– Беда с литературой в том, – изрек Джон Риверс, – что в ней чересчур много смысла. В жизни никакого смысла нет.
– Совсем-таки нет? – усомнился я.
– Ну, разве только с точки зрения Бога, – признал он. – А с нашей, человеческой, никакого. В книгах есть логика, есть стиль. В жизни нет ни того ни другого. Грубо говоря, наша жизнь – вереница случайностей, каждая из которых – Тербер и одновременно Микеланджело, Мики Спиллейн и одновременно Фома Кемпийский[78]. Действительности всегда присуще несоответствие.
– Несоответствие чему? – спросил я.
– Лучшему из осмысленного и сказанного в мире, – с шутовским пафосом провозгласил он, махнув широкой загорелой рукой в сторону книжных полок, и добавил: – Как ни странно, ближе всего к реальности оказываются именно те книги, в которых на первый взгляд меньше всего правды.
Он потянулся к полке и провел рукой по корешку потрепанного томика «Братьев Карамазовых».
– В этой, например, так мало смысла, что она близка к действительности. Чего не скажешь о научной литературе. О трудах по физике и химии, истории, философии…
Его обвиняющий перст прошелся вдоль книжных переплетов: Дирак и Тойнби, Сорокин и Карнап[79].
– …и даже о биографической прозе. Вот, к примеру, последний образчик жанра.
Он поднял со стола и протянул мне книгу в глянцевой синей суперобложке.
– «Жизнь Генри Маартенса», – без особого интереса прочтя набившее оскомину имя известного ученого, я вдруг вспомнил, что для Джона Риверса это не просто знакомое имя. – Ты ведь, кажется, был его учеником?
Риверс молча кивнул.
– И это официальная биография?
– Литературная версия, – уточнил он. – Незабвенный портрет типичного чудаковатого профессора из мыльной оперы – знаешь, эдакий ребенок-идиот с незаурядным интеллектом; страдающий гений, упорно сражающийся с превратностями судьбы; одинокий мыслитель и в то же время любящий семьянин; рассеянный ученый муж, вечно витающий в облаках, и при этом с золотым сердцем. К несчастью, в жизни все обстояло далеко не так просто.
– Ты хочешь сказать, что в книге есть неточности?
– Нет, на первый взгляд там все правда, а копнуть поглубже – полнейший вздор. Точнее, все было совсем не так. Впрочем, – добавил он, – это, наверное, и правильно. Видимо, настоящая правда не достойна быть увековеченной, слишком бессмысленна либо чересчур ужасна, чтобы оставить ее без прикрас. И все равно это раздражает, если знаешь, как было дело. Обидно, когда вместо правды людям подсовывают дешевый сериал.
– И ты намерен исправить эту оплошность? – предположил я.
– Для широкой публики? Упаси боже!
– Ну, хотя бы для меня. С глазу на глаз.
– С глазу на глаз, – повторил Риверс. – А собственно, почему бы и нет?
Он пожал плечами и улыбнулся.
– Отметим один из твоих редких визитов небольшой дружеской оргией воспоминаний.
– Тебя послушать – точно речь идет об опасном наркотике.
– Это и есть наркотик, – ответил он. – Воспоминания – такое же бегство от действительности, как джин или амитал натрия.
– Ты забываешь, что я – писатель, – сказал я, – а Музы – дочери Мнемозины[80].
– Однако Бог не приходится им братом, – подхватил он. – Бог не сын памяти, а дитя непосредственного восприятия. Поклонение духовному возможно лишь в настоящем. Из барахтанья в прошлом выходит неплохая литература, да только мудрости в ней не ищи. Обретенное время есть потерянный рай, а потерянное время – рай возвращенный. Прошлое следует предавать забвению. Коль хочешь по-настоящему проживать каждый миг, как он есть, тебе придется умереть для всех остальных мгновений. Это главное, чему научила меня Элен.
Имя вызвало в памяти бледное юное лицо, обрамленное колоколом темных, как у египтянок, волос, а еще – величественные золотые колонны Баальбека на фоне голубого неба и заснеженного Ливанского хребта. Я в ту пору был археологом и трудился под началом отца Элен. В Баальбеке я попросил ее руки и получил отказ.
– А если бы она вышла за меня, этому научился бы я?
– Элен жила, а не проповедовала, – ответил Риверс. – У нее трудно было не научиться.
– А как же с моим писательством, с дочерями Мнемозины?
– Всегда можно взять лучшее от обоих путей.
– Ты предлагаешь компромисс?
– Синтез – третью позицию, противостоящую двум другим. На самом деле невозможно взять лучшее от одного мира, если не научиться по ходу брать лучшее от другого. Элен ухитрялась брать от жизни все, даже на пороге смерти.
Баальбек перед моим мысленным взором уступил место университету в Беркли, бесшумно качающийся колокол темных волос – седому пучку, а нежное девичье лицо – иссохшим чертам стареющей женщины. Видимо, она болела уже тогда.
– Я был в Афинах, когда она умерла… – произнес я вслух.
– Помню. Жаль, что тебя не оказалось рядом, – помолчав, добавил Риверс. – Ради нее – она тебя очень любила. Да и тебе было бы не лишним. Умирание – искусство, и в наши годы пора им овладеть. Чрезвычайно полезно понаблюдать за тем, кто в этом что-то смыслит. Элен знала, как надо умирать, потому что умела жить – здесь и сейчас, во славу Господа. А это неминуемо влечет за собой смерть – здесь и сейчас, и завтра, и умирание собственного жалкого «я». Живя, как только и следует жить, Элен постепенно умирала – каждый день понемногу. Когда настал день окончательного расчета, практически все было выплачено. Кстати, – помолчав, добавил он, – минувшей весной я сам подошел совсем близко к последней черте. Если бы не пенициллин, я бы сейчас с тобой не разговаривал. Пневмония – бич стариков. Только теперь они научились тебя воскрешать, чтобы ты мог вдоволь насладиться атеросклерозом или аденомой простаты. Я живу, так сказать, посмертно. Все, кроме меня, умерли, да и мне недолго осталось. Если я начну рассказывать, как все было, выйдет история о привидениях из уст самого привидения. А ведь сегодня Рождественский сочельник – самое время для таких историй. К тому же ты мой старинный друг, и что мне за дело, даже если ты вставишь это в свой роман?
Его крупное, изрытое морщинами лицо осветилось добродушной иронией.
– Если ты против, я обещаю, что не буду об этом писать, – уверил его я.
На сей раз Риверс открыто рассмеялся.
– «Когда в крови огонь, сгорают клятвы, как солома», – процитировал он «Бурю» Шекспира. – Я скорее доверил бы своих дочерей Казанове, чем свои тайны – сочинителю. Творческое пламя горит жарче плотского. Клятвы литераторов пылают ярче, чем супружеские либо монашеские.
Я начал было возражать, да он не слушал.
– Если бы я до сих пор хотел хранить тайну, то не стал бы тебе рассказывать. Только прошу: коль уж дойдет до публикации, не забудь вставить обычное примечание. Ну, как водится: любое сходство с реальными людьми, живыми или умершими, – чистая случайность. Чистейшая! А теперь вернемся к Маартенсам. Постой, у меня где-то была фотография.
Он выбрался из кресла, подошел к письменному столу и выдвинул ящик.
– Мы все: Генри, Кэти, детишки и я. Каким-то чудом нашлась там, где я и думал, – пошуршав бумагами, удивился он, протягивая мне выцветший снимок. Перед деревянным летним коттеджем стояли трое: тщедушный седой человечек с орлиным носом, молодой гигант в рубашке без пиджака, а между ними – смеющаяся белокурая валькирия, статная, с высокой грудью, в нелепой узкой юбке. В ногах у взрослых сидели дети: мальчик лет девяти-десяти и девочка-подросток с косичками.
– Какой он старый! – вырвалось у меня. – Похож скорее на дедушку своих детей.
– Ага, и при этом в пятьдесят шесть лет до того не приспособлен к жизни, что Кэти считала его своим младшим ребенком.
– Тяжелый случай кровосмешения.
– Тем не менее это всех устраивало. Классический пример долговременного симбиоза. Он жил за ее счет, и она, воплощение материнства, великодушно это позволяла.
Я вновь посмотрел на фото.
– Удивительное смешение стилей! Маартенс – чистая готика, его жена – вагнеровская героиня, дети точно сошли со страниц миссис Моулсворт[81]. А ты, ты… – Я поднял глаза на изборожденное морщинами грубоватое лицо по другую сторону камина и вновь перевел взгляд на снимок. – Уж и запамятовал, каким красавцем ты был в молодости. Римская копия Праксителя.
– А может, все-таки оригинал? – взмолился он.
Я покачал головой.
– Посмотри на нос. А лепка челюсти! Нет, это не Афины, это Геркуланум. К счастью, девушек не интересует история искусства. Для практических амурных целей ты был неотличим от оригинала, настоящий греческий бог.
Риверс поморщился.
– Разве что с виду. Если ты думаешь, что я мог играть эту роль… – задумчиво произнес он и покачал головой. – У меня не было ни Леды, ни Дафны, ни Европы. Не забывай, в те времена я представлял собой типичный образец удручающе неправильного воспитания. Сын лютеранского священника, а по достижении двенадцати лет – единственное утешение овдовевшей матери. Да, единственное, несмотря на то, что она считала себя ревностной христианкой. Малыш Джонни занимал в ее сердце первое, второе и третье места, Бог не входил даже в тройку призеров. Понятно, единственному утешению не оставалось ничего, кроме как стать образцовым сыном, первым учеником, неутомимым стипендиатом, который тяжким трудом пробивает себе путь в колледж и университет, не имея времени на более утонченные занятия, чем футбол или кружок хорового пения, на что-то более просветляющее, чем еженедельная проповедь преподобного Уигмана.
– Неужели девушки позволяли тебе их не замечать? С такой-то наружностью? – указал я на кудрявого атлета на снимке.
Риверс помолчал немного и ответил вопросом на вопрос:
– Твоя матушка когда-нибудь говорила тебе, что самый чудесный свадебный подарок, который может преподнести мужчина своей невесте, – это его девственность?
– К счастью, нет.
– А моя говорила. Более того, она делала это на коленях, произнося импровизированную молитву. Ей блестяще удавались импровизированные молитвы, – заметил он в скобках. – В этом деле она могла заткнуть за пояс даже моего отца. Ее речь, изобилующая витиеватыми оборотами, лилась еще более гладко и плавно. Она могла обсуждать наши финансовые дела или укорять меня за нежелание есть пудинг из тапиоки в оборотах, дословно воспроизводящих Послание к евреям. Ее молитвы являли собой феноменальный образчик лингвистической виртуозности. На свою беду, я не мог рассматривать их с такой точки зрения, ведь этот торжественный спектакль разыгрывала моя мать. Я должен был принимать сказанное ею перед Богом с благочестивой серьезностью. Особенно когда она затрагивала столь щепетильную тему. Можешь не верить, но в свои двадцать восемь я продолжал хранить вышеупомянутый свадебный подарок для будущей невесты.
Наступила тишина.
– Бедный Джон, – сказал наконец я.
Он покачал головой.
– Скорее бедная моя матушка. Она идеально все распланировала. Должность младшего преподавателя в своем же университете, затем – ассистента профессора, а там и профессура не за горами. Даже из дома уезжать не придется. А ближе к сорока она собиралась женить меня на какой-нибудь славной лютеранке, которая полюбит ее, как родную мать. Джон Риверс был обречен, спасти его могла только милость божия. И милость божия не замедлила явиться – она же, как выяснилось впоследствии, и возмездие. В одно прекрасное утро, через несколько недель после получения степени доктора философии, мне пришло письмо от Генри Маартенса. Он жил тогда в Сент-Луисе и работал над атомом. Он писал, что нуждается в ассистенте, слышал лестные отзывы от моего научного руководителя, может предложить лишь смехотворно ничтожное жалованье, но вдруг меня все-таки заинтересует его предложение. Для начинающего физика, как я, то был шанс, который выпадает раз в жизни. А вот для моей бедной маменьки это письмо стало крушением всех надежд. Истово, отчаянно молилась она Богу, спрашивая совета. К ее чести, Бог велел меня отпустить.
Десять дней спустя таксист высадил меня у порога Маартенсов. Помню, как стоял, обливаясь холодным потом, и набирался мужества, чтобы позвонить в дверь. Ни дать ни взять напроказивший школьник, вызванный к директору. Моя первичная эйфория давно рассеялась, несколько последних дней перед отъездом и всю дорогу, показавшуюся мне бесконечной, я только и думал о своей несостоятельности. Сколько времени понадобится такому человеку, как Генри Маартенс, чтобы меня раскусить? Неделя? День? Да не больше часа. Он обольет меня презрением. Я стану посмешищем для всей лаборатории, и за ее пределами будет не лучше, а то и хуже. Маартенсы пригласили меня остановиться у них, пока не найду жилье. Какое неслыханное великодушие! И в то же время какая дьявольская жестокость! В строгой, высококультурной атмосфере их жилища я покажу свое истинное лицо – стеснительного, глупого, безнадежного провинциала. Однако директор ждал. Стиснув зубы, я нажал кнопку звонка. Дверь открыла древняя чернокожая прислуга из старомодной пьесы. Из тех, что родились еще до отмены рабства и сохранили преданность своей мисс Белинде. В этом достаточно банальном спектакле Бьюле досталась внушающая симпатию роль, и хотя она частенько переигрывала, я скоро понял, что эта женщина – не просто сокровище, а почти святая. Выслушав мои объяснения, она оглядела меня с ног до головы и, по-видимому, осталась довольна, поскольку в ту же минуту приняла меня под свое крылышко, точно давно пропавшего члена семьи, раскаявшегося блудного сына, который вернулся в отчий дом от свиного корыта с рожка́ми[82].
«Пойду приготовлю вам сэндвич и большую чашку кофе, – решительно произнесла служанка и добавила: – Они все там».
С этими словами она открыла дверь и втолкнула меня в комнату. Я напрягся в ожидании директора и культурного шквала, но вместо этого вступил на сцену, которую лет пятнадцать спустя мог бы принять за пародию на братьев Маркс в минорном ключе. На диване в просторной, неприбранной гостиной лежал седовласый старик в рубахе с расстегнутым воротом, явно умирающий, на что указывали смертельно бледное лицо и тяжелое, свистящее дыхание. Рядом с диваном сидела в кресле-качалке самая красивая женщина из всех, кого мне когда-либо доводилось видеть. Ее левая рука покоилась у мужчины на лбу, а в правой она держала томик «Вселенной с плюралистической точки зрения» Уильяма Джеймса. На полу расположились двое детей: рыжеволосый мальчуган играл с заводным поездом, а девочка лет четырнадцати с длинными загорелыми ногами лежала на животе и писала красным карандашом стихи (я заметил строфы). Все были так поглощены своими занятиями – игрой, сочинением виршей, чтением или умиранием, что по меньшей мере полминуты мое присутствие оставалось незамеченным. Я кашлянул – безрезультатно, и еще раз. Мальчик поднял голову, одарил меня вежливой, но безразличной улыбкой и вернулся к игре. Помедлив еще секунд десять, я от безысходности сделал несколько шагов вглубь комнаты. Путь преграждала растянувшаяся на полу поэтесса. Я переступил через нее и пробормотал извинение. Девочка и ухом не повела, зато меня услышала чтица, которая подняла голову от Джеймса. Поверх книги блеснули глаза потрясающей голубизны.
«Вы насчет газовой плиты?» – спросила она.
Ее лицо сияло такой красотой, что я на мгновение утратил дар речи и только покачал головой.
«Глупости! – вмешался мальчик. – У газовщика усы».
«Я… Риверс», – выдавил наконец я.
«Риверс? – недоуменно переспросила женщина, а потом ее осенило. – Ах Риверс! Я так рада…»
Не успела она договорить, как умирающий выкатил безумные глаза, издал странный звук, похожий на сдавленный боевой клич, вскочил и бросился к открытому окну.
«Осторожно! – завопил мальчуган. – Смотри под ноги!»
Поздно: произошло крушение.
«О господи!» – с плохо сдерживаемым отчаянием вскричал мальчик.
Весь Центральный вокзал лежал в руинах, рассыпавшись на составные части.
«Господи!» – повторил мальчик.
Когда поэтесса попросила его не божиться, он пригрозил:
«Я сейчас по-настоящему выругаюсь. Я скажу…»
Его губы зашевелились в беззвучном проклятии.
Тем временем от окна донесся ужасный звук, точно там кого-то душили.
«Извините», – сказала красавица, отложила книгу и поспешила на помощь.
Что-то лязгнуло. Подолом юбки она опрокинула семафор. Мальчишка испустил разъяренный вопль.
«Ты… Слониха несуразная!»
«Слоны всегда смотрят, куда идут», – наставительно произнесла поэтесса, после чего повернула голову и наконец обнаружила мое присутствие.
«Они о вас совсем забыли, – тоном надменного превосходства сообщила она мне. – У нас всегда так».
У окна продолжалось медленное удушение. Старик согнулся вдвое, точно его ударили ниже пояса, и сражался за каждый глоток воздуха, явно проигрывая битву. Богиня похлопывала его по спине и бормотала что-то успокаивающее. Все это потрясло меня до глубины души – я никогда не сталкивался ни с чем подобным. Чья-то рука потянула меня за штанину. Это оказалась поэтесса. У нее было узкое, задумчивое личико, на котором с трудом помещались огромные, широко расставленные серые глазищи.
«Темница, – сказала она. – Мне нужна рифма к слову „темница“. У меня есть птица и девица, но они не совсем к месту».
Она тряхнула головой, прищурилась на листок и прочла вслух:
«Душа моя – бездонная темница, в ее глубинах мрак… Мне что-то не очень, а вам?»
Я промямлил, что мне тоже.
«А я хочу сказать именно это», – продолжала она.
Меня внезапно осенило:
«Может, гробница?»
Она вспыхнула от восхищения.
«Точно! Ну конечно! Как я сама не догадалась!»
Красный карандаш застрочил с бешеной скоростью.
«И беспросветный мрак царит в темнице, – победно продекламировала она, – в души моей безрадостной гробнице».
Прочтя на моем лице сомнение, она торопливо спросила, не заменить ли беспросветный на непроглядный. Не успел я ответить, как от окна донесся новый предсмертный хрип. Я посмотрел туда, перевел взгляд на поэтессу и прошептал:
«Мы можем чем-то помочь?»
Девочка покачала головой.
«Я смотрела в Британской энциклопедии. Там написано, что астма – это не смертельно».
Увидев, что меня это не успокоило, она пожала худенькими плечиками и сказала:
«Вообще-то, к этому постепенно привыкаешь».
Риверс усмехнулся, смакуя воспоминание.
– Вообще-то, к этому постепенно привыкаешь, – повторил он. – Пятьдесят процентов «Утешения философией»[83] в пяти словах. А оставшиеся пятьдесят можно выразить еще пятью: когда ты умер, это конец. Или, если хочешь, добавь еще одно: когда ты умер, это не конец.
Он встал и пошевелил угли в камине.
– Так я познакомился с Маартенсами, – сказал он, положив на кучу тлеющих углей дубовое полено. – Довольно скоро я ко всему привык. В том числе и к астме. Нет ничего легче, чем привыкнуть к чужой астме. После двух или трех приступов у Генри я воспринимал их так же спокойно, как все остальные. Вот он задыхается, чуть не помирает, а через минуту уже бодр и весел – разливается соловьем о своей любимой квантовой механике. И эти спектакли продолжались до восьмидесяти семи лет. Я, например, – добавил он, в последний раз ткнув кочергой полено, – буду считать, что повезло, если доживу до шестидесяти семи. Я всегда был здоровяком. Про таких говорят: силен как бык. Ни дня не болел – и вдруг – бац, атеросклероз, или хлоп – почечная недостаточность. А такие, как старина Генри – «трость, ветром колеблемая», живут себе до ста лет, сетуя на слабое здоровье[84]. И не просто жалуются, а по-настоящему страдают. Астма, дерматит, всякие неполадки с животом, беспричинная утомляемость, тяжелейшие депрессии. У него в кабинете стоял шкафчик, под завязку набитый флакончиками с гомеопатическими средствами, и второй такой же – в лаборатории. Он никогда не выдвигался из дома, не захватив с собой рус токс, карбо вег, брионию и кали фос. Скептически настроенные коллеги подтрунивали над Генри за его пристрастие к лекарствам, разбавленным до такой степени, что в каждой пилюле содержится не больше молекулы действующего вещества.
Но Генри был не так прост. Чтобы обосновать гомеопатию, он разработал целую теорию нематериальных полей, полей чистой энергии, существующих отдельно от тел. В те времена это звучало абсурдно. Только не забывай, он ведь был гением. Многие из его абсурдных идей начинают обретать смысл лишь сейчас. Еще несколько лет – и их будут считать самоочевидными.
– Что мне интересно, – вмешался я, – так это неполадки с животом. Помогали ему эти пилюльки?
– Генри дожил до восьмидесяти семи, – пожал плечами Риверс и опустился в кресло.
– А без гомеопатии прожил бы он так долго?
– Типичный пример бессмысленного вопроса, – ответствовал Риверс. – Мы не можем воскресить Генри Маартенса и заставить его прожить точно такую же жизнь, только без гомеопатии. А следовательно, никогда не узнаем, как повлияло самолечение на продолжительность его жизни. А коль скоро у нас нет обоснованного ответа, то вопрос не имеет смысла. Вот почему, – добавил он, – историю нельзя считать наукой – мы ведь не можем проверить истинность своих предположений. Отсюда вытекает полная бесполезность всех этих книг. И все равно приходится их читать, иначе как выбраться из беспорядочного нагромождения фактов? Разумеется, это неправильно, однако лучше идти неверной дорогой, чем совсем заблудиться.
– Не слишком обнадеживающий вывод, – рискнул заметить я.
– А другого не дано, во всяком случае в нынешних условиях.
Риверс помолчал немного и продолжил рассказ:
– Так вот, я привык к астме Генри, влился в семью, усвоил их жизненный уклад. Стал до такой степени своим, что, когда через месяц нашел недорогую и не слишком жуткую квартиру, они меня просто не отпустили.
«К нам приехали, у нас и оставайтесь», – сказала мне Кэти, и старушка Бьюла ее поддержала.
И Тимми тоже, и Рут – правда, со скрипом, поскольку в силу возраста и характера принимала в штыки все, с чем соглашались остальные. Даже великий человек вынырнул на мгновение из своего мира грез и проголосовал за то, чтобы я остался. Это решило дело. Я прочно обосновался в их доме, стал почетным членом семейства Маартенсов. Я был несказанно счастлив, – помолчав, продолжал Риверс, – хотя мне не давало покоя странное чувство, будто что-то здесь не так. Довольно скоро я понял, в чем дело. Моя счастливая жизнь в семействе Маартенсов означала предательство по отношению к матери. Это было своего рода признанием, что, живя с ней, я ничего не испытывал, кроме постоянного давления и хронического чувства вины. Теперь же, влившись в семью этих язычников, я испытывал не просто счастье, а блаженство; у меня даже появилось, как ни странно, что-то вроде религиозного чувства. Я впервые понял, о чем на самом деле говорится в Посланиях. Возьмем, скажем, благодать – она переполняла меня до краев. Обновление духа – я испытывал его каждую минуту, хотя при жизни с матерью это были для меня мертвые, ничего не значащие древние слова. Или взять, к примеру, Послание к коринфянам, тринадцать. Как насчет Веры, Надежды, Любви? Не хочу хвастаться, но у меня все это было. Прежде всего – вера. Спасительная вера во Вселенную и в ближнего своего. Что касается другой веры – ее простой, лютеранской разновидности, которую я, к гордости моей бедной матушки, пронес нетронутой, вместе с невинностью, через все соблазны студенческой жизни…
Он пожал плечами.
– Нет ничего проще нуля. Именно нулю, как я неожиданно понял, равнялась моя простая вера в течение последних десяти лет. В Сент-Луисе я обрел подлинную веру в истинное добро, и еще – надежду, перерастающую в твердое убеждение, что все всегда будет прекрасно. А вместе с надеждой и верой меня переполняла любовь.
Как можно испытывать привязанность к человеку вроде Генри – столь оторванному от жизни, что он едва знал, кто я такой, столь эгоистичному, что и не хотел знать? Его невозможно было любить – а я любил. И не только по очевидным причинам: он был великим ученым, и, работая с ним бок о бок, я с каждым днем становился умнее и прозорливее. Я восхищался им не только в лаборатории, я любил его за те же самые качества, что делали его невообразимым чудовищем. В те дни меня настолько переполняли чувства, что я полюбил бы крокодила или осьминога. Мы читаем все эти выдумки социологов, все эти премудрые глупости политических теоретиков.
Он с презрительным раздражением похлопал по корешкам увесистых томов, выстроившихся на полке.
– На самом деле существует только одно решение, и оно выражается словом столь неприличным, что даже маркиз де Сад пользовался им крайне осторожно. ЛЮ-БОВЬ, – произнес он по слогам. – А если предпочитаешь благопристойную иносказательность ученых языков, то агапи, каритас, махакаруна[85]. Лишь тогда я уразумел его настоящий смысл. Впервые в жизни – да, впервые. Одно это омрачало мое райское блаженство. Ведь если я впервые понял, что такое любовь, то как быть с моей прежней жизнью, когда я только думал, что понимаю, будучи в шестнадцать лет единственным утешением своей матери?
В наступившей тишине я попытался воскресить в памяти образ миссис Риверс, приезжавшей изредка по выходным к нам на ферму со своим маленьким Джонни около пятидесяти лет назад. Мне вспомнились строгое черное платье, бледный профиль, как на камее тети Эстер, нарочито любезная улыбка, плохо сочетавшаяся с холодным оценивающим взглядом. Эта картина всегда вызывала у меня дурное предчувствие. «Поцелуй миссис Риверс, как следует воспитанному мальчику!» Я повиновался, но с какой жуткой неохотой! Из глубин прошлого выплыла одиноким пузырьком еще одна фраза тетушки Эстер. «Бедный ребенок, он просто боготворит свою мать». Может, он ее и боготворил, да только любил ли?
– Есть такое слово «приочернение»? – неожиданно спросил Риверс.
Я покачал головой.
– А должно быть, – сказал он. – Именно этим я занимался в письмах домой. Я придерживался фактов, но систематически «приочернял» их. Я превращал свое откровение в нечто тусклое, обыденное, высоконравственное. Почему я остался у Маартенсов? Из чувства долга. Доктор Маартенс не умеет водить машину, и я взял на себя роль шофера. Детишкам не повезло с учителями, и я должен им помочь. Миссис Маартенс проявила ко мне такое участие, что я просто обязан снять с ее плеч хоть часть тяжелого груза. Разумеется, я хотел бы жить отдельно, но разве можно ставить мои личные потребности выше их нужд? На такой вопрос, обращенный к моей матери, ответ мог быть только один. Какое лицемерие! Какое нагромождение вранья! Но матушке было бы так же тяжело узнать правду, как мне – облечь ее в слова. Правда заключалась в том, что я никогда не знал счастья, любви, готовности к самопожертвованию, пока не уехал из дома и не поселился с этими амаликитянами[86].
Риверс со вздохом покачал головой.
– Бедная моя матушка. Наверное, я мог быть с ней поласковее. Но никакая моя доброта не изменила бы главного: она любила меня собственнической любовью, а я не хотел, чтобы мною владели как вещью; она была одинока и потеряла все, а у меня появились новые друзья; она была гордым стоиком, питая искреннее заблуждение, что является христианкой, а я впал в язычество. И наконец последнее: как только я о ней забывал, то есть во все дни, кроме воскресенья, когда писал ей свое еженедельное письмо, я испытывал безмерное счастье. Да, безмерное. Моя жизнь в те дни представляла собой настоящую идиллию, поэзия окружала меня повсюду. Отвозил ли я Генри в лабораторию в своем подержанном «Максвелле», косил ли лужайку, тащил ли под дождем домой купленные Кэти продукты – чистая поэзия. Или ехал с Тимми на станцию смотреть на паровозы. Или отправлялся с Рут на прогулку весной – искать гусениц. У нее был профессиональный интерес к гусеницам, – пояснил Риверс, когда я выразил удивление. – Связанный с гробовым синдромом. Гусеницы – существа из реальной жизни, наиболее приближенные к Эдгару Аллану По.
– К Эдгару По?
– «Что эта трагедия Жизнью зовется, что Червь-Победитель – той драмы герой»[87], – продекламировал он. – В мае – июне вся округа просто кишела червями-победителями.
– В наши дни, – задумчиво отозвался я, – она читала бы не Эдгара По, а Мики Спиллейна или что-нибудь еще кровавее.
Он согласно кивнул.
– Любую ерунду, лишь бы там присутствовала смерть. Смерть, – повторил он, – желательно насильственная, с вывороченными кишками и разложением – притягивает детей. Она влечет их почти так же непреодолимо, как игрушки, или конфеты, или забавы с половыми органами. Смерть нужна детям, чтобы испытать новый, отвратительно сладостный трепет. Нет, не совсем так. Смерть нужна, как и все остальное, чтобы придать особую форму уже присутствующему в них трепету. Помнишь, как остры все ощущения в детстве, как глубоко мы чувствуем любую мелочь? Малина со сливками – сплошной восторг, холодная склизкая рыба – неописуемый ужас, рыбий жир – адская гадость! А мучительная пытка стоять перед классом и рассказывать урок! А неизъяснимая радость сидеть рядом с кучером, вдыхая запах лошадиного пота и кожи! Белая дорога уходит в бесконечность, проплывающие по обе стороны кукурузные и капустные поля медленно разворачиваются и складываются, точно гигантские веера. В детстве наше сознание представляет собой насыщенный раствор чувств, суспензию всех впечатлений, которая пребывает в латентном, неопределенном состоянии. Порой для кристаллизации нужен толчок извне, а иной раз хватает собственного воображения. Ты жаждешь этого особого трепета и прилагаешь усилия, чтобы его испытать: ярко-розовый кристалл наслаждения, например, зеленый или фиолетовый сгусток страха; ведь страх – тоже трепет, как и все другое, отталкивающий и невыносимо приятный. В двенадцать лет я получал огромное наслаждение, изводя себя мыслями о смерти, об аде из постных проповедей моего несчастного отца. Рут пугала себя намного сильнее, чем я, вследствие чего испытывала более острое удовольствие. Думаю, это касается всех девочек. Концентрация их раствора сильнее, у них получается создавать более разнообразные и крупные кристаллы. Само собой, я в ту пору ничего не смыслил в девочках. Рут оказалась разносторонним наставником, даже чересчур разносторонним, как выяснилось позже – до этого мы еще дойдем. А тем временем она учила меня всему, что следует знать молодому человеку о девочках, и отлично подготовила к будущей карьере отца трех дочерей.
Риверс отпил немного виски с содовой, поставил стакан и некоторое время молча посасывал трубку.
– Помню один особенно поучительный уик-энд, – продолжал он, улыбнувшись воспоминанию. – Шла моя первая весна с Маартенсами. Мы поехали в их загородный домик в десяти милях от Сент-Луиса. Субботним вечером, после ужина, мы с Рут отправились наблюдать за звездами. За домом был небольшой холм. С его вершины перед взглядом открывалось все небо от горизонта до горизонта. Сто восемьдесят градусов бесконечной неизъяснимой тайны. Чудесное местечко, где можно просто сидеть и молчать. Но в те дни я еще чувствовал себя обязанным развивать умы. Нет бы оставить девочку спокойно любоваться Юпитером и Млечным Путем – я сыпал скучными фактами и цифрами – расстояние в километрах до ближайшей звезды, диаметр галактики, последнее сообщение о спиральной туманности из обсерватории Маунт-Вилсон. Рут слушала, однако ее юный ум не желал развиваться. Вместо этого ее охватил какой-то метафизический ужас. Огромные расстояния, не укладывающиеся в голове промежутки времени, невообразимое множество далеких миров, скрытых за еще более далекими мирами. А мы здесь, перед лицом бесконечности и вечности, забиваем себе головы учебой и домашними делами, боимся куда-то опоздать, выбираем цвет лент в косичках, переживаем за оценки по алгебре и латинской грамматике. Вдруг в рощице за холмом заухала сова, и метафизический страх Рут сменился настоящим, хотя и с мистическим налетом. Мурашки на коже объяснялись суеверием, что совы – колдовские птицы, приносящие несчастье, вестники смерти. Естественно, Рут знала, что все это чепуха, но как же интересно было притворяться, что она в это верит! Я стал ее высмеивать, однако она вошла в роль и начала выдумывать оправдания своим страхам.
«В прошлом году у одной девочки из моего класса умерла бабушка, – сообщила она. – И в ту ночь у них в саду кричала сова. В центре Сент-Луиса, где сроду не водилось никаких сов».
Будто бы в подтверждение ее слов из рощи вновь раздалось зловещее уханье. Рут вздрогнула и взяла меня за руку. Мы начали спускаться с холма.
«Если бы я пошла сюда одна, то умерла бы от страха, – сказала она, а мгновение спустя добавила: – А вы читали “Падение дома Ашеров”?»
Она явно горела желанием поведать мне эту историю, и я сказал, что не читал. Рут начала рассказ:
«В общем, там были брат и сестра Ашеры, они жили в доме вроде замка на берегу ужасно черного, жуткого пруда, а на стенах плесень, и брата зовут Родерик, и у него настолько богатое воображение, что он может запросто говорить стихами, и он такой угрюмый и красивый, с огромными глазами и тонким еврейским носом, и его сестра тоже, они близнецы, а зовут ее леди Мэдилейн, и оба страдают таинственным нервным недугом, а у нее бывают каталептические припадки…»
Мы брели под звездами по заросшему травой холму, и она рассказывала мне отрывки из Эдгара По, местами сбиваясь на школьный жаргон. Выйдя на дорогу, мы двинулись к темной стене леса. Тем временем несчастная леди Мэдилейн скончалась, а юный мистер Ашер бродил среди своих заплесневевших гобеленов в состоянии, близком к помешательству, что неудивительно.
«Разве не говорил я тебе, что мои чувства изощренны? – провозгласила зловещим шепотом Рут. – Я слышал, как она впервые едва заметно пошевелилась в гробу. Я услыхал это… много, много дней назад…»
Тьма стала гуще, кроны деревьев сомкнулись у нас над головами, и мы вошли в двойную темноту ночного леса. Наверху, под пологом листвы, поблескивали синеватые просветы, а стены по обе стороны тоннеля призрачно серели крепом и черненым серебром. А какой там стоял заплесневелый запах разложения! Какая ледяная сырость трогала наши щеки! Словно фантазии По превратились в зловещую явь, и мы вошли в семейный склеп Ашеров.
«И вдруг, – продолжала Рут, – внезапно раздался металлический звон, будто кто-то уронил поднос на каменный пол, только приглушенный, как бы из-под земли, ведь под домом был здоровенный подвал, где хоронили всех членов семьи. А через минуту она такая стоит на пороге – величественная, окутанная саваном, леди Мэдилейн собственной персоной. А белое одеяние все в крови, ведь она целую неделю пыталась выбраться из гроба – ясное дело, ее похоронили заживо. Так часто бывает, – пояснила девочка. – Поэтому многие пишут в завещании: не хороните меня, пока не прижжете пятки каленым железом. Если я не проснусь, тогда порядок, можно хоронить. С леди Мэдилейн так не сделали, а у нее был просто каталептический припадок, и она проснулась в гробу. А Родерик все это время слышал ее, но почему-то никому не сказал. И вот она стоит на пороге, вся в белом и в крови, покачиваясь, а потом вдруг издает чудовищный вопль и падает на него, и он тоже вопит, и…»
Тут в подлеске послышалось какое-то движение, затрещали кусты. Прямо перед нами на дороге из тьмы выросла еще более темная гигантская фигура. Рут завопила, как Родерик и Мэдилейн, вместе взятые, вцепилась в мою руку и спрятала лицо у меня под мышкой. Привидение фыркнуло. Рут опять завизжала. Раздался еще один фыркающий звук, а затем – стук удаляющихся копыт.
«Просто лошадь заблудилась», – сказал я, однако у Рут подкосились колени, и она упала бы, если бы я не успел подхватить ее и опустить на землю. Мы долго молчали.
«Когда надоест лежать во прахе, скажешь, и пойдем дальше», – сыронизировал я[88].
«А что бы вы сделали, если бы нам встретился настоящий призрак?» – спросила наконец она.
«Удрал бы и не вернулся, пока все не закончится».
«Что не закончится?»
«Как будто ты не знаешь, что обычно случается с людьми, которые встретили призрака, – ответил я. – Если они не умирают от страха прямо на месте, то седеют и сходят с ума».
Я хотел ее рассмешить, но Рут обозвала меня бесчувственным животным и ударилась в слезы. Она слишком дорожила темным сгустком, который кристаллизовали из раствора ее чувств лошадь, Эдгар По и собственное воображение, чтобы так просто с ним расстаться. Знаешь, есть такие огромные леденцы на палочке, которые ребенок может лизать целый день напролет? Таким леденцом был для нее страх, она хотела насладиться им в полной мере – сосать и сосать, пока не дойдет до самого вкусного, горьковатого кончика. У меня едва не полчаса ушло, чтобы поставить ее на ноги и привести в чувство. Когда мы вернулись, ей давно было пора спать, и Рут отправилась прямо в свою комнату. Я опасался, что ей будут сниться кошмары. Ничего подобного – она прекрасно выспалась и вышла утром к завтраку веселая, точно жаворонок. Правда, этот жаворонок читал Эдгара По и все еще увлекался червями. После завтрака мы отправились на охоту за гусеницами и нашли нечто потрясающее: крупную личинку бражника, зеленую, с белыми отметинами и рогом на конце. Рут ткнула ее былинкой, и бедняжка выгнулась сперва в одну сторону, затем в другую, в пароксизме бессильной ярости и страха.
«Он корчится! Корчится! – восторженно пропела Рут. – Гнусною пастью испуганных гаеров алчно грызет, и ангелы стонут, и червь искаженный багряную кровь ненасытно сосет!»[89]
Только на сей раз кристалл страха был не больше камешка в дешевом колечке для помолвки. Мысль о смерти и разложении, чью сладкую горечь смаковала Рут накануне, теперь служила лишь приправой, которая усиливала опьяняющий вкус жизни.
«Он корчится, корчится…» – повторила Рут, вновь ткнула соломинкой зеленую гусеницу и запела во весь голос в приливе чувств «Если бы ты была единственной на свете».
– К слову, – добавил Риверс, – эта дурацкая песенка сопровождала всякую крупную резню в истории. Ее придумали во время Первой мировой войны, вспомнили во Вторую мировую и периодически распевали, когда шла кровавая бойня в Корее. Почему-то в периоды разгула макиавеллиевской политики и жесточайшего насилия люди впадают в сентиментальность. Должны ли мы испытывать за это благодарность? Или еще больше разочароваться в человечестве? Не понимаю, а ты?
Я покачал головой.
– Так вот, – продолжал он, – Рут начала петь «Если бы ты была единственной на свете», а следующую строчку изменила на «а я – гнусной пастью», затем вдруг оборвала песню и бросилась к увязавшемуся за нами кокер-спаниелю Грампусу. Тот увернулся и помчал через луг, а Рут бежала следом. Я пошел за ними шагом, а когда наконец догнал, девочка поднялась на небольшой холмик, а пес тяжело дышал у ее ног. Она стояла на ветру, точно миниатюрная статуя Ники Самофракийской. Волосы развевались вокруг разгоряченного личика, юбка хлопала по ногам, точно знамя, тонкая блузка облепила худенькое, плоское, почти мальчишеское тельце. Она закрыла глаза и шевелила губами, беззвучно произнося какое-то восторженное заклинание или призыв. Когда я приблизился, пес повернул голову и завилял обрубком хвоста, но Рут была слишком далеко, чтобы меня услышать. Беспокоить ее казалось кощунством. Я остановился в нескольких метрах и сел на траву. На губах девочки играла блаженная улыбка, лицо сияло внутренним светом. Внезапно его выражение изменилось. Она негромко вскрикнула, открыла глаза и испуганно огляделась по сторонам.
«Джон! – облегченно воскликнула она, заметив меня, подбежала и присела рядышком. – Как хорошо, что вы здесь! И мой милый Грампус. Я уж было подумала…»
Остановившись на полуслове, она потрогала указательным пальцем свое лицо.
«Я такая же, как была?» – спросила она.
«Такая же, – заверил я девочку, – точь-в-точь».
Она рассмеялась – не весело, а скорее с облегчением.
«Меня чуть не унесло», – призналась она.
«Куда?» – спросил я.
«Не знаю. Этот ветрище. Дует и дует. Все выдул из головы – вас, и Грампуса, и всех, всех, всех, дом, и школу, все, что я знала и любила. Все выветрилось, ничего не осталось, кроме ветра и ощущения, что я жива. Они стали сливаться в одно и тоже чуть не улетели. Если бы я не удержалась, этому не было бы конца. Я перелетела бы через горы и океан прямо в одну из тех черных дыр среди звезд, что мы видели прошлым вечером».
Она вздрогнула.
«Как вы думаете, я могла умереть? – спросила она. – Или впасть в каталепсию, и все решили бы, что я умерла, и такая просыпаюсь в гробу…»
Она опять вернулась к Эдгару По. На следующий день Рут показала мне свои жалкие, нескладные вирши, в которых все вечерние ужасы и утренние восторги свелись к уже знакомым мне темницам и гробницам. Какая пропасть лежит между впечатлением и запечатлением! Что за горькая ирония судьбы: испытывать чувства, достойные пера Шекспира, и выражать их (если тебе не выпал один шанс из миллионов действительно родиться Шекспиром) на языке коммивояжеров, малолеток или школьных учителей. Мы занимаемся алхимией наоборот – прикасаясь к золоту, делаем из него свинец. Берем чистую поэзию чувств и превращаем в словесную требуху и помои.
– А не слишком ли ты высокого мнения о наших чувствах? – усомнился я. – Прямо-таки сплошное золото и чистая поэзия?
– По сути золото, – убежденно ответил Риверс. – Поэзия по своей внутренней природе. Конечно, все мы погрязаем в требухе и помоях, изливаемых выразителями общественного мнения, и невольно загрязняем свои впечатления. Каждый человек строит свой мир согласно собственным представлениям, которые на самом деле навязаны извне. Поэтому его мир состоит из наименьших общих знаменателей культурной среды. Тем не менее внутренняя поэзия всегда живет в человеке.
– Даже в стариках?
– Да. Разумеется, при условии, что они способны восстанавливать свою утраченную невинность.
– А можно спросить, тебе это удается?
– Хочешь – верь, хочешь – нет, порой удается. Вернее будет сказать, что иногда это происходит. Вот, к примеру, вчера, когда я играл с внуком. Буквально за минуту – свинец превратился в золото, напыщенные нравоучительные помои – в поэзию, такую, какой была вся моя жизнь с Маартенсами. Каждое мгновение.
– И в лаборатории тоже?
– Там я пережил самые прекрасные минуты, – ответил он. – Ведение записей, настройка приборов, споры и обсуждения. Все вместе это было чистой поэзией, в духе Феокрита и Вергилия. Четверка молодых ученых в роли козопасов и Генри – патриарх, обучавший нас секретам мастерства. Он рассыпал перлы мудрости, прял бесконечную пряжу историй о новом пантеоне теоретической физики. Ударяя по струнам лиры, воспевал превращение земной материи в божественную энергию. Превозносил безнадежную любовь электрона к своему ядру, восхвалял квант и туманно намекал на тайны неопределенности. То была настоящая идиллия. Не забывай, тогда физики еще могли не обременять себя чувством вины. Ничто не мешало нам верить, что мы трудимся во славу Господню. Теперь с этим утешительным самообманом покончено. Тебе платит военно-морское ведомство, за тобой следит ФБР. Они ни на минуту не позволят забыть, чем ты занимаешься. Ad majorem Dei gloriam?[90] К вящей славе Господней? Не будь идиотом! Ad majorem hominis degradationem. К вящей деградации человечества – вот для чего ты работаешь.
Однако в двадцать первом году адских машин еще не изобрели. Мы, горсточка наивных идеалистов, наслаждались ничем не запятнанной радостью научного поиска. А когда трудовые радости заканчивались, я отвозил Генри домой, где меня ждали другие. То Тимми не мог решить задачу на пропорции, то Рут упорно отказывалась понимать, почему квадрат гипотенузы всегда равен сумме квадратов катетов. «В данном случае я согласна, но почему всегда?» Они обращались за помощью к отцу, но Генри так долго прожил в мире высшей математики, что забыл арифметику, а Евклид представлял для него интерес только в качестве классического примера рассуждений, основанных на порочном круге. Через несколько минут великий человек запутывал всех, начинал скучать и незаметно ретировался, предоставив мне решить задачу Тимми способом чуть попроще, чем векторный анализ, и рассеять сомнения Рут с помощью аргументов, не столь сильно подрывающих веру в рациональность мира, как теории Гильберта или Пуанкаре. А после, за ужином – шумная радость детской болтовни о школьных происшествиях; кощунственное веселье, когда Кэти неожиданно прерывает монолог о теории относительности упреком, что Генри опять не забрал из чистки свои фланелевые кальсоны; плантаторская радость слушать высказывания Бьюлы или эпический восторг от ее подробнейших, натуралистичных рассказов, как в старые времена на ферме забивали свиней. Позже, когда Генри закрывался в кабинете, а детей отправляли в постель, меня ждала величайшая радость: вечера с Кэти.
Риверс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
– У меня неважная зрительная память, – помолчав, произнес он. – Но я точно помню, что в комнате были серовато-розовые обои. И красный абажур. Да-да, красный, потому что, когда она сидела в кресле, штопая наши носки или пришивая детям пуговицы, на ее лицо падал такой теплый свет. Только на лицо, не на руки. А руки у нее были удивительно сильные, – улыбнувшись воспоминанию, добавил он. – Ловкие, умелые. Не хилые бесполезные придатки чувствительных дамочек. Крепкие руки, которые могли управиться с отверткой, починить любую вещь, сделать массаж, а если надо, отшлепать нашкодившего ребенка; они умели месить тесто и не гнушались помойного ведра.
И вся она была под стать этим рукам – с ладным телом матери семейства и цветущим лицом крестьянской девушки. Нет, не совсем так. С лицом богини, выдающей себя за крестьянскую девушку. Возможно, Деметры. Нет, Деметра слишком печальна. И не Афродита. В женственности Кэти не было ничего рокового, навязчивого, подчеркнуто сексуального. Если сравнивать с богиней, она была Герой. Да, Гера, играющая роль пастушки. Только умной пастушки, получившей хорошее образование.
Риверс открыл глаза и сдвинул трубку в другой уголок рта. Он все еще улыбался.
– Помню некоторые ее высказывания о книгах, что я читал вслух по вечерам. Герберта Уэллса, к примеру, Кэти сравнивала с рисовыми полями в своей родной Калифорнии. «Бесконечные акры сверкающей воды, а глубина – не больше двух дюймов», – сказала как-то она. Или все эти леди и джентльмены из романов Генри Джеймса – Кэти задумывалась, как они заставляли себя сходить в уборную. А до чего она любила Лоуренса!
– Я бы обязала всех ученых в качестве завершающего штриха своего образования пройти курс по Лоуренсу, – заявила она однажды на званом обеде ректору университета, выдающемуся химику. Не знаю уж, post hoc или propter hoc[91], только у его жены был такой кислый вид, точно по ее венам вместо крови течет концентрированная уксусная кислота.
– Да, высказывания Кэти не всегда находили понимание у собеседников, – усмехнулся Риверс. – А порой мы не читали, а просто разговаривали, – продолжал он. – Кэти рассказывала о своем детстве и юности в Сан-Франциско. Первые выходы в свет, балы, приемы. В нее были влюблены трое молодых людей, каждый богаче и тупее предыдущего, если такое возможно. В девятнадцать она обручилась с самым богатым и самым безмозглым. Закупили приданое, уже и свадебные подарки начали прибывать. И тут в Беркли приехал с лекциями Генри Маартенс. Она прослушала его лекцию по научной философии, а вечером посетила прием в его честь. Их познакомили. У него был нос крючком и бледно-голубые, как у сиамского кота, глаза. Он напоминал портреты Паскаля, а его смех грохотал, как тонна угля, высыпанная в металлический желоб. Что увидел он – можно только представить. Я узнал Кэти, когда ей было тридцать шесть, в образе Геры. В девятнадцать она должна была воплощать в себе Гебу, трех граций и всех нимф Дианы в одном лице. Генри, если помнишь, на тот момент развелся с первой женой. Бедняжка просто не нашла в себе сил играть все навязанные ей роли: неутомимой наложницы для ненасытного любовника, секретарши для рассеянного чудака, делопроизводительницы непрактичного гения, лона, плаценты и кровеносной системы для психологического эквивалента плода. После двух выкидышей и нервного срыва она собрала вещи и сбежала к маменьке. Генри чувствовал себя неприкаянным, все четыре его ипостаси – плод, гений, чудак и любовник – искали женщину, способную выжить в необходимом ему симбиозе, которая сможет исключительно отдавать, в то время как он будет жадно и по-детски эгоистично принимать. Поиски затянулись почти на год. Генри начинал отчаиваться. И вдруг – судьбоносная встреча с Кэти. То была любовь с первого взгляда. Он отвел ее в укромный уголок и, забыв обо всех остальных, завел разговор. Ясное дело, ему даже в голову не пришло, что у нее могут быть свои собственные интересы и цели, что, возможно, надо дать ей рассказать о себе. Он просто набросился на нее с тем, что в тот момент занимало его ум. В данном случае это были последние открытия в области логики. Разумеется, Кэти не поняла ни слова, но сразу признала его гением, и все это было столь неизъяснимо чудесно, что она еще до конца вечера уговорила мать пригласить Генри на обед. Он пришел, завершил свою речь, и, пока миссис Хэнбери с другими гостями играли в бридж, углубился с Кэти в семиологию. Через три дня Одюбоновское общество[92] устраивало пикник, и они с Кэти уединились в каком-то овраге.
Наконец однажды вечером они отправились слушать «Травиату». Рам-пам-пам-ПАМ-та-там! – напел Риверс тему из прелюдии к третьему акту. – Кто бы устоял? По дороге домой в кебе он поцеловал Кэти – страстно и в то же время деликатно, умело, чего она совершенно не ожидала после семиологии и странностей нового поклонника. Сразу стало очевидно, что помолвка с бедным милым Рандольфом была ошибкой. Но какая же поднялась суматоха, когда Кэти объявила о своем намерении стать миссис Генри Маартенс! Полоумный профессоришка, ничего за душой, кроме жалованья, разведен и вдобавок ко всему ей в отцы годится! Но Кэти не обращала внимания на все эти разговоры. Для нее имело значение только одно – то, что Генри принадлежал к другому виду, а теперь ее интересовал именно этот вид, homo sapiens, а не homo moronicus[93], к которому относился Рандольф.
Через три недели после землетрясения они поженились. Жалела ли она когда-нибудь о своем миллионере? О Рандольфе? Ответом на этот глупейший вопрос мог быть только искренний смех. «Разве что о его лошадях, – добавляла она, вытирая слезы, – лошади – другое дело». Он держал у себя на ранчо прекрасных арабских скакунов и самый чистокровный скот герефордской породы, а еще там был большой пруд с восхитительными утками и гусями. Самое трудное в жизни супруги бедного профессора в большом городе – невозможность отдыхать от людей. Конечно, их окружало много прекрасных, умных людей. Только душе этого мало: душа требует лошадей, телят и водоплавающих птиц. Рандольф мог обеспечить Кэти любыми милыми сердцу животными, но в нагрузку шел он сам. Она пожертвовала лошадьми и выбрала гения – со всеми его недостатками.
«И если честно, – смеясь, признавала она, – недостатков хватало».
По-своему, в некоторых смыслах, Генри бывал почти таким же тупым, как Рандольф. Полный идиот в том, что касалось отношений между людьми, настоящий осел в практических делах. Но какой потешный осел, какой блестящий идиот! Генри бывал совершенно несносен, но это всегда окупалось. Всегда! В качестве комплимента она добавила, что, может статься, когда я женюсь, моя жена скажет то же самое. Несносен, но стоит того.
– Ты ведь говорил, что она не делала сознательных попыток тебя увлечь, – заметил я.
– Это правда, – ответил он. – Думаешь, она закидывала удочку с помощью лести? Нет, просто констатировала факт. Я обладал многими достоинствами, но тоже бывал несносным. Двадцать лет классического образования и жизнь с моей бедной матушкой породили настоящее чудовище.
Он начал перечислять признаки чудовища, загибая пальцы левой руки.
– Ученый болван, набитый книжной мудростью; парень спортивного сложения, боявшийся заговорить с девушкой; ханжа и педант с комплексом неполноценности, втайне завидовавший людям, которых осуждал. И все-таки, несмотря ни на что, со мной было нетрудно мириться. Я всегда действовал из лучших побуждений.
– Постой, в данном случае, насколько я понимаю, речь не просто о лучших побуждениях. Признайся честно: влюбился в нее? – спросил я.
– По уши, – помолчав, признался он.
– Ты же боялся заговорить с девушкой?
– Она была не просто какой-то там девушкой, а женой моего кумира. Я и помыслить не смел… Кроме того, семейство Маартенсов приняло меня, как родного сына, и Кэти в некотором роде стала моей почетной матерью. Да и не только в нравственности дело. Мне даже в голову не приходило с ней флиртовать. Я любил ее чистой, почти религиозной любовью. Так Данте любил Беатриче, Петрарка – Лауру. С одним небольшим отличием: в моем случае чувство было искренним. Я жил своими идеалами. Никаких незаконных детей, как у Петрарки. Ни миссис Алигьери, ни шлюшек, к которым вынужден был прибегать Данте. Лишь страсть и в то же время целомудрие – и то и другое до белого каления. Страсть и целомудрие, – покачав головой, повторил он. – В шестьдесят лет люди забывают смысл этих слов. Сегодня мне известно только значение слова, которое их сменило, – равнодушие. Io son Beatrice[94], – продекламировал он. – Все суета, кроме Елены. Что ж, в преклонном возрасте и без того есть о чем подумать.
Риверс замолчал. В наступившей тишине явственно раздавалось тиканье часов на каминной полке и едва слышный шепот пламени в очаге, точно подчеркивавшие его слова.
– Как можно всерьез верить в неизменность своей личности? – продолжал он. – В логике А равно А. В жизни – далеко не всегда. Я сейчас – совсем другой человек, чем был когда-то. Я вижу Джона Риверса, испытывавшего столь сильные чувства к Кэти, точно со стороны. Как в кукольном театре, если глядеть на Ромео и Джульетту в перевернутый бинокль. Нет, даже не так. Я смотрю в перевернутый бинокль на призраков Ромео и Джульетты. Ромео когда-то звался Джоном Риверсом, сходил с ума от любви, и в нем было в десять раз больше жизненных сил, чем обычно. А какой удивительный мир его окружал! Помню, как он любовался пейзажем; краски были несравнимо ярче, очертания предметов неизмеримо прекраснее. Он оглядывался по сторонам на улице, и хочешь – верь, хочешь – нет, Сент-Луис казался ему самым восхитительным городом на свете. Люди, дома, «Форды» модели «Т», псы у фонарных столбов – все имело особый смысл. Ты спросишь, какой? Свой собственный. Все это было настоящим, а не символическим. Как заблуждался Гёте! Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis[95]? Неправда! Каждое быстротечное мгновение остается с нами навеки. Его смысл – в собственном существовании, и это есть Бытие (что ясно видит каждый влюбленный) в самом высоком смысле этого слова. За что ты любишь свою любимую? За то, что она есть. Так, по сути, определяет себя Бог: «Я есмь Сущий». Женщина есть сущая. Часть этой сущности выплескивается через край и заполняет собой весь мир. Предметы и явления перестают быть обычными представителями своего класса и обретают уникальность; они уже не иллюстрируют словесные абстракции, а становятся конкретными, единственными в своем роде. Затем влюбленность проходит, и мир рушится, возвращаясь под насмешливое улюлюканье толпы в свое обычное, ничем не примечательное состояние. Мог ли он преобразиться навсегда? Вероятно. Наверное, дело в любви к Богу, только это сейчас неважно, – добавил Риверс. То есть любовь к Богу – единственное, что важно всегда, да только если мы начнем о ней толковать, наши уважаемые друзья того и гляди упекут нас в психушку. Так что давай поскорее вернемся на менее опасную почву. Назад к Кэти, к последним скорбным…
Он замолчал.
– Ты ничего не слышал?
Теперь я действительно различил детский плач, приглушенный расстоянием и героически сдерживаемый.
Риверс сунул трубку в карман и прошел к двери.
– Бимбо? – окликнул он, открыв дверь, и пробормотал себе под нос: – Черт, как ему удалось выбраться из кроватки?
В ответ послышались громкие рыдания. Джон вышел в коридор и грузно затопал по лестнице.
– Бимбо, – сказал он, – старина Бимбо! Вот в чем дело: ты решил подкараулить Санта-Клауса?
Рыдания зазвучали в полную силу. Я встал и последовал за хозяином. Риверс сидел на верхней ступеньке, обхватив огромными ручищами малыша в голубой пижамке.
– Это же я, дед, твой смешной старый дедуля, – нежно ворковал он, – дед не даст Бимбо в обиду.
Плач постепенно утихал.
– А почему Бимбо проснулся? Зачем вылез из кроватки? – спросил Джон.
– Собака, – сказал малыш и вновь заплакал, вспомнив страшный сон. – Большая собака.
– Собаки забавные, – уверил его Риверс. – Они глупые и умеют говорить только гав-гав. А Бимбо умеет говорить много всего, правда? Мама, пи-пи, папа, киса. А собачки не умеют. Только гав-гав.
Он по очереди изобразил, как лают ищейка и карликовый шпиц, а напоследок взвыл – заунывно и смешно. В перерыве между всхлипами ребенок неуверенно засмеялся.
– Вот и славно, – сказал Риверс. – Бимбо смеется над глупенькими собачками. Над всеми собачками, что не умеют говорить, а только лают.
Тут малютка рассмеялся от души.
– А теперь мы с Бимбо прогуляемся, – продолжал Риверс.
Он встал и понес внука по коридору.
– Здесь живет дед, – сказал он, открыв первую дверь. – Боюсь, ты не увидишь ничего интересного.
Следующая дверь была приоткрыта, он прошел в комнату.
– А это мамина и папина комната. Вот шкаф с маминой одеждой. Правда, приятно пахнет?
Он втянул носом воздух. Ребенок последовал его примеру.
– «Le Shocking de Schiaparelli» – продолжал Риверс. – Или это «Femme»? В любом случае все они служат одной цели: секс, секс и еще раз секс. Вот что движет миром, и как это ни печально, милый Бимбо, ты сам в этом убедишься очень даже скоро.
Он нежно потерся щекой о шелковистые волосики на детской головке и прошел к зеркалу на двери в ванную – большому, в полный рост.
– Нет, ты только погляди на нас, – окликнул он меня.
Я подошел и встал рядом. Мы отражались в зеркале, двое усталых согбенных стариков, а на руках у одного из них – божественно прекрасный младенец.
– Подумать только, – сказал Риверс, – когда-то мы все были такими. Все начинается со сгустка протоплазмы, способного лишь поглощать и перерабатывать пищу. Потом ты превращаешься в такое вот существо. Нечто почти сверхъестественно чистое и прекрасное.
Он вновь прижался щекой к детской головке.
– Затем приходит трудное время прыщей и полового созревания, после чего ты на пару лет становишься Праксителем. Со временем Пракситель набирает лишний вес, у него начинают выпадать волосы, и следующие лет сорок ты постепенно деградируешь, превращаясь в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты – тощая горилла, я – разновидность с кожаной мордой. Еще бывает горилла – успешный бизнесмен, похожая на детскую попку со вставными зубами. Что касается женской разновидности – жалких старух с нарумяненными щеками и орхидеями на груди… Нет, о них лучше не говорить, даже не думать.
Ребенок у него на руках зевнул, опустил головку деду на плечо и закрыл глаза.
– По-моему, можно отнести его в кроватку, – прошептал Риверс и направился к двери.
– Так порой бывает их жаль, – задумчиво произнес он через несколько минут, когда мы стояли, глядя сверху вниз на детское личико, принявшее во сне выражение ангельской безмятежности, – просто невыносимо. Они не знают, что их ждет. Семьдесят лет засад, ловушек, предательств и обмана.
– А еще – радостей, – вставил я, – радостей и восторгов, порой переходящих в экстаз.
– Как же без этого, – согласился Риверс, отходя от кроватки, – приманка-то нужна.
Он погасил свет, тихонько прикрыл дверь и начал спускаться вслед за мной по лестнице.
– Всевозможные радости жизни. Секс, вкусная еда, власть, комфорт, обладание, жестокость. Только в наживке спрятан крючок, а если нет – стоит ее схватить, и тебе на голову упадет кирпич, или выльется ведерко птичьего клея, или что там еще приготовил небесный шутник.
Мы вернулись в библиотеку и сели в свои кресла по разные стороны от камина.
– Какие ловушки подстерегают прекрасное маленькое создание, спящее наверху в колыбели? Страшно представить. Единственное утешение – мы не знаем заранее, что нас ждет, а после спасаемся забвением или, в крайнем случае, безразличием. Каждая сцена на балконе – жалкая возня карликов из другого мира. И в конце всегда смерть. А пока есть смерть, есть надежда.
Он наполнил стаканы и раскурил трубку.
– На чем я остановился?
– На небесах, – напомнил я, – с миссис Маартенс.
– На небесах, – повторил он и, помолчав, продолжал рассказ. – Это длилось год и три месяца. С декабря до следующей весны, не считая десяти недель летом, когда все семейство уехало в штат Мэн, а мне дали возможность провести летние каникулы дома. Несмотря на родные стены, несмотря на заботы моей бедной матушки, эти десять недель стали для меня ужаснейшей пыткой. Я скучал не только по Кэти. Мне не хватало их всех – хлопочущей на кухне Бьюлы, Тимми с его поездами, Рут с ее нелепыми виршами, Генри с его астмой, лабораторией и выдающимися монологами обо всем на свете. Каким блаженством стало для меня возвращение в этот рай в сентябре! Восхитительный осенний Эдем, когда начинают падать листья, небо еще голубое, а свет меняется с золотого на серебряный. И зимний Эдем – зажженные лампы, дождь за окном, гигантские иероглифы голых деревьев на фоне заката. А в начале следующей весны пришла телеграмма из Чикаго. Мать Кэти заболела. Нефрит – причем это было еще до открытия сульфаниламидов и пенициллина. Кэти собрала вещи и отправилась на вокзал, чтобы успеть на ближайший поезд. Двое детей, а если считать Генри, то трое, остались на нашем с Бьюлой попечении. Тимми не доставлял никаких хлопот. А вот другие двое, уверяю тебя, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса отказывалась есть чернослив на завтрак, не утруждала себя причесыванием и пренебрегала домашними заданиями. Нобелевский лауреат не хотел вставать по утрам, срывал лекции и опаздывал на встречи. Они совершали и другие, более вопиющие акты неповиновения. Рут разбила свинью-копилку и спустила свои годовые сбережения на флакон дешевых духов и набор косметики. На следующий день после отъезда Кэти она выглядела и благоухала, как вавилонская блудница.
– Это в честь Червя-Победителя?
– С червями было покончено, – ответил он. – Эдгар По безнадежно устарел, вместе с легкомысленными песенками вроде «Взгляни туда» и «Оркестрик Александера». Она увлеклась Алджерноном Суинберном и только что открыла для себя поэзию Оскара Уайльда. Ее мир изменился, а вместе с ним изменилась и она сама, превратившись в совсем другого поэта с полностью обновленным лексиконом… Сладостный грех, неясное томленье; яшмовые талисманы; пурпурное биенье страсти; цветы порока; и губы, конечно же, губы, впивающиеся, искусанные до пены со вкусом крови – вся эта подростковая безвкусица поздневикторианского бунта. А в случае с Рут появление нового лексикона совпало с физиологическими изменениями. Из сорванца в юбке со смешными косичками она превратилась в юную деву с намечающейся грудью, которую носила трепетно и осторожно, точно стала обладательницей двух ценных, но весьма опасных и непредсказуемых зверьков. Видно было, что грудь для нее – предмет гордости и стыда, источник острого удовольствия и вместе с тем чувства вины. Как невозможно груб наш язык! Умалчивая о физиологической составляющей чувств, ты грешишь против истины. А стоит о ней заикнуться, уподобляешься грубияну и цинику. Будь то страсть или тяга мотылька к свету, нежность, обожание или романтическое томление – любовь всегда сопровождается изменениями в нервных окончаниях, коже, слизистых оболочках, железистых и эректильных тканях. Кто этого не признает, тот лжец. А тех, кто об этом говорит, клеймят, как развратников. В этом повинна наша жизненная философия; а наша жизненная философия – неизбежный побочный продукт языка, который пытается разделить неразделимое. Он разделяет и одновременно оценивает. Одна сторона явления хороша, другая плоха. «Не судите, да не судимы будете». Однако природа языка такова, что не судить мы не можем. Нам необходим другой набор слов. Нужны слова, которые смогут выразить естественное единство явлений. Слизисто-духовный, к примеру, или дерматолюбие. А чем плоха мастоноэтика? Или нутрософия? Разумеется, их следует перевести из разряда невразумительных научных терминов в категорию слов, применяемых в повседневной речи или даже в поэзии. Как трудно, не имея этих несуществующих слов, обсуждать столь простой и очевидный случай, как метания Рут. Лучшее, что можно сделать, – это бултыхаться в метафорах. Мы имеем дело с концентрированным раствором чувств, который может выпасть в кристаллы под влиянием внутренних и внешних факторов. Слова и события попадают в этот психофизиологический бульон, заставляя его собираться в сгустки эмоций и переживаний, вызывающих определенные поступки. Затем происходят изменения в железистой ткани, и появляются очаровательные маленькие зверьки, с которыми носится ребенок, испытывая одновременно гордость и смущение. Раствор трепетных эмоций обогащен новым видом чувственности, проникающей от сосков через кожу к нервным окончаниям, в душу, в подсознание, в сверхсознание. И эти новые психофизические элементы личности приводят раствор в движение, заставляют его течь в определенном направлении – к еще неизведанным, таинственным областям любви. В этот стремящийся к любви поток волею случая попадают различные кристаллизующие вещества – слова, события, пример других людей, собственные фантазии и воспоминания, всевозможные приспособления, с помощью которых парки ткут нить человеческой судьбы. На свою беду Рут перешла от Эдгара По к Суинберну и Уайльду, от Червя-Победителя к Долорес и Саломее. Новые литературные пристрастия в сочетании с физиологическими изменениями вынудили бедную девочку намазать губы помадой и пропитать свои комбинации ароматом поддельных фиалок. Дальше – больше.
– Поддельная амбра?
– Хуже – поддельная любовь. Она убедила себя, что страстно, по-суинберновски, влюблена – как ты думаешь, в кого? В меня!
– Она что, не могла выбрать кого-нибудь более подходящего по возрасту?
– Пыталась, да не вышло, – ответил Риверс. – Мне рассказала Бьюла, которой она доверилась. Короткая и трагическая история пятнадцатилетней девочки, влюбившейся в семнадцатилетнего героя – юного футболиста, лучшего ученика школы. Она выбрала более подходящего, только на ее беду в таком возрасте два года представляют собой почти непреодолимую пропасть. Юный герой интересовался девушками, зрелость которых могла сравниться с его собственной, – восемнадцатилетними, своими ровесницами, в крайнем случае – хорошо развитыми шестнадцатилетними. Худенькая пятнадцатилетка вроде Рут могла о нем только мечтать. Она оказалась в положении викторианской девицы низкого происхождения, безнадежно влюбленной в герцога. Долгое время юноша ее просто не замечал, а когда она в конце концов осмелилась обратить на себя его внимание, то по первости удивился, а кончил грубостью. И тогда она вбила себе в голову, что влюблена в меня.
– Не понимаю. Если семнадцатилетний оказался чересчур взрослым, то почему она переключилась на двадцативосьмилетнего? Почему не на шестнадцатилетнего?
– По нескольким причинам. Футболист отверг ее публично, и выбери она в качестве замены прыщавого подростка, подруги притворно сочувствовали бы в лицо и хихикали за спиной. Поэтому любовь к другому школьнику исключалась. Да она и не знала-то никого, кроме ребят из школы и меня. У нее просто не было выбора. Если она собиралась влюбиться – к этому подталкивала ее физиология, а новый лексикон превратил любовь в категорический императив, то оставался только я. На самом деле это началось еще до отъезда Кэти в Чикаго. Я заметил несколько тревожных признаков: то вдруг покраснеет, внезапно замолчит и выбежит из комнаты посреди разговора, то ревнует и обижается, когда я предпочитаю общество ее матери. И, разумеется, эти любовные вирши, которые она, несмотря на обоюдное смущение, постоянно мне показывала. Любовь-кровь, страсти-напасти, страданья-лобзанья, томленье-забвенье…
Пока я читал, она внимательно вглядывалась мне в глаза, и то было не просто волнение неопытного поэта, который ждет суждения критика. То был тревожный, преданный взгляд обожающего спаниеля, кающейся Магдалины с полотен периода Контрреформации, добровольной жертвы, отдавшейся во власть Синей Бороды. Меня это изрядно нервировало, и я порой задумывался, не лучше ли будет для всех поговорить об этом с Кэти. Однако я рассудил, что если мои подозрения окажутся беспочвенными, меня поднимут на смех, а если я прав, это нехорошо по отношению к бедняжке Рут. Надо держать рот на замке и ждать, пока эта блажь пройдет. Лучше делать вид, что эти стихи – всего лишь литературные экзерсисы, которые не имеют ничего общего с реальностью и чувствами их автора. Так все шло, подпольно, как французское Сопротивление, как пятая колонна, до самого отъезда матери. По дороге с вокзала я гадал, что будет теперь, когда сдерживающий фактор в лице Кэти исчез. Ответ пришел уже на следующее утро: нарумяненные щеки, губы, напоминающие переспелую клубничину, и жуткие духи – от девчонки просто разило борделем.
– И, наверное, соответствующее поведение?
– Я тоже этого боялся. Как ни странно, ничего такого не происходило. Рут не чувствовала потребности играть свою новую роль; ей хватало внешних признаков. Она удовлетворялась приметами и символами высокой страсти. Пропитывая дешевыми духами свои незатейливые платьица, глядя в зеркало на свое нелепо раскрашенное лицо, она могла воображать себя Лолой Монтес[96] и не предпринимать никаких шагов, чтобы подтвердить титул.
И не только зеркало говорило ей, кем она стала; было еще и общественное мнение: зависть и насмешки изумленных подружек, скандализованные учителя, возмущенные взгляды и замечания которых подстегивали ее тайные фантазии. Вокруг она видела подтверждение тому, что познала «великую любовь», стала «роковой женщиной». Все это было так внове, так захватывающе и увлекательно, что на какое-то время, слава богу, она обо мне почти забыла. Кроме того, я допустил непростительную оплошность, без должной серьезности приняв ее последнее перевоплощение. Это произошло в первый же день. Спустившись к завтраку, я услышал, что Бьюла и Рут о чем-то препираются в коридоре.
«Ай-яй-яй, такая славная девушка, – увещевала ее Бьюла, – постыдилась бы!»
«Славная девушка» попыталась было привлечь меня в союзники.
«Правда, Джон, мама не будет возражать против моей косметики?»
Меня опередила Бьюла.
«Я скажу, что сделает твоя мама, – с сердитой и безжалостной прямотой заявила она, – как только увидит тебя, сядет на тахту, положит тебя на колени, снимет штанишки и задаст хорошую порку».
«Я не с тобой разговариваю, – с холодным презрением огрызнулась Рут и вновь повернулась ко мне. – Что скажете, Джон?»
Клубничные губы изогнулись в подобии соблазнительной улыбки, а глаза посмотрели на меня с еще большим обожанием, чем всегда.
«Как по-вашему?»
Из чувства самосохранения я сказал правду.
«Боюсь, что так и будет. Всыплет по первое число».
Улыбка увяла, глаза потемнели и сузились, под краской на щеках проступил естественный гневный румянец.
«Вы злой и гадкий!» – выпалила она.
«Кто здесь гадкий, хотела бы я знать», – вновь вмешалась Бьюла.
Рут нахмурилась и закусила губу, но не сочла нужным ей отвечать.
«Сколько лет было Джульетте?» – обратилась она ко мне, заранее предвкушая победу.
«Годом меньше, чем тебе», – ответил я.
Она одарила меня насмешливой торжествующей улыбкой.
«Только Джульетта не ходила в школу, – продолжал я. – Ни уроков, ни домашних заданий. Одни лишь мысли о Ромео и о косметике, хотя сомневаюсь, что она красилась. А у тебя есть алгебра, латынь и французские неправильные глаголы. Тебе дана неоценимая возможность стать в свое время образованной, культурной молодой женщиной».
Наступило долгое молчание.
«Я вас ненавижу!» – заявила наконец она.
То был вопль взбешенной Саломеи, Долорес, справедливо негодующей, что ее приняли за школьницу-малолетку. Потекли слезы. Смешиваясь с черной тушью, они проделывали жирные борозды в наслоениях пудры и румян.
«Ненавижу!» – прорыдала она и, вытерев глаза, увидела, во что превратился платок, после чего с душераздирающим криком умчалась наверх.
Через пять минут она, как ни в чем не бывало, отправилась в школу, с заново накрашенным, безмятежным лицом.
– Вот одна из причин, – заключил Риверс, – по которой наша великая влюбленная обращала так мало внимания на предмет поглощающей ее страсти, вот почему роковая женщина в первые две недели своего существования предпочитала заниматься собой, а не человеком, которому автор сценария отвел роль жертвы. Рут испытала меня и поняла, что я, к сожалению, недостоин этой роли. Она решила, что эта часть пьесы должна быть монологом. Я получил отсрочку – по крайней мере, до конца четверти. Тем временем начал чудить нобелевский лауреат.
На четвертый день своей независимости Генри улизнул на вечеринку, которую устраивала известная музыковедша с богемными вкусами. «Трости, ветром колеблемые», вроде Генри, не умеют пить, как полагается джентльменам. Чтобы опьянеть, ему с головой хватало чая и приятной беседы. Мартини превращал его в маньяка, который внезапно впадал в уныние, а в конце неизбежно начиналась рвота. Он все это знал, но живший в нем ребенок требовал утверждения своей независимости. Кэти лишь изредка позволяла Генри выпить рюмку хереса. Теперь он ей покажет, что настоящие мужчины плевать хотели на глупый сухой закон. Кот из дома – мыши в пляс. Они затевают (такова любопытная извращенность человеческой натуры) опасные и одновременно скучные игры. Проиграв и выйдя из такой игры, чувствуешь унижение, а если постараешься и выиграешь, тут же об этом жалеешь. Генри принял приглашение музыковедши, и случилось неизбежное. На втором коктейле он сделал из себя посмешище. К концу третьего держал музыковедшу за руку и рассказывал, что он – самый несчастный человек на свете. Едва начав четвертый, он опрометью бросился в ванную. И это еще не самое страшное. По дороге домой – ему почему-то взбрело в голову пройтись пешком – Генри умудрился потерять портфель с первыми тремя главами своей новой книги «От Буля к Витгенштейну». Даже теперь, целое поколение спустя, она остается лучшим введением в современную логику. Маленький шедевр! А ведь она могла быть еще лучше, если бы Генри не напился и не потерял первоначальный вариант тех трех глав. Скорбя о потере, я в то же время радовался ее отрезвляющему влиянию на беднягу Генри. Первые несколько дней после происшествия он был просто шелковый – почти как малыш Тимми. Я уж думал, что мои беды закончились, тем паче новости из Чикаго указывали на скорое возвращение Кэти. Судя по всему, ее матери оставалось недолго. Больная угасала так стремительно, что однажды по дороге в лабораторию Генри попросил меня заехать в галантерею – купить черный атласный галстук для похорон. И вдруг – совершенно неожиданно – нас потрясла весть о чуде. В последний момент, не утратив надежды, Кэти пригласила другого врача – недавнего выпускника Медицинской школы университета Джонса Хопкинса, молодого, блестящего, неутомимого, знакомого с медицинскими новинками. Тот начал новый курс лечения, боролся со смертью всю ночь, день и следующую ночь. И выиграл битву: пациентка, стоявшая одной ногой в могиле, пошла на поправку. В письме Кэти ликовала, и я, разумеется, возрадовался вместе с ней. Старая Бьюла суетилась по хозяйству, громко восхваляя Господа, и даже дети отвлеклись от своих горестей и забот, от любовных фантазий и поездов, чтобы принять участие во всеобщем ликовании. Радовались все, кроме Генри. Нет, он тоже говорил, что рад; но его выдавало смурное лицо (он никогда не умел скрывать своих чувств). Он рассчитывал, что скорая смерть миссис Хэнбери вернет его лоно, секретаршу, мать и любимую в одном лице домой. А теперь – неожиданно, совершенно некстати (иначе и не скажешь), в дело вмешался юный выскочка из Джонса Хопкинса со своим чудом, будь он неладен. И женщина, которая должна была спокойно отойти в мир иной, теперь, как назло, вне опасности. Ей ничто не угрожает, только она слишком слаба, чтобы остаться одной. Кэти придется сидеть в Чикаго, пока мать не окрепнет. Одному богу известно, когда вернется к Генри единственное существо, от которого зависит его здравие, разум, сама жизнь. Потеря надежды спровоцировала несколько приступов астмы. Затем вмешалось Провидение: пришло известие, что Генри избрали членом-корреспондентом Французского института. Как лестно! Он моментально излечился – увы, ненадолго.
Прошла неделя, и день ото дня мучения Генри превращались в настоящую агонию, точно у лишенного привычной дозы наркомана. Его тоска нашла выражение в дикой, бессмысленной обиде. Проклятая старая кошелка! (На самом деле мать Кэти была на два месяца моложе его самого). Злостная симулянтка! Разумеется, она вообще не болела – где это видано, чтоб человек так долго болел и не умирал? Просто придуривается. Зачем? Из эгоизма и от злости. Хочет, чтобы дочь была при ней, а еще (старая гадина всегда его ненавидела) чтобы Кэти, просто обязанная находиться при своем муже, не могла вернуться домой. Я растолковал ему кое-что о нефрите и заставил перечесть письма Кэти. На день-другой это помогло, после чего пришла более утешительная весть. Больная поправляется так быстро, что, бог даст, через несколько дней ее можно будет оставить на попечении сиделки и прислуги. На радостях Генри впервые за все время нашего знакомства превратился в почти нормального отца. После обеда он не удалился, как обычно, в кабинет, а остался поиграть с детьми. Мало того, он не говорил с ними о высших научных материях, а старался развлечь, загадывал загадки. По чему, когда захочешь спать, идешь к кровати? По полу! Тимми пришел в восторг, и даже Рут снизошла до улыбки. Прошло еще три дня, наступило воскресенье. Вечером мы играли в безик, а потом в «Голову, тело и хвост». Часы пробили девять. Еще один кон, и дети пойдут спать. Через десять минут ребятишки улеглись и позвали нас пожелать спокойной ночи. Сперва мы заглянули к Тимми.
«А эту знаешь? – спросил у сына Генри. – Почему воробей может съесть горсточку зерна, а лошадь не может?»
Разумеется, надо было ответить, что воробей слишком маленький, чтобы съесть лошадь. Тимми не понял, в чем подвох. Мы погасили свет и пошли к Рут. Девочка положила рядом с собой плюшевого мишку, который служил ей одновременно ребеночком и сказочным принцем. Она надела голубую пижаму и накрасилась. Когда учительница выразила протест против косметики и духов, а Рут не вняла ее замечанию, директор школы категорически запретил и то и другое. Поэтессе пришлось ограничиться раскрашиванием лица и ароматами перед отходом ко сну. В комнате разило поддельными фиалками, а подушка была испачкана помадой и тушью. Генри был не из тех, кто замечает такие мелочи.
«Какой цветок вырастет, если закопать любовные письма бывшего поклонника, когда у тебя появляется новый возлюбленный?» – спросил он у дочери, подходя к кровати.
«Новый возлюбленный?» – задумчиво переспросила Рут, перевела взгляд на меня, покраснела и отвернулась.
Выдавив смешок, она скучающим тоном ответила, что понятия не имеет.
Не успел он разъяснить дочери ход своей гениальной мысли, как где-то вдалеке, в хозяйской спальне, зазвонил телефон. Генри просиял.
«Чует мое сердце, что это Чикаго», – сказал он, наклонившись и поцеловав дочь.
«А еще мне кажется, – добавил он, бросаясь к двери, – что мама вернется завтра. Завтра!»
«Вот будет здорово, – радостно произнес я, – если он прав!»
Рут кивнула и сказала «да», но оно прозвучало как «нет». Узкое размалеванное личико вдруг приняло озабоченное выражение. Она, без сомнения, вспомнила слова Бьюлы, что сделает Кэти, когда вернется. Явственно увидела, почти почувствовала, как Долорес-Саломею укладывают на материнское колено и звонко отшлепывают, хоть она и годом старше Джульетты.
«Ладно, я пойду», – сказал наконец я.
Рут поймала мою руку.
«Пожалуйста, не уходите», – взмолилась она, меняясь на глазах.
Беспокойство сменила трепетная улыбка обожания. Губы приоткрылись, глаза засияли. Она точно вдруг вспомнила, кто я такой – ее раб и предназначенный судьбой синебородый повелитель, ради которого она приняла двойную роль искусительницы и священной жертвы. А завтра, если вернется мать, будет слишком поздно. Спектакль окончится, театр закроют по приказу властей. Теперь или никогда. Она сжала мою руку.
«Я вам нравлюсь, Джон?» – почти неслышно прошептала она.
«Конечно, нравишься», – жизнерадостно ответил я звонким, бодрым голосом вожатого скаутов.
«Так же сильно, как мама?»
«Что за глупый вопрос! – изобразив добродушное нетерпение, увильнул я. – Твоя мама нравится мне, как взрослая, а ты…»
«Как ребенок, – горько заключила она. – Точно это имеет значение!»
«А разве нет?»
«В таком смысле – нет».
Когда я спросил, в каком смысле, она, многозначительно сжав мою руку, ответила:
«Ну, когда кто-то нравится».
И вновь посмотрела на меня этим своим взглядом. Наступило неловкое молчание.
«Я лучше пойду», – сказал наконец я и, высвободив руку, продекламировал стишок, который чрезвычайно веселил Тимми: – Добрых снов, спокойной ночи, пусть клопы едят вас не очень.
Шутка ухнула в тишину, точно чугунная болванка. Рут смотрела на меня все тем же томным взглядом, который я нашел бы смешным, если б не испугался до смерти.
«Так вы не хотите пожелать мне спокойной ночи по-настоящему?» – спросила она.
Я наклонился и хотел символически клюнуть ее в лоб; внезапно ее руки обвились вокруг моей шеи, и уже не я ее целовал, а она меня, сначала в правую скулу, затем, прицелившись получше, в уголок рта.
«Рут!» – возмутился я, но не успел я сказать что-нибудь еще, как она с неловким упрямством поцеловала меня вновь, прямо в губы.
Я вырвался.
«Зачем ты это сделала?»
Она вспыхнула, сияющие глаза стали еще больше, прошептала: «Я люблю вас», отвернула голову и уткнулась лицом в подушку, рядом с медведем.
«Ну все, – сурово заявил я, повернувшись к двери. – Больше никогда не приду пожелать тебе спокойной ночи».
Кровать скрипнула, босые ноги прошлепали по полу; когда я взялся за дверную ручку, Рут уже стояла рядом и тянула меня за рукав.
«Извините, Джон, – бессвязно забормотала она, – пожалуйста… Я сделаю все, что вы скажете. Все…»
И вновь эти по-собачьи преданные глаза, без малейшего намека на искусительницу. Я потребовал, чтобы она вернулась в постель, и сказал, что смилуюсь над ней, если она будет хорошо себя вести, в противном случае…
С этой неопределенной угрозой я ее покинул. Пошел в свою комнату, смыл с лица помаду, затем вернулся по коридору к лестнице и направился в библиотеку. На лестничной площадке я чуть не столкнулся с Генри, который вынырнул из коридора, ведущего в его крыло.
«Что новенького?» – бодро начал я, но увидел его лицо и ужаснулся.
Пять минут назад он весело загадывал загадки, а теперь превратился в дряхлого старика, бледного, точно труп, хотя далеко не столь безмятежного. Его глаза и горькие складки у губ выражали невыносимое страдание.
«Что-то случилось?» – взволнованно спросил я.
Он молча покачал головой.
«Вы уверены?» – настаивал я.
«Это Кэти звонила, – безжизненным голосом произнес он. – Она не приедет».
Я спросил, не стало ли ее матери хуже.
«Очередная отговорка», – горестно произнес он, повернулся и побрел назад.
Охваченный беспокойством, я последовал за ним. Помню, в конце короткого прохода находилась дверь в ванную, а слева – еще одна, ведущая в хозяйскую спальню. Мне не доводилось бывать в этой комнате раньше, и у меня глаза на лоб полезли при виде удивительной кровати Маартенсов. Монументальное сооружение ранней американской эпохи с пологом на четырех столбах наводило на мысль об убийствах президентов и их же похоронах. Разумеется, у Генри оно вызывало совершенно другие ассоциации. То, что виделось мне катафалком, было для него брачным ложем. Рядом с символом и подмостками их супружеского счастья стоял телефон, только что приговоривший Генри к новому одиночному сроку.
– Нет, это не совсем подходящее слово, – поправился Риверс. – Супружество подразумевает равноправные отношения между двумя полноценными личностями. Кэти не была для него личностью. Она служила ему пищей, или даже частью его собственного тела. Без нее он напоминал корову, которую не выпускают на пастбище, больного желтухой, который пытается жить без печени. То была агония.
«Может, вам лучше прилечь?» – предложил я вкрадчиво-льстивым тоном, на какой невольно переходят люди, разговаривая с больными, и указал на кровать.
На сей раз мой вопрос вызвал то, что может произойти, если кто-то нечаянно чихнет, двигаясь по склону горы со свежевыпавшим снегом – лавину. И какую лавину! В этом яростно бурлящем потоке нечистот не было ничего от ослепительной, девственной белизны снежного обвала. Он издавал зловонный смрад, удушал, ошеломлял. Все больше ужасаясь, я потрясенно внимал ему из своего рая для дурачков, где до сих пор пребывал благодаря своей запоздалой и совершенно непростительной невинности.
«Это очевидно, – повторял Генри, – абсолютно очевидно. Ясно, как день: Кэти просто не хочет возвращаться домой. Она нашла другого. Все понятно, это новый доктор. Врачи – лучшие любовники. Они знают физиологию и отлично разбираются в вегетативной нервной системе».
Ужас в моей душе уступил место негодованию. Как он смеет говорить такое о Кэти, об этой святой женщине, столь же чистой и совершенной, сколь и мое собственное, почти религиозное чувство к ней?
«Вы действительно предполагаете…» – начал я.
Нет, Генри не предполагал. Он категорически утверждал. Кэти изменяет ему с этим хлыщом из Джонса Хопкинса. Я сказал, что он сошел с ума, а он заявил, что я ничего не смыслю в сексе. Крыть было нечем, и я попытался сменить тему. При чем здесь секс? Речь идет о больной матери, которая нуждается в дочерней заботе. Какое там! Генри не слушал. Ему нравилось растравлять себя. Если ты спросишь почему, могу только предположить, что он уже бился в агонии. Он был слабой, зависимой стороной симбиотического союза, который, как он считал, внезапно распался. Ему провели хирургическую операцию без анестезии. Возвращение Кэти успокоило бы боль и немедленно заживило рану. Но Кэти не возвращалась. Следовательно (как тебе логика?) Генри необходимо было причинить себе как можно больше дополнительных страданий. И чтобы сделать это наиболее эффективно, он должен был облечь свое несчастье в терзающие душу слова. Говорить и говорить – нет, не со мной, и даже не мне, а самому себе, но обязательно (и это главное для страдания) в моем присутствии. Мне отводилась роль не актера второго плана, не доверенного лица или мальчика на побегушках. Нет, я служил всего лишь безымянным, почти безликим дополнением, которое дает ему повод высказывать свои мысли вслух. Одним своим пребыванием на сцене я вносил в подслушанный монолог чудовищность и непристойность, каких ему не хватало бы, произноси его герой в одиночестве. Самопроизвольный поток нечистот набирал силу. От предательства Кэти он перешел к ее выбору (и то была самая недобрая часть) более молодого любовника. Раз он моложе – значит, мужественнее, сильнее, неутомимее. Не говоря уже о том, что по роду своих занятий лучше знаком с физиологией и вегетативной нервной системой. Личность, профессионал, преданный своему делу целитель – все исчезло, как, впрочем, и сама Кэти. Не осталось ничего, кроме пары соответствующих органов, бешено выполняющих свое единственное предназначение в пустоте. То, что он может думать в таких выражениях о Кэти и ее гипотетическом любовнике, подтверждало мои смутные догадки о том, что подобным же образом он видит и свои отношения с Кэти. Как я уже говорил, Генри был «трость, ветром колеблемая». Такие, как ты наверняка замечал, склонны к пылкости. Они пылки до безумия. Нет, не так. Безумие слепо, а любовники, подобные Генри, никогда не теряют головы. Они сохраняют здравый смысл, как бы далеко ни зашли, чтобы полностью осознавать свой разрыв с партнером. Вообще, это была почти единственная область, не считая лаборатории и библиотеки, которую Генри считал достойной осознания. Мир обычных людей подобен французскому кофе с молоком – пятьдесят процентов снятого молока и пятьдесят процентов вываренного цикория, психофизическая реальность один к одному с общеупотребительным словоблудием. Генри жил в мире, устроенном на манер хайбола. Он представлял собой смесь из полупинты шипучих философских и научных идей с наперсточком житейского опыта, большей частью сексуального. Такие слабые, ненадежные люди редко бывают общительными. Они чересчур заняты своими мыслями, чувствами и психосоматическими жалобами, чтобы проявлять интерес к другим людям – даже к собственной жене и детям. Они живут в состоянии полного и добровольного неведения, ничего ни о ком толком не зная, и при этом имеют заранее сложившееся мнение обо всем на свете. Взять, к примеру, воспитание детей. Генри всегда судил о нем с видом знатока. Он читал Пиаже, Дьюи и Монтессори[97], читал психоаналитиков. Все это имелось в картотеке его мозга, классифицированное, разложенное по полочкам, всегда под рукой. Но когда доходило до практической помощи Рут или Тимми, он либо оказывался абсолютно некомпетентным, либо исчезал со сцены. Потому что они наводили на него скуку. Все дети наводили на него скуку, как и подавляющее большинство взрослых. А разве могло быть иначе? Они примитивно мыслили и читали всякую чепуху. Что они могли ему предложить? Свои жалкие мнения, свою унылую мораль, редко – случайную мудрость, а чаще – ее плачевное отсутствие. Одним словом, свою человеческую природу. А это интересовало Генри меньше всего. Между мирами квантовой теории с гносеологией на одном конце спектра и секса напополам с болячками на противоположном зияла пустота, населенная одними лишь призраками. И семьдесят пять процентов этих призраков составлял он сам – ведь о своей собственной человеческой природе он тоже знал очень мало. Собственные мысли и ощущения – да, в этом он понимал. Но кто он, человек, которому принадлежат эти мысли и чувства? Каковы его связи с тем, что его окружает? Какими, наконец, должны быть эти связи? Сомневаюсь, что Генри когда-либо приходило в голову задуматься над этими вопросами. Во всяком случае в тот раз не пришло. Его монолог не был мучительными размышлениями супруга, мечущегося между любовью и подозрениями в неверности. Такой вполне объяснимый человеческий ответ на довольно обычную житейскую ситуацию никогда не прозвучал бы в присутствии столь незрелого и глупого слушателя, не способного понять и помочь, как молодой Джон Риверс тридцать лет назад. Нет, реакция Генри была куда более нечеловеческой, и одним из элементов ее ненормальности являлся тот чудовищный и возмутительный факт, что все это произносилось не в присутствии близкого друга или профессионального консультанта, а всего лишь молодого недотепы с чересчур благочестивым прошлым и парой восприимчивых, но сгорающих со стыда ушей. Бедные эти уши! Сколько в них вылилось ясно выраженной, богато аргументированной наукообразной грязи! Бертон и Хевлок Эллис, Крафт-Эбинг и несравненные Плосс и Бартельс[98] – все они, подобно Пиаже и Джону Дьюи, хранились в картотеке его мозга в мельчайших подробностях. И в данной области, как стало для меня совершенно очевидно, Генри не ограничивался ролью диванного теоретика. Он систематически применял теорию на практике. До чего же трудно теперь, когда мы обсуждаем оргазм за тарелкой супа, а половые извращения за вазочкой мороженого, вспомнить силу старых запретов, глубину молчания, окутывающего отношения полов! Что до меня, то все, о чем говорил Генри – техники сношения, антропология брака, статистика сексуального удовлетворения, – было откровением из бездны. О таких вещах приличные люди не то что не говорили, а, по моему представлению, даже не подозревали; такое могло обсуждаться только в борделях, на оргиях богачей, на Монмартре, в китайском или французском квартале. И эти мерзейшие ужасы изливал в мои уши человек, которому я не знал равных, превосходящий интеллектом и ученой мудростью всех, кого я знал. И касались они женщины, которую я любил, как Данте – Беатриче, обожествлял, как Петрарка Лауру. Он называл Беатриче ненасытной, утверждал, что Лаура нарушила свои брачные обеты ради физических ощущений, которые может дать любой здоровый самец, имеющий представление о вегетативной нервной системе. Его слова ошарашили бы меня, даже не обвиняй он Кэти в измене, ведь сказанное подразумевало, что все эти ужасы происходят не только в случае адюльтера, но и в самой обычной семейной жизни.
– Ты, наверное, не поверишь, – добавил, усмехнувшись, Риверс, – да только это чистая правда. До того момента я понятия не имел, что происходит в постели между мужем и женой. То есть понятие-то я имел, но совершенно ошибочное. Я считал, что, в отличие от социальных низов, порядочные люди занимаются любовью только с целью зачать ребенка – один раз в жизни, как в случае моих родителей, дважды – как у Маартенсов. И вот Генри сидит на краю своего катафалка и вещает. С кристальной ясностью гения, с детской непосредственностью разглагольствует обо всех этих непонятных вещах, что кажутся мне отвратительно аморальными, и которые происходили под этим траурным пологом. А Кэти, моя Кэти, была его соучастницей – не жертвой, как наивно предполагал я вначале, а добровольной и вдохновенной союзницей. Именно ее пылкость дала Генри повод к подозрениям. Коль чувственность так много значила для нее здесь, на домашнем катафалке, из этого непременно следует, что она еще важнее для Кэти там, в Чикаго, с молодым врачом. Внезапно, к моему невообразимому смущению, Генри закрыл лицо руками и разрыдался.
Наступило молчание.
– И что же ты сделал? – спросил я.
– А что я мог? – пожал плечами Риверс. – Ничего. Пробормотал какие-то утешения и посоветовал ему лечь в постель. Завтра он поймет, что жестоко ошибался. Я улизнул на кухню – под предлогом, что принесу ему теплого молока. Бьюла сидела в кресле-качалке, читая какую-то книжонку о Втором пришествии. Я сообщил ей, что доктор Маартенс неважно себя чувствует. Она выслушала, многозначительно кивнула, точно ожидала этого, и долго молилась про себя, закрыв глаза и беззвучно шевеля губами. Затем она вздохнула и проговорила: «Не занят, выметен и убран»[99].
Такие ей пришли слова. И хотя странно было говорить так о человеке, в голове у которого больше, чем у полудюжины обычных умников, по здравом размышлении я понял, что это точное описание бедняги Генри. Не занят, ведь в его душе нет Бога, начисто выметен от последних крупиц мужества и убран блестящими сентенциями, точно новогодняя елка. В него вселились и овладели семь других духов, даже худших, чем глупость и сентиментальность.
Тем временем нагрелось молоко. Я налил его в термос и пошел наверх. Войдя в комнату, я в первую минуту подумал, что Генри сбежал, а потом услышал какое-то шевеление за катафалком. Генри стоял в закутке между окном и ситцевым пологом, перед открытой дверцей небольшого сейфа, вделанного в стену и обычно спрятанного за поясным портретом Кэти в свадебном платье.
«А вот и молочко», – притворно-жизнерадостно начал я, но вдруг заметил, что он достал из глубин сейфа револьвер. У меня чуть не остановилось сердце. Я вспомнил, что есть ночной поезд на Чикаго. В воображении замелькали сенсационные заголовки послезавтрашних газет. «Известный ученый убил жену и себя». Или: «Нобелевский лауреат задержан за двойное убийство». Или даже: «Мать двоих детей погибает в пылающем любовном гнездышке». Я поставил термос и подошел к Генри, готовый, если потребуется, сбить его с ног левой в челюсть или резким коротким ударом в солнечное сплетение.
«Позвольте, доктор Маартенс», – почтительно произнес я.
Он сдался без боя, сделав лишь слабую бессознательную попытку удержать револьвер. Через пять секунд оружие было у меня в кармане.
«Я просто посмотрел, – тихим невыразительным голосом сказал он и добавил, помолчав немного: – Чудна́я штука, если подумать».
«Что?» – спросил я.
«Смерть».
Дальше этого вклад великого ученого в сокровищницу человеческой мудрости не продвинулся. Смерть – чудна́я штука, если подумать. Именно поэтому он никогда о ней не думал, кроме таких случаев, как сейчас, когда душевная боль заставила его испытать потребность в еще большем страдании. Убийство? Самоубийство? Ему даже мысли такие не приходили. В эти мучительные минуты орудие смерти служило лишь горьким напоминанием, что когда-нибудь, хотя очень и очень не скоро, ему тоже придется умереть.
«Ну что, положим его на место?» – спросил я.
Он кивнул. На столике у кровати лежало все, что он вытащил из сейфа, добираясь до револьвера. Я стал складывать вещи обратно: шкатулка с драгоценностями Кэти, полдюжины коробочек с золотыми медалями, врученными великому человеку разными научными обществами, пухлые коричневые конверты с документами. И, наконец, те самые книги: шесть томов «Психологии секса», томик «Фелиции» Андреа де Нерсиа[100] и анонимный труд с иллюстрациями, изданный в Брюсселе, под названием «Пансион мисс Флогги».
«Ну, вот и все», – насколько мог спокойно и весело произнес я, запер сейф и вернул ему ключ.
Портрет я повесил на место. Кто бы мог подумать, что за белым атласом, флердоранжем и лилиями, за сияющим лицом мадонны, чью красоту не утаила от взгляда даже неумелость третьеразрядного художника, скрываются эти странные и разномастные сокровища – «Фелиция» и биржевые бумаги, «Мисс Флогги» и золотые символы, которыми награждает гениев не слишком благодарное общество?
Полчаса спустя я оставил его и отправился в свою комнату, испытывая неописуемое облегчение – наконец-то свободен от этого кошмара. Не тут-то было! Первое, что я увидел включив свет – конверт на подушке. Я извлек из него два розовато-лиловых листка – любовное стихотворение от Рут. На этот раз томленье рифмовалось с сомненьем, а признанье со страданьем и крушением мироздания. Для одного вечера это было слишком: гений держит в сейфе порнографию, Беатриче училась у мисс Флогги, невинное дитя размалевывает лицо и адресует молодым людям страстные глупости, а если я забуду запереть дверь, того и гляди, перенесет свои томленья и пыланья из скверных стишков в еще более скверную действительность.
На следующее утро я проспал и, спустившись к завтраку, обнаружил, что дети уже доедают хлопья.
«После всего ваша мама не приезжает», – объявил я.
Тимми искренне огорчился. Рут выразила подобающее случаю сожаление, однако ее выдали радостно вспыхнувшие глаза. От злости во мне пробудилась жестокость. Я достал из кармана стихи и положил на скатерть рядом с ее тарелкой.
«Дрянные стишки», – бессердечно заявил я и, не удостоив девчонку взглядом, отправился будить Генри.
Его лекция начиналась в девять тридцать, и он мог опоздать, если я не вытащу его из постели. В ответ на стук в дверь он умирающим голосом сообщил, что болен. Я вошел в комнату. На кровати-катафалке лежал практически мертвец. Я измерил ему температуру. Тридцать восемь и три. Что тут будешь делать? Я помчался вниз на кухню – советоваться с Бьюлой.
«Вот увидите, он заставит ее вернуться домой», – сказала та и поведала мне историю, случившуюся два года назад, когда Кэти отправилась навестить могилу своего брата, похороненного на военном кладбище во Франции.
Не прошло и месяца после ее отъезда, как Генри захворал – так сильно, что пришлось вызывать ее домой телеграммой. Девять дней спустя, когда Кэти вернулась в Сент-Луис, он был при смерти. Она вошла в комнату больного, положила руку ему на лоб.
«Истинно вам говорю, – вдохновенно расписывала Бьюла, – то было сущее воскрешение Лазаря. Лежал на смертном одре, и вдруг – фьють, ожил! От смерти к жизни – как на лифте. Через три дня уминал жареных цыплят и тараторил, как заведенный. В этот раз будет то же самое. Он заставит ее приехать домой, даже если ради этого придется встать одной ногой в могилу».
– Так и получилось, – продолжал Риверс. – Он вновь чуть не умер.
– Ты хочешь сказать, по-настоящему? Он не притворялся?
– Как будто одно исключает другое! Разумеется, притворялся, но так старательно, что чуть не умер от пневмонии. Правда, тогда я этого толком не понимал. В данном отношении подход Бьюлы оказался гораздо ближе к научному, чем мой. Я свято верил, что в болезнях виноваты микробы, в то время как она исповедовала психосоматическую медицину. В общем, я вызвал врача и воротился в столовую. Дети позавтракали и ушли. С тех пор я не видел их почти две недели: вечером, когда я вернулся из лаборатории, оказалось, что Бьюла по совету врача собрала детские вещи и отправила Рут с Тимми погостить у знакомых, живших неподалеку. Я испытал неимоверное облегчение: меня избавили от стихов и от необходимости запираться в комнате. Я позвонил Кэти в понедельник вечером, а затем во вторник, сообщая, что пришлось нанять медсестру и взять напрокат кислородную палатку. На следующий день Генри стало хуже; связавшись с Чикаго, я узнал, что бедняжке миссис Хэнбери – тоже.
«Я не могу ее бросить, – взволнованно повторяла Кэти, – никак не могу!»
Генри, рассчитывавшего на ее возвращение, это известие чуть не убило. За два часа его температура поднялась на целый градус, он горел.
«Или он, или миссис Хэнбери», – высказалась Бьюла и ушла в свою комнату советоваться с высшими силами.
Через двадцать пять минут пришел ответ свыше. Миссис Хэнбери в любом случае умрет, а Генри выздоровеет, если Кэти вернется. Значит, она должна ехать домой. Убедил ее врач.
«Не хочу вас пугать, – сказал он ей по телефону, – но…»
Это решило дело.
«Завтра вечером буду дома», – сказала Кэти.
Генри таки добился своего, хотя чего ему это стоило! Врач ушел. Сиделка устроилась на ночь у постели больного. Я пошел в свою комнату. «Завтра вернется Кэти, – говорил я себе. – Завтра вернется Кэти». Но которая из них? Моя или Генри, Беатриче или любимая ученица мисс Флогги? Неужели теперь все изменится? – гадал я. – Смогу ли я относиться к ней так, как раньше, после этого потока нечистот? Эти вопросы терзали меня всю ночь и весь следующий день. Они мучили меня и тогда, когда я услышал звук подъезжающего такси. Моя Кэти или его? Охваченный ужасным предчувствием, я долго не мог заставить себя пошевелить рукой или ногой. Когда наконец нашел в себе силы встать и выйти поздороваться, багаж стоял на ступеньках, а Кэти расплачивалась с шофером. Она повернула голову. В свете фонаря на крыльце она выглядела смертельно бледной, усталой и замученной. Но какой же прекрасной! Красивее, чем когда-либо, по-новому, душераздирающе прекрасной, так что я немедленно полюбил ее со страстью, бесследно уничтожившей последние следы грязи, растворившиеся в жалости, и на их месте запылало пламя самопожертвования, отчаянное стремление помочь, защитить, отдать ей саму свою жизнь. А что же с монологом Генри и другой Кэти? Что с «Мисс Флогги», и «Фелицией», и «Психологией секса»? Если верить моему учащенно забившемуся сердцу, они никогда не существовали или же просто не имели никакого значения.
Когда мы вошли в дом, из кухни выбежала Бьюла. Кэти бросилась ей на шею, и долгих полминуты они стояли, сжимая друг друга в безмолвном объятии. Затем старушка, подавшись назад, испытующе оглядела хозяйку, и выражение слезной радости сменилось глубоким беспокойством.
«Господи, это не вы! – вскричала она. – От вас осталась одна тень. Не лучше его выглядите».
Кэти пробовала отшутиться: дескать, просто устала, вот и все.
Старушка упрямо покачала головой.
«Нет, из вас выжали все силы. Как из нашего Господа, когда все эти калеки за него хватались».
«Чепуха», – сказала Кэти.
Однако то была правда. Силы действительно ее покинули. Три недели у постели матери выжали из нее все соки. Осталась пустая, хрупкая оболочка, которая держалась только на усилии воли. Этого мало. Воля не будет переваривать за тебя пищу и сбивать твою температуру, тем более – чью-то еще.
«Погодите до завтра, – стала умолять ее Бьюла, когда Кэти выразила желание проведать больного. – Отоспитесь. В таком состоянии вы ничем ему не поможете».
«В прошлый раз помогла», – возразила Кэти.
«В тот раз было по-другому, – упорствовала старушка. – Тогда у вас были силы, а теперь вы похожи на привидение».
«Вечно ты со своими привидениями», – чуточку раздраженно произнесла Кэти и повернулась к лестнице.
Я последовал за ней. Генри не то спал под своей кислородной палаткой, не то был без сознания. Подбородок и щеки покрывала седая щетина, на исхудавшем лице выделялся карикатурно огромный нос. Словно почувствовав наше присутствие, он поднял веки. Кэти наклонилась над прозрачным окошком палатки и произнесла его имя. Бесполезно – в светло-голубых глазах не отразилось и намека на то, что он ее узнал или даже увидел.
«Генри, – повторила она, – Генри! Это я. Я вернулась».
Блуждающий взгляд остановился, по лицу скользнул проблеск узнавания, но лишь на несколько мгновений. Глаза вновь забегали, губы зашевелились, и он ушел в свои бредовые фантазии. Чудо сорвалось. Лазарь не желал воскресать. Наступило тягостное молчание.
«Пойду-ка я лучше спать», – тяжело, безнадежно произнесла Кэти.
– А что же чудо? – спросил я. – Она совершила его на следующее утро?
– Как она могла? В ней не осталось ни сил, ни жизни, одна лишь воля да беспокойство. Я вот думаю, что хуже: тяжело болеть самому или смотреть, как мучается тот, кого ты любишь. Прежде всего надо определить, что значит «ты». Допустим, я говорю: ты тяжело болен. Но разве это ты? Разве это не новая, ограниченная личность, созданная лихорадкой и токсинами? Личность без интеллектуальных интересов, без социальных обязанностей, без материальных соображений. В то время как любящая сиделка остается собой, со своими воспоминаниями о прошлом счастье, страхами за будущее, тревожным осознанием мира за четырьмя стенами комнаты больного. И тут встает вопрос о смерти. Как ты реагируешь на возможность смерти? Если человек тяжело болен, то рано или поздно наступает момент, когда какая-то часть его существа не прочь умереть, как бы страстно он ни цеплялся за жизнь. Все что угодно, лишь бы закончился этот невыносимый, унизительный кошмар чувствовать себя всего лишь куском страдающей плоти. «Свобода или смерть». Но в данном случае они – одно и то же. Свобода равна смерти, а смерть – обретению счастья, разумеется, только для больного, а не для сиделки, которая его любит. Ей недоступна роскошь смерти, освобождение от тюрьмы. Ее дело – продолжать борьбу, даже если совершенно очевидно, что битва проиграна, продолжать надеяться, когда не осталось ничего, кроме отчаяния; продолжать молиться, даже если Бог от нее отвернулся, даже если она не верит в его существование. Она может сходить с ума от горя и предчувствий, но должна вести себя так, точно уверена в победе. Она может утратить мужество, но должна поддерживать его в больном. Она делает все это на пределе человеческих возможностей, не позволяя себе отдохнуть. Она должна днем и ночью быть рядом, постоянно готовой отдавать, отдавать, и продолжать отдавать, даже если у нее ничего не осталось.
– Ничего, – повторил он. – Так произошло с Кэти. Полностью разорившись, она под давлением обстоятельств и собственной воли продолжала растрачивать себя. Хуже того, траты были бесполезными. Генри не становилось лучше. Он только что не умирал. А она тем временем убивала себя, пытаясь вернуть его к жизни. Прошло несколько дней – три, четыре, точно не помню. И наступил день, который я никогда не забуду. Двадцать третье апреля тысяча девятьсот двадцать второго года.
– День рождения Шекспира.
– И мой.
– Твой?
– Не по календарю, – объяснил Риверс. – Мой обычный день рождения – в октябре. Духовный. День моего превращения из недоделанного кретина в хоть какое-то подобие человеческого существа. Думаю, – прибавил он, – мы заслужили еще немножко виски.
Он наполнил стаканы и повторил:
– Двадцать третье апреля. Какой беспросветный день! Генри с трудом пережил ночь, ему явно стало хуже. В полдень позвонила из Чикаго сестра Кэти и сообщила, что конец близок. Вечером я читал доклад в местном Научном обществе. Вернувшись домой в одиннадцать, я нашел у постели больного только сиделку. Она отправила Кэти поспать. Мне ничего не оставалось, кроме как тоже лечь в постель.
Часа через два меня вывело из забытья прикосновение чьей-то руки. Стояла непроглядная тьма, однако я сразу узнал тонкий, нежный аромат фиалкового корня, окружавший невидимую сущность. Я сел на кровати.
«Миссис Маартенс?» (Я так и называл ее: миссис Маартенс).
Она молчала, и меня охватило нехорошее предчувствие.
«Что, доктору Маартенсу хуже?» – взволнованно спросил я.
Ответа не последовало, только легкое движение в темноте да скрип пружин, когда она села на край кровати. Бахрома испанской шали, которую она набросила на плечи, задела мое лицо, меня окутало ее ароматом. Внезапно преисполнившись ужаса, я вспомнил монолог Генри. Беатриче ненасытна в постели, а Лаура – выпускница мисс Флогги. Какое кощунство, какое чудовищное святотатство! Прервав затянувшееся молчание, Кэти сказала невыразительным, безжизненным голосом, что опять звонили из Чикаго: ее мать умерла. Меня охватил стыд, переросший в глубочайшее раскаяние и ненависть к себе. Я пробормотал что-то утешительное. И вновь услышал тот же равнодушный голос.
«Я пыталась уснуть, не могу – слишком устала».
Еще один безнадежный вздох – и тишина.
«Вы когда-нибудь видели, как кто-то умирает?» – спросил, наконец, голос.
Но попасть во Францию в годы военной службы мне не довелось, а когда умирал мой отец, меня отправили к бабушке. В двадцать восемь лет я знал о смерти не больше, чем о другом великом вторжении природы в человеческую жизнь, естественного переживания в мир наших представлений и условностей – об акте любви.
«Самое ужасное – разрыв связей, – услышал я голос Кэти. – Ты сидишь, беспомощно наблюдая, как рвутся связи, одна за другой. С людьми, с языком, с окружающим миром. Они перестают замечать свет, чувствовать тепло, не могут дышать. И наконец начинают отрываться от собственного тела. Остается только тоненькая ниточка – с каждой минутой все тоньше и тоньше».
Ее голос сорвался, и по приглушенному звучанию последних слов я понял, что Кэти закрыла лицо руками.
«Одиночество, – прошептала она, – вечное одиночество. В смерти и в жизни – мы все одиноки».
В темноте послышался тихий всхлип, затем она судорожно вздрогнула и зарыдала. Я любил ее всей душой, ей было невыносимо больно, а я не знал, что сказать, кроме как «Не плачьте».
Риверс пожал плечами.
– Что еще можно сказать, столкнувшись со смертью, если не веришь в Бога и загробную жизнь – а я, будучи сыном священнослужителя, естественно, не верил, разве только в переносном смысле. Помимо всего прочего меня страшно смущало еще и то, что я не мог решить, как к ней обращаться. Мое искреннее сострадание не позволяло называть ее «миссис Маартенс», а обращение по имени могло показаться чересчур фамильярным, могло даже прозвучать так, точно я – негодяй, который хочет воспользоваться ее горем в своих низменных целях, не в силах забыть мисс Флогги и лавину грязи, обрушенную Генри.
«Не плачьте», – повторил я, не решаясь произнести запретные ласковые слова или ее имя, робко протянул руку и неуклюже похлопал ее по плечу.
«Простите, – сказала она, а затем сбивчиво пробормотала: – Обещаю, что завтра… возьму себя в руки».
И после очередного приступа судорожных рыданий: «Я ни разу не плакала, с тех пор как вышла замуж».
Смысл ее последних слов начал доходить до меня много позже. Беднягу Генри не устроила бы жена, которая позволяет себе плакать. Его многочисленные хронические недомогания не давали Кэти расслабиться. Но даже у самой непоколебимой стойкости есть предел. Той ночью Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах – хотя в каком-то смысле это пошло ей на пользу. Слишком много всего на нее свалилось. Но в качестве компенсации она получила передышку, ей было позволено, пусть на каких-то несколько минут, насладиться недоступной для нее роскошью – поплакать.
«Не плачьте», – бормотал я.
А ей хотелось плакать, ей нужно было выплакаться. Не говоря уже о том, что поводов было более чем достаточно. Кэти окружала смерть – она отобрала у нее мать и угрожала вот-вот отобрать мужа; несколько лет спустя смерть придет за ней, а еще через какое-то время унесет ее детей. Все они идут к одному и тому же концу – к медленному, но неотвратимому уничтожению связей с миром, к разрыву нитей, к последнему, одинокому прыжку в пустоту.
Где-то далеко, над крышами домов, часы пробили три четверти. Этот звон – рукотворный символ неумолимого бега времени, подлил масла в огонь ее вселенского несчастья, еще раз напоминая о неизбежном конце.
«Не плачьте», – простонал я, и, забыв обо всем, кроме своей жалости, обнял ее за плечи и притянул к себе.
Она, дрожа от рыданий, прильнула к моей груди. Пробили часы, безвозвратно утекало время, и все мы, даже еще живые, невыносимо одиноки. Наше единственное преимущество перед женщиной, скончавшейся там, в Чикаго, и перед мужчиной, умиравшим в другом конце дома, состояло в том, что мы могли соединить свои одиночества и притвориться, что они слились в некую общность. Но тогда я об этом не задумывался. Мое сердце переполняли любовь и жалость, да еще искреннее беспокойство о здоровье богини, внезапно превратившейся в плачущего ребенка, моей обожаемой Беатриче, которая дрожала у меня объятьях, как осиротевший щенок. Я потрогал руки, которыми она закрывала лицо – они были как ледышки. И босые ноги тоже окоченели.
«Да вы совсем замерзли! – чуть ли не гневно вскричал я и добавил, радуясь поводу направить свою жалость в какое-то полезное русло: – Немедленно под одеяло!»
Я представил, как нежно подтыкаю ей одеяло и сажусь в кресло, по-матерински наблюдая, как она засыпает. Но когда я хотел встать с кровати, она вцепилась в меня и не отпустила. Я честно сопротивлялся.
«Миссис Маартенс!»
Но это было все равно что вырываться из рук тонущего ребенка: бесчеловечно и бесполезно. Она продрогла до костей и тряслась, как осиновый лист. Мне оставалось одно.
– Ты тоже залез под одеяло?
– Да, и вокруг моей шеи обвились ледяные голые руки, ко мне прильнуло дрожащее от рыданий тело.
Риверс отхлебнул виски, откинулся на спинку кресла и долго курил, не говоря ни слова.
– Правда, – сказал наконец он, – одна только правда и ничего, кроме правды. Все свидетели дают одну и ту же клятву и описывают одно и то же событие. А в результате получается пятьдесят семь разных версий литературного вымысла. Какая из них ближе к истине? Стендаль или Мередит? Анатоль Франс или Дэвид Герберт Лоуренс? «Потоки жизней наших сольются в золоте страстей»[101] или «Сексуальное поведение женщины»?
– А ты знаешь ответ? – поинтересовался я.
Он покачал головой.
– Вероятно, здесь может помочь геометрия. Попробуем описать это событие в трехмерной системе координат.
Мундштуком трубки Риверс начертил в воздухе две линии, составляющие прямой угол, и провел из точки пересечения вертикаль, подняв руку выше головы.
– Пусть одна из этих линий – Кэти, другая – Джон Риверс тридцать лет назад, а третья – Джон Риверс сегодняшний, то есть я. Что мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать второго года, исходя из этой системы отсчета? Разумеется, не всю правду. Но гораздо больше правды, чем любой односторонний подход. Начнем с оси Кэти.
Он вновь провел размытую линию, подчеркнутую дымовыми разводами из трубки.
– Это ось прирожденной язычницы, в силу обстоятельств попавшей в затруднительное положение, справиться с которым мог разве что убежденный христианин или буддист. Ось женщины, которая всегда жила в добром согласии с миром, но неожиданно для себя оказалась на краю бездны, перед лицом пугающей черной пустоты, угрожающей поглотить ее тело и душу. Бедняжка! Она чувствовала себя покинутой – нет, не Богом (Кэти была по природе своей не приспособлена к монотеизму), а целым сонмом богов, всеми сразу, от мелких домашних ларов и пенатов до всемогущих олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Она испытывала потребность вновь обрести своих богов, вновь стать частью природного, а тем самым божественного порядка вещей. Она должна была восстановить свои связи с жизнью, с жизнью в ее простейшей форме, в самых недвусмысленных проявлениях – физический контакт, животное тепло, сильные чувства, такие как голод и его утоление. Речь шла о самосохранении. И это еще не все, – добавил Риверс. – Она оплакивала только что скончавшуюся мать, горевала по своему мужу, который назавтра мог умереть. Между сильными чувствами есть нечто общее. Гнев легко превращается в сексуальную агрессию, а печаль, если предоставить ей такую возможность, бесследно растворится в самой упоительной чувственности. После чего, разумеется, «возлюбленному Своему Он дает сон»[102]. Любовь заменяет человеку, пережившему тяжелую утрату, снотворное или путешествие на Гавайи. Никто ведь не осудит вдову или сироту, прибегнувших к этим успокоительным средствам. Так зачем порицать их за попытку сохранить свою жизнь и рассудок с помощью другого, более простого метода?
– Я не порицаю, – уверил его я. – Только многие думают иначе.
– Тридцать лет назад я тоже считал по-другому.
Он поднял трубку и провел перед собой воображаемую вертикаль.
– Ось занудного двадцативосьмилетнего девственника, бывшего лютеранина, бывшего маменькиного сынка, идеалиста в духе Петрарки. С этой позиции я только и мог, что считать себя коварным прелюбодеем, а Кэти… Страшно сказать, кем я должен был считать Кэти, хотя с ее божественной точки зрения ничего неестественного не случилось, а естественное не может быть аморальным. Если смотреть отсюда, – он обозначил ось Джона Риверса в наше время, – я бы сказал, что и она, и я были наполовину правы, а значит – полностью заблуждались. Она – тем, что с высоты своего Олимпа считала себя выше добра и зла. (Что такое олимпийцы? Всего лишь горстка животных, наделенных сверхъестественными способностями.) А я, хоть и не считал себя выше добра и зла, с головой увяз в общепринятых понятиях греха и социальных условностях. Она оказалась бы полностью права, опустившись до моего уровня и пройдя еще дальше, на другую сторону. А мне следовало подняться до ее уровня и, поняв, что этого мало, стремиться вперед, чтобы встретить ее там, где становишься выше добра и зла не как сверхъестественное животное, а как преображенный человек. Достигнув этого уровня, сделали бы мы то, что случилось потом? Трудно сказать. Но мы не смогли. Она была богиней, которая потерпела временное поражение и пыталась вернуться на Олимп с помощью чувственности. А я – смятенной душой, совершившей грех тем более страшный, что ему сопутствовало неимоверное наслаждение. Попеременно, а порой даже одновременно, я был двумя разными людьми – неопытным новичком, которому посчастливилось попасть в руки женщины, соединившей в себе раскованность, материнскую нежность и страстную сексуальность, и терзаемым муками совести негодяем, который стыдился, что поддался низменным страстям, и поражался непринужденности (поскольку был склонен к осуждению и раскаивался), с какой его Беатриче принимала радости плотских утех, а его Лаура обнаруживала искушенность в искусстве любви, более того, обнаруживала его на мрачном фоне смерти. Умерла миссис Хэнбери, умирал Генри. По всем правилам Кэти полагалось надеть траур, а мне – предлагать философские утешения. А в действительности, в грубой, парадоксальной действительности…
Он замолчал.
– Карлики, – задумчиво продолжал он, прикрыв глаза и отдаваясь далеким воспоминаниям. – Карлики, которым нет места в моем мире. Они не принадлежали к моему миру и тогда. В ночь двадцать третьего апреля мы находились в ином мире, она и я, в темном, безмолвном раю обнаженности, прикосновений и слияний. Какие откровения познал я в этом раю, какие пятидесятницы![103] Ее ласки опускались на меня нежданными ангелами, божественными голу́бками. И как нерешительно, запоздало я на них отвечал! Губы мои едва шевелились, а руки боялись согрешить против моих представлений, вернее, представлений моей матушки, о том, какой должна быть порядочная женщина, каковы все порядочные женщины, но, несмотря на это (что меня в равной степени ужасало и пленяло), мои робкие святотатства вознаграждались столь чудесными всплесками удовольствия, столь восхитительными порывами ответной нежности, которые превосходили всякое воображение. Однако этому ночному миру противостоял настоящий, дневной мир, в котором жил, мыслил и чувствовал Джон Риверс тысяча девятьсот двадцать второго года, мир, где подобные вещи считались преступлением, мир, где ученик обманывал своего учителя, а жена изменяла мужу; мир, с точки зрения которого наш ночной рай был гадким, отвратительным адом, а нисходящие ангелы – всего лишь проявлением мерзкой похоти на фоне супружеской измены. Похоть и измена, – со смешком повторил Риверс. – Как старомодно звучат эти слова! В наши дни мы говорим о порывах, импульсах, внебрачных связях. Хорошо это, плохо? Или попросту неважно? Может, лет этак через пятьдесят Бимбо найдет ответ. А пока мы можем только констатировать факт, что на вербальном уровне нравственность – всего лишь систематическое употребление бранных слов. Подло, мерзко, гадко – вот лингвистический фундамент этики. Эти слова преследовали меня долгими часами, когда я лежал, наблюдая за спящей Кэти. Сон – тоже иной мир. Еще более отличный от настоящего, чем мир прикосновений. От любви ко сну, от иного мира к еще более иному, где спящая возлюбленная становится чуть ли не святой. Беззащитная святость – то, что всегда восхищало людей в младенце Христе; а меня она наполняла тогда невыразимой нежностью. И все равно – подло, мерзко, гадко. Какие отвратительные, гнусные слова! Точно дятлы долбят по голове железными клювами. Подло, мерзко, гадко… Но в тишине между ударами я слышал спокойное дыхание Кэти; моей любимой, погруженной в сон, беспомощной и тем священной, в ином мире, где все дурные слова, равно как и хорошие, не имеют никакого смысла. Правда, это не мешало проклятым дятлам вершить свое черное дело с неослабевающей яростью.
А затем, вопреки всем правилам литературного вымысла и изящного стиля, я, должно быть, уснул. Ибо внезапно обнаружил, что занимается рассвет, в окрестных садах щебечут птицы, а Кэти стоит у кровати, набрасывая на плечи шаль с бахромой. Долю секунды я не мог сообразить, зачем она здесь. Потом вспомнил все: ангелов в темноте, немыслимые иные миры. А теперь наступило утро, и мы вернулись в обычный мир, и мне следует называть ее миссис Маартенс. У миссис Маартенс скончалась мать и умирает муж. Подло, мерзко, гадко! Как я осмелюсь взглянуть ей в глаза? В этот момент она повернула голову и сама посмотрела на меня в упор. Едва успев заметить зарождающуюся на ее губах улыбку – искреннюю, открытую, я в порыве смущения и стыда отвернулся.
«Думала, ты не проснешься», – шепнула она, наклонилась и поцеловала меня в лоб, как взрослые целуют детей.
Я хотел сказать, что, несмотря на случившееся, по-прежнему преклоняюсь перед ней, что любовь моя столь же велика, как раскаяние, а благодарность столь же глубока и сильна, как решимость никогда больше так не поступать. Но язык меня не слушался. Я онемел. Молчала и Кэти, хотя совсем по другой причине. Если она не говорила о том, что между нами произошло, то лишь потому, что не считала нужным.
«Уже седьмой час, – только и сказала она, выпрямившись. – Пойду, сменю эту бедняжку, сестру Копперс».
Она повернулась, беззвучно открыла дверь и так же неслышно закрыла ее за собой. Я остался наедине с дятлами. Подло, мерзко, гадко; гадко, мерзко, подло… Когда зазвонил колокольчик к завтраку, я уже принял решение. Чтобы не лгать и не порочить свой идеал, я уеду – навсегда.
В коридоре, по дороге в столовую, я чуть не столкнулся с Бьюлой. Она несла на подносе яичницу с беконом, напевая «Все твари, что под небом рождены». Завидев меня, старушка просияла улыбкой и сказала: «Возблагодарите Господа!»
Никогда еще я не испытывал меньшего желания благодарить Господа.
«Скоро мы увидим чудо», – продолжала она.
Я спросил, откуда она знает, и Бьюла ответила, что сию минуту видела в комнате у больного миссис Маартенс, и та стала прежней. Уже не тень, а такая, как всегда. К ней вернулись силы, а значит, доктор Маартенс скоро пойдет на поправку.
«Это божья милость, – сказала она. – Я молилась о ней днем и ночью: „Господи, дай миссис Маартенс немножко своей благодати. Верни ей силы, чтобы доктор Маартенс выздоровел“. И теперь это случилось!»
В подтверждение ее слов за нашими спинами раздался шорох. Мы обернулись. На лестницу вышла Кэти. Она надела черное платье. После ночи любви и сна ее лицо разгладилось, и если вчера она едва передвигала ноги, то теперь все ее движения были легкими, уверенными, полными жизни, как до болезни матери. Она вновь превратилась в богиню – скорбящую, но не сломленную, блистательную даже в горе и смирении. Богиня сошла с лестницы, пожелала нам доброго утра и спросила, сообщила ли мне Бьюла печальную новость. «Генри умирает!» – пронеслось у меня в голове.
«Что, доктор Маартенс?..» – начал я.
Она резко оборвала меня: нет, печальное известие о ее матери. Внезапно я понял, что официально еще не уведомлен о трагическом исходе в Чикаго. Кровь бросилась мне в лицо, и я в сильнейшем смущении отвернулся. Нам уже приходилось лгать, и я чуть не выдал себя. Печально, но невозмутимо богиня продолжала повествование о телефонном звонке в полночь, о рыданиях сестры на другом конце провода, о последних мгновениях затянувшейся агонии. Бьюла, шумно вздохнув, сказала, что на все Божья воля и что она так и знала, и сменила тему.
«Как там доктор Маартенс? – спросила она. – Ему мерили температуру?»
Кэти кивнула: да, и жар явно спал.
«Я же вам говорила! – победно заявила старушка. – Так и знала, это божья благодать. Господь вернул ей силы».
Мы прошли в столовую, сели за стол и принялись за еду. Насколько помню, я ел с аппетитом. А еще помню, что меня самого это шокировало, – засмеялся Риверс. – До чего же трудно не стать манихейцем! Духовное выше телесного. Смерть – духовное явление, на фоне которого яичница с беконом выглядит дико неуместной, а любовь попахивает откровенным кощунством. Однако же вполне очевидно, что благодать может явиться в виде яичницы с беконом, а любовь порой служит инструментом божественного вмешательства.
– Ты говоришь, точно Бьюла, – возразил я.
– А других слов просто нет. В твою жизнь ни с того ни с сего вторгаются какие-то мощные, чудесные силы, неизмеримо более значительные, чем ты сам; обстоятельства и события, которые казались нейтральными, а то и прямо враждебными, беспричинно и неожиданно приходят на помощь – это факты. Их можно наблюдать, можно ощутить. А когда начинаешь их описывать, то невольно переходишь на язык верующих. Благодать, покровительство, озарение, промысел божий – слишком громкие, высокопарные слова. Но бывают случаи, когда без них невозможно обойтись. Возьмем, к примеру, Кэти. Она вернулась из Чикаго совершенно без сил. Она не только не могла помочь Генри, но и себе самой была в тягость. Другая на ее месте стала бы молиться, чтобы Господь послал ей силы, и, возможно, ее молитвы не остались бы без ответа: бывает и такое. Звучит абсурдно, однако порой случается. Да только не с такими, как Кэти. Она не умела молиться. Высшей силой была для нее сама природа; божественное в ее понимании не относилось ни к духовному, ни к собственно человеческому. Оно жило в красоте пейзажей за окном, в солнечных лучах, в животных и растениях, в молочном запахе младенцев, в тепле и нежности детских объятий; конечно же, оно жило в поцелуях, в ночных откровениях любви и в более спокойном, но не менее благословенном ощущении собственного здоровья. Она была кем-то вроде Антея в женском обличье – непобедима, пока ее ноги касаются земли, божественна, пока сохраняет связь с великой Богиней-матерью. Три недели у постели умирающей разорвали эту связь. Восстановив ее, Кэти вновь обрела силы, и произошло это ночью двадцать третьего апреля. Час любви, пять-шесть часов в еще более ином мире сна – и пустота заполнена, призрак обрел плоть и кровь. Она снова жила – вернее, не она сама, а неизвестная величина, что скрывалась в ней…
– Неизвестная величина, – помолчав, повторил он. – На одном конце спектра чистый дух, сияние пустоты, на другом – природа, здоровье, организм, безупречно выполняющий свою работу, если ему не мешать. А между этими двумя крайностями – то, что святой Павел называл «Христом» – божество, превратившееся в человека. Духовная благодать, животная благодать, человеческая благодать – три ипостаси одной заветной тайны, лежащей в основе всего. В идеале каждый из нас должен познать все три. В жизни большинство людей отгораживаются от всех форм благодати, а если и открывают дверь, то впускают лишь одну из них. Этого, конечно, мало. И все-таки треть хлеба лучше, чем совсем ничего. Эту истину наглядно продемонстрировало утро двадцать четвертого апреля. Лишенная животной благодати, Кэти превратилась в беспомощного призрака. Вернув ее, она стала Герой, Деметрой и Афродитой в одном лице, а в придачу – Асклепием и Лурдским источником[104] – и чудо не заставило себя ждать. Проведя три дня между жизнью и смертью, Генри почувствовал исходящую от нее силу и отреагировал соответствующим образом. Лазарь воскресал на глазах.
– В конечном счете благодаря тебе!
– В конечном счете благодаря мне, – повторил он.
– «Чудом исцеленный рогоносец». Из этого вышел бы отличный сюжет для французского фарса.
– Не лучше всякого другого. Эдип, король Лир, даже Иисус или Ганди – история любого из них может служить темой для блестящего фарса. Достаточно описать героев со стороны, не испытывая к ним сочувствия, красочным, но не поэтическим языком. В настоящей жизни фарс существует только для зрителей, а не для актеров. Они считают себя участниками либо трагедии, либо сложной, в той или иной степени мучительной психологической драмы. Для меня, к примеру, фарс о чудесном исцелении рогоносца стал затянувшейся, мучительной драмой о нарушенной верности, противоречии между любовью и чувством долга, преодолении искушений, которым я затем позорно поддавался, упоительном наслаждении, которое я получал, терзаясь виной и страстным раскаянием, и о данных себе клятвах, немедленно забытых, вновь принятых и тут же сметенных потоком непреодолимого желания.
– Ты ведь говорил, что решил уехать?
– Да. Только я принял это решение до того, как увидел на лестнице Кэти, преобразившуюся в богиню. Богиню в трауре. Видимые символы ее скорби поддерживали во мне жалость, религиозное обожание, убежденность, что моя любимая чиста и достойна духовного преклонения. Но из черного лифа вырастала мраморная шея, а лицо в обрамлении медово-русых локонов сияло неземной прелестью. Как там у Блейка? «Приметы утоленного желанья жене, как и блуднице, придают очарованья»[105]. К несчастью, приметы утоленного желанья пробуждают его вновь, обещая новые наслаждения. Господи, как неистово я ее желал! И как страстно, из глубин своего раскаяния, с высот своего идеализма, себя за это ненавидел! Вернувшись из лаборатории, я хотел поговорить об этом с Кэти. Она оборвала меня: не время, не место. Могут войти Бьюла или сестра Копперс. Лучше дождаться вечера, когда нас никто не побеспокоит. Вечером она действительно пришла в мою комнату. В темноте, в сладком плену ее женственного аромата я пытался выложить все, чего не смог сказать днем: что я люблю ее, но мы не должны… Что никогда не был так счастлив и одновременно так глубоко несчастен; что буду до конца своих дней вспоминать о случившемся с самой страстной благодарностью и что завтра же соберу чемоданы и уеду, и никогда-никогда не увижу ее вновь. Тут мой голос прервался, и я, сам того не ожидая, зарыдал. Теперь пришел ее черед говорить «Не плачьте», предлагать утешения, положить руку мне на плечо, обнять; разумеется, в итоге произошло то же, что и накануне. То же самое, и даже более – откровения были еще жарче, ко мне нисходили уже не просто ангелы, а престолы, господства, власти[106]; и на следующее утро (нет нужды говорить, что никаких чемоданов я не собрал) глубина моего раскаяния соответствовала силе любовных экстазов, а дятлы совсем рассвирепели.
– Насколько я понимаю, Кэти они не трогали?
– Она решительно отказывалась обсуждать этот предмет, – сказал Риверс.
– Но ты-то не сдавался?
– Я пробовал. Да только для диалога нужны двое. Как только я заговаривал о том, что творится у меня на душе, она или меняла тему, или со смешком, мягко, но решительно затыкала мне рот, снисходительно потрепав по руке. Я задумываюсь, не лучше ли было открыться, мужественно назвать наши неблаговидные поступки своими именами и преподнести друг другу свои трепещущие кишочки на блюдечке с голубой каемочкой. Вероятно. А может, и нет. Правда дает свободу. С другой стороны, зачем будить спящую собаку? Пусть себе спит. Не забывай: самые кровопролитные войны всегда начинались из-за чего-то несущественного. Все это были войны из-за какой-то чепухи, о которой спорят досужие идеалисты – другими словами, религиозные войны. Для лимонада нужны лимоны. А крестовый поход невозможен без крестов. Любая священная война представляет собой бессмысленное насилие, вырастающее из одержимости непонятными символами. «Что вы читаете, ваше высочество? Слова, слова, слова»[107]. А что в словах? Ответ: трупы, миллионы трупов. Мораль такова: держи язык за зубами, а если уж открываешь рот, не принимай сказанное слишком всерьез. Кэти держала за зубами и свой, и мой язык. Обладая внутренней мудростью, запрещающей произносить бранные слова, а тем паче – многосложные научные термины, она ежедневно и еженощно совершала действия, которые они обозначали. Молчаливое действие – всего лишь действие. Стоило нам заговорить, облечь наши поступки в слова, и они превратились бы в этическую проблему, в повод к войне, в источник неврозов. Заговори Кэти, куда бы это нас привело? В запутанный лабиринт вины и угрызений совести. Некоторым там даже нравится. Другим – нет, однако они раскаиваются и чувствуют, что заслуживают страданий. Кэти, благослови ее Господь, не относилась ни к методистам, ни к мазохистам. Она была богиней, а молчание богини – настоящее золото, не какая-нибудь сусальная дешевка. Твердое, полновесное молчание в двадцать четыре карата – от начала и до конца. Олимпийский рот на замке, и не по причине благоразумной осмотрительности, а просто потому, что говорить решительно не о чем. Богинь отличает цельность, внутренние противоречия им несвойственны. В то время как жизнь обычных людей – непрерывный спор с самими собой. С одной стороны – желