем, бесится, прыгает огромный пес. — Последний раз говорю — уйди, а то спущу сейчас…
С одного из возов вдруг спрыгнул высоченный, костлявый мужчина. Медленно волоча ноги, чтобы не свалились широкие обрезни, он идет к мельнику. Это Самсон Дерябин. Под мышкой у него зажато кнутовище. Приблизившись к Емельяну, дядя Хрящ перехватил кнутовище в правую руку, размотал плетенный в три ремня кнут.
— А ну, золотой, не тронь своего кобеля, ему положено на цепи сидеть. Ты и без него сумеешь отбрехаться.
— Не распоряжайся, — гудит мельник. — Ты не свой хлеб на помол привез, а чужой.
— Хлеб — чужой, только слова говорю свои… Слышь, брось цепь! — Хрящ грозно хлестнул кнутом по снегу, оставив глубокий рубец. — А то как начну стегать сплеча и наотмашь, шерсть с тебя клочьями полетит.
С Дерябиным, если разойдется, шутки плохи. Емельян, что-то ворча, вернулся к весам.
— И гири сейчас же давай! — приказал Хрящ. — Ишь, до чего изнахальничались.
— Гири у меня в кооперацию на время взяли, — объяснил мельник, присмирев.
— Чтобы завтра же здесь были.
— А Гафарову что, кирпичами товар взвешивать?
— Вон какая тебе о дружке забота припала. По очереди жульничаете. Гафарова заставим свои купить.
Самсон снова взобрался на воз, уселся, почти до земли свесив ноги.
Гасилин раньше что-то не примечал в Усладе этого долговязого дядю и сейчас заинтересовался, подошел к нему.
— Ловко ты мельника отделал!
— С ними только так и надо. Топнешь ногой — куда и спесь слетит. Они девятнадцатый-то год помнят, не забыли… — Хрящ вдруг оборвал сам себя: — Нет ли, красавец, махорочки, со вчерашнего дня не курил.
Пастух отсыпал в ладонь ему добрую щепоть.
— Ты, должно, не с нынешнего дня такой смелый.
— С чего это видно?
— Да вот, про девятнадцатый вспомнил.
Дядя Хрящ с ног до головы оценивающе оглядел пастуха большими, навыкате, неопределенного цвета глазами.
— Самому-то тебе сколько годочков, молодец?
— Двадцать четыре, — чуть смутившись, ответил Семен.
— А-а, — протянул Дерябин. — Я и то гляжу… — И, словно потеряв всякий интерес к собеседнику, отвернулся.
Сколько ни пытался Гасилин вызвать его на дальнейший разговор, не удалось. Дядя Хрящ неопределенно хмыкал, смачно сосал самокрутку, этим и ограничивался.
Пастух решил заглянуть в кооператив, посмотреть, что за птица Гафаров.
Мимо гумен, в гору, он снова поднимается в Усладу. Ветер обдает разгоряченное его лицо колючей снежной пылью.
Уже сумерки, но у кооператива «Заря Услады» длинная очередь.
— Красного товару, слышь, привезли, — говорят женщины.
— Дождались, а то все соль да керосин. Хоть в мешковине ходи.
Но двери кооператива заперты.
— Чего продают? — спросил пастух.
— Расценяют, слышь.
— Расценяют! — вмешивается молодуха. — Пока расценят, с заднего хода по знакомым да по родным продают, а нам обрезки достанутся…
Пастух заходит с другой стороны. И верно, со двора то и дело, крадучись, выныривают с узелками фигуры, торопливо бегут за угол, на заднюю улицу.
Пастух стучит в кованную железом дверь. Выглядывает председатель правления — он же закупщик, рыжий, словно пламя, Али Гафаров — бывший торговец бакалейным товаром, родом откуда-то из-под Казани.
— Чего ломишь? Чего ломишь? — недружелюбно говорит он. — Нет торговлям, уходи, пожалуста! — и пытается захлопнуть тяжелую дверь.
В эту минуту кто-то сзади уверенно взял Семена за плечо, чтобы отстранить от двери. Гасилин оглянулся — это был Авдей Тулупов.
— Посторонись, дай пройти, — сказал он, берясь за дверную скобу.
— Куда прешь?! — уже обозлясь, закричал Гафаров. — Никаким торговля нет. Шляется всяким тряпичник.
— Я не тряпичник, — спокойно ответил Тулупов. — Ты что, Али Хусаиныч, не узнаешь меня в сумерках? Открывай. — Он громыхнул скобой.
Но Гафаров с силой дернул дверь к себе и завизжал:
— Пошел! Очень хорошо знаем. Гирей по башке стукнем — сам себя не узнаешь.
— Что-о?! — не своим сиплым голосом проговорил Тулупов. — Меня по башке? Да ты знаешь, рыжий дьявол, кому грозишь? Я три пая в кооперацию вложил! Я ее в первом числе начинал. Пусти, приказываю! С петель сорву!
Там, в помещении, кто-то второй помогал Гафарову тянуть дверь за крюк. Вдвоем они пересилили Тулупова. Напоследок из щели высунулся кулак в нагольной рукавице и ткнул Авдея в грудь. Потом дверь громыхнула, и лязгнул в пробое запор.
Словно не понимая, что случилось, Авдей стоял, потирая грудь, и все повторял:
— Так… Так…
Даже в сумерках видно было, как побледнело и исказилось его моложавое красивое лицо. Вдруг он бешено принялся колошматить ногами и кулаками в кованую дубовую дверь, в кирпичную стену:
— Грабители! Там взаимопомощь, здесь товар тащите! Своим судом распотрошу!
Гасилин сжал руку его, занесенную для удара:
— Слушай, тут силой и шумом не возьмешь. Это — магазин, дело хитрое, торговое. Еще припишут нам, чего и в уме не было. Здесь нельзя…
— А им можно?
— Выходит, можно, если позволяем.
— Пусть на других замахивается… Но на меня поднять руку!.. — Тулупов скрипнул зубами.
— Да вот и на тебя подняли, — усмехнулся Семен.
— А?.. Что?.. — Авдей вскинул невидящие глаза. — Ты кто такой, чтобы надо мной насмехаться? — Потом махнул рукой и зашагал со двора.
Семен последовал за ним. Тулупов шел быстро и бормотал, — казалось, ему все равно, слушает кто или нет, только бы говорить:
— Они не знают, кого растравили… не знают!.. Перво-наперво паи свои из кооперации возьму. Уйду, не хочу! Ревизию этому гололобому потребую. За меня весь мир горой подымется!..
— Зачем тебе мир? — вставил Семен.
— Как это зачем? — сердито отозвался Тулупов. — Мир — над всем голова.
— Ты же сам себе голова. По-твоему, каждый должен только за себя грызться, как зверь в лесу. Помнишь, что в Совете говорил? Или забыл?
Тулупов приостановился. Глядя себе под ноги, сказал:
— Ты вот что, пастух! Ты еще молод, в мирских делах мало понимаешь. Не тревожь меня. Иди себе домой.
— Ладно, — согласился Гасилин, — пойду. Может, еще встретимся.
Настал вечер с морозным треском бревенчатых изб, с собачьим лаем, холодной яркой луной. Кое-где зажигаются огни. Пастух завернул еще в избу-читальню. Там холодно. Под ногами на полу скрипит наметенный снег. Ветер повизгивает в разбитые окна и в темноте тяжело хлопает рваным занавесом на сцене. Провожаемый лаем потревоженных собак, Семен устало плетется домой, думая о том, что надо сказать Ванюшке, пусть приведет в порядок читальню.
Домой Авдей Пахомович Тулупов вернулся все еще хмурым, раздраженным. Изменив давней привычке, он забыл с приходу погладить тугое плечо понятливой на ласку Елены Степановны и даже пиджак свой не повесил на один из деревянных шпеньков, вколоченных в стену, а вместе с шапкой и кушаком бросил на лавку. Хозяйка молча глянула на мужа, прибрала одежду и только после этого прошла вслед за ним в горницу. Из себя Елена под стать Тулупову: лицо моложавое, но степенное, повадка спокойная. В нарядах у нее достаток, по выбору надевай цветастые юбки и кофточки, и все складно сидит на Елене, высокой ростом, плавной в движениях.
— Ужинать хочешь или чаю? — спросила она, когда Авдей занял свое место на скамейке в переднем углу.
Тулупов тряхнул черноволосой головой, отгоняя неприятные мысли.
— Лучше — чаю.
— С леденцом или сахаром?
— Все равно.
Расставляя посуду, жена как бы ненароком успела притронуться ладонью к влажному высокому лбу Авдея, к его вьющейся бородке и улыбнулась:
— На дворе мороз, а ты жаркий.
— Шел шибко.
— А чего расстроился? Или неполадки в чем случились?
Он строго посмотрел на нее:
— Что еще за выдумки?
Если Авдея в каком-либо деле постигала неудача, он никогда не признавался в этом жене и тем более не жаловался. Обычно говорил: «Хорошо получилось, по-моему». Проходило время, и дело благодаря настойчивости Тулупова действительно складывалось в его пользу. Елена Степановна так привыкла к этому, что ни в чем не боялась за мужа.
И сейчас ее не смутил ни осуждающий взгляд Авдея, ни холод в его словах. Она улыбнулась еще приветливей, села рядом на лавку, прислонилась к плечу его, одной рукой оперлась о край стола, а другой, свободной, сама налила ему в блюдце чаю.
— А все же пасмурный.
— Народ кругом шумит, — уже мягче ответил Авдей. — Ну поневоле и растревожился вместе с другими.
— Народу есть о чем шуметь, — подумав, заметила Елена Степановна. — Не всем так живется, как нам с тобой.
Оба замолчали. Хозяйка тоже принялась за чай — тихонько дула на блюдце, похрустывала белыми крепкими зубами розовый леденец. В избе было тихо. Дети уже спали. Ребят у Тулуповых — четверо погодков, но все еще малые; старшенький только в школу пошел.
На пятом стакане Авдей окончательно оттаял, лютость в сердце унялась, хотя обида залегла накрепко: «Ладно, придет время — я с ними посчитаюсь». Но это было уже ясное и твердое чувство вражды, а не прежняя слепая ярость. Он расстегнул верхние пуговицы на вороте рубашки, шумно выдохнул горячий воздух и слегка подтолкнул локтем Елену Степановну. Она будто не заметила этого. Потом Тулупов снял с гвоздя на оконном косяке промасленные счеты, достал с божницы половинку карандаша, истертый лист бумаги, заполненный какими-то цифрами, и сказал жене:
— Что же, давай дальше…
— Давай! — живо блеснув глазами, согласилась она, словно речь шла о какой-то не трудной, но прибыльной работе.
Авдей посмотрел в свои записи, осторожно передвинул по проволоке четыре костяшки:
— Значит, потребуется нам сорок бревен в полный мах, по семи погонных саженей каждое…
Это было их любимое занятие по вечерам. Тулупов давно уже надумал строиться. В жилье у него хоть и чисто, но тесно; изба досталась еще от деда, пришла в дряхлость, и ей уже не вековать. А тут четверо сынов растет. Рано или поздно оженятся, приведут невесток, каждому подавай свой угол. Да и сам Авдей еще не собирался стариться. Почему бы им с Еленой Степановной не отгородиться от ребят переборкой, задвинуть туда кровать, повесить на дверь китайчатую занавеску… Если заводить дело, так уж этой весной. Год выпал удачный, хлеба Авдей намолотил богато. В начале зимы он, на сильной своей лошади, хорошо заработал извозом. И Тулупов решил размахнуться — подбить новый дом фундаментом из дикого камня.
На счетах постукивают друг о друга костяшки, Авдей соображает вслух:
— Сколько же нам этого дикаря понадобится? Двадцать — тридцать возов? Кладем для среднего двадцать пять…
— Может, полегче, на столбах будем ставить? — спросила Елена Степановна.
— На камне, — уверенно говорит Авдей, довольный своей неуступчивостью. Он знает, что жене лестно рассуждать о широких его замыслах, и она только так, для вида сомневается. — Не на короткое время, навек обзаводимся. И для себя и для ребят… А крышу черепицей выложим…
— Зачем это? — удивляется Елена.
— Нарядней и от пожара спокойней. Съезжу в Увалы за черепицей, там это добро выделывают. А вот сколько черепка нужно — этого и сам не знаю. Надо в Увалах спросить. Придется черкнуть на память: «Спросить о черепке…» — Тулупов слюнит карандаш: — Так записать, что ли?
— Ну, пиши, — соглашается жена.
— Значит — бревна, камень, черепица… И получается у нас всего…
Что-то пошептав еще, Авдей вдруг отодвигает счеты, бумагу и откидывается к стене. Елена Степановна угадывает его мысли, говорит со вздохом:
— Какую прорву возить всего. Зарежешь ты лошадь. Ведь и вспахать еще надо успеть.
— Да, лошадь жалко. Редкостная кобыла. Ни у кого в Усладе такой нет. Умная, как человек. — За себя Тулупов не боится, верит, что не надорвется, силы у него хватит.
— Слушай-ка, — неуверенно начинает жена, — может, не сорок бревен, а поменьше и не во весь мах? Не обязательно все из кругляша рубить. Сени, скажем, амбарушку — неплохо и из пластинника.
— Все из крепкого материка, все из бревен, — упрямо твердит Авдей — не в его характере отменять то, что уже не раз обдумано и решено.
— Делают же люди из пластинника.
— То — люди, а это — мы с тобой.
Некоторое время они молчат. Подперев ладонями щеки, Елена Степановна смотрит на ребят — все четверо лежат рядышком на войлоке, разостланном вдоль стены на полу. Авдей напряженно думает. На лбу его сходятся морщины, в мрачноватых глазах вспыхивают и гаснут огоньки, черные брови шевелятся.
— Не обождать ли, пока помощнички вырастут? — промолвила хозяйка.
Тулупов качнул головой:
— Нет, дети должны расти не под худой, а под крепкой крышей.
— Тогда что же… Придется возчиков нанять.
— Чтобы нанять, надо занять, — хмуро возразил Авдей. — У кого? У Филиппа, у Каплиных?.. Ты запомни, я теперь дорогу к ним забыл. Да и не люблю в долгах ходить, сама знаешь.
— А наших денег не хватит на возчиков?
— Все до копейки подсчитано, Степановна. Плотникам платить, новые рамы вязать, стекла купить, печи класть… Мало ли чего. Разве вот что… — Авдей, морщась, потер лоб. — Кликнуть соседскую помочь? Сразу народом все поднять. Нет, — сейчас же возразил он сам себе, — никого весной не дозовешься. А слишком низко кланяться — у меня хребет тугой.
— Э, и не надо! — молодо и решительно сказала Елена. — Сами сдюжим! Я подсоблю. Где поднесу, где яму под столб выкопаю…
— Ты?.. — Тулупов взглянул на нее с несвойственной ему доброй и какой-то жалобной улыбкой. — Чтобы спину изломала? Чтобы на ладонях волдыри вздулись и треснули? Хватит с тебя — и на жнитве гнешься. Выходит, изба новая, а жена дряхлая? Не согласен. Не по нутру мне в таком разе изба.
Степановна встала, принялась перетирать посуду, ответила в тон мужу:
— Конек высокий, а хозяин горбатый.
Поднялся из-за стола и Авдей:
— Ты разбирай постель. Пойду на скотину погляжу.
Успела Елена и постель раскинуть, и много всяких дум передумать, и задремать, положив под горячую щеку ладонь, а муж все не возвращался со двора. Чего он медлил? Возможно, гладил свою умную лошадь и разговаривал с нею? Или в раздумье смотрел на небо, где мерцали тысячи разноцветных звезд? Или советовался сам с собою? Должно быть, так: Авдею Тулупову больше не с кем было посоветоваться. Он сам привык, чтобы соседи ходили к нему за подсказкой.
Как и было условлено, Филипп Парфеныч и Игнатий Тараканов явились к Анке для переговоров. Она отгребала лопатой от избы наметенный за эти дни снег. Увидев непрошеных гостей, чаще и сильней начала шаркать лопатой.
— Бог на помочь. — Филипп снял картуз.
Игнатий щурится в ласковую улыбочку:
— Гигиену наводите?
— Приходится, — многозначительно отвечает Анка. — Сначала вот лопатой, а потом — метелкой, почище, — мусору много накопилось.
— Может, в избу нас пригласите? Все-таки гости…
— Что поделать, заходите, коли уж пожаловали.
Как только вошли, Анка ревниво схватила со стола и унесла в чулан стопочку тетрадей и книжку, словно боясь, что гости запачкают их или унесут с собой.
Тараканов раскрывает свою записную книжечку и вскидывает на нос очки. Филипп показывает на него толстым отекшим пальцем:
— Он б-будет говорить, мне трудно. Он м-мои мысли знает, у него все записано…
Игнатий умильно смотрит на Анку из-под очков.
— С сынком их, — кивает он в сторону Филиппа, — дельце сердечное имели?
Анка прямо, по-мужски встала из-за стола и сразу погрубевшим голосом сказала:
— Вы бы без присказней! Я ведь примерно знаю, зачем пожаловали.
Филипп утвердительно мотнул Тараканову головой:
— Говори короче…
Тот заглядывает в свои записи.
— Без присказней? Согласны. Нам же легче… Сватьями пришли, сваточками… Грех давайте пополам: оба набедили, оба и в ответе. Расписываться надо…
— В чем расписываться? — брезгливо усмехнулась Анка. — В вашей мерзости? Давайте бумагу!..
— Вы не оскорбляйте, — ласково поет Игнатий. — Мы вас не оскорбляем, миром пришли поделаться. Подыскивайте свидетелей, от жениха я пойду. Чего молчите?
Анка, как-то незаметно для себя переняв у пастуха привычку, постукивает костяшками пальцев по столу:
— Слушаю, что дальше скажете.
— От вас ничего не слыхали.
— Идите вы — откуда пришли! — Лицо у Анки передергивается от злобы.
— Окончательно? — строго спросил секретарь.
— Безвозвратно!..
Игнатий вопросительно посмотрел на Филиппа.
— Переходи дальше! — приказал тот.
Игнатий дрыгает ногой и стучит карандашиком по столу.
— Хорошо-с, хорошо-с…
— Что хорошо?
— Виноват: плохо, я хотел сказать!.. Плохо, говорю. Живот у вас увеличивается, округлость выпуклую, весьма заметную, приобретает. С одного взгляда монаху и то видно, что вы, простите, не девица.
— Об этом уж все знают…
— Еще хуже-с. Языки нехорошие, злые. А если поточить их маленько, то прямо бритва будет…
— Наплевать на языки! — Анка повышает голос.
— Не вы наплюете, — сгибается над столом Игнатий, — а на вас наплюют.
— Не боюсь! Глупый плевок мимо летит…
— Пальцами будут показывать, — грозно говорит секретарь.
— Уже показывают… И первым ваш жених начал. Только — пальцы коротки.
Тараканов участливо вздыхает:
— Ворота могут вымазать.
— Дольше не сгниют!..
— По злобе поджечь могут…
— Страховку получу!
— Какой-нибудь шарлатан темной ночью в переулке камнем, пожалуй, стукнет.
— Заодно отвечать будет!
— О-хо-хо! О-хо-хо! — сокрушенно вздыхает Игнатий. — Суды-то я эти знаю: любит иной судья того, кто больше даст, закон такие судьи умеют толковать сзаду наперед, и всегда выходит, что виноват не давший, а доказавший…
— Если найдется такой судья, — его будем судить.
— Есть поговорочка: с корыстным судьей судиться — все равно что в крапиву садиться.
— И крапиву можно кипятком ошпарить.
— Вон вы какая храбрая! — язвительно замечает бывший судебный секретарь. — Это что же, для вас все власти подсудны?
— Перед народом всяк ответчик.
Игнатий молчаливо поджимает губы. Потом, припав к самому Анкиному лицу, говорит убедительнейшим голосом:
— Анна Прокопьевна, добром поделаться пришли. В другой раз не пойдем, вам придется с поклоном идти…
— А раньше-то приходила?
Тараканов закрывает книжечку.
— Дальше продолжай! — сердито распорядился Филипп. — Наизусть говори.
Тараканов умильно заворковал:
— Боевая вы девица, а теперь, простите, женщина, Анна Прокопьевна! Любите вы на людях быть, общественная у вас душа-с. Конечно, в Совете вам честь и место. И правильно-с. Правильно!.. Инструкция о перевыборах это черным по белому гласит. О-хо-хо! Только не придется вам… Жалко, очень жалко-с, а не придется… Все дело в обществе: будут поднимать руки — пройдете, не поднимут — не пройдете… А общество у нас с предрассудками. Кого, спросят, голосуют? Анну Прокопьевну Воеводину? Не надо! Слава про нее худая ходит… Осмеют, оплюют и в Совет не пустят! А потом, рассудите сами, что есть из себя общество? Половина — в должниках у Филиппа Парфеныча состоят. У другой половины Филипп Парфеныч в большом уважении. Мигнет Филипп Парфеныч — и поднимутся на сходе вой и свист: не надо, скажут, гулящую, хороших хватит!
Выслушав все это, Анка помолчала, о чем-то раздумывая. Потом так же молча оделась, накинула шаль и вышла, громко хлопнув дверью.
— Вернется, — успокаивает Филиппа Тараканов. — П-подумать вышла. Обдует ее ветерком, пройдет с ней гордость, и бог ее на хорошую мысль наставит…
Сидят и ждут они долго. Игнатий начинает беспокоиться. Ходит по комнате, дышит на окно и сквозь проталину смотрит на улицу. Наконец он дрожащими руками начинает застегивать портфель.
— Дело принимает гнилой оборот. Как бы она нас с понятыми здесь не прищучила. Это программой нашей не предусмотрено. Надо багаж связывать…
На обратном пути Филипп часто останавливается, хватается за грудь и испуганно глядит на небо.
— Меры надо принять, — вертится около него секретарь. — Очень срочные меры. Как на пожар надо спешить…
— К-как-нибудь д-днями, — заикается Филипп, — созови ко мне народ, и — потолкуем.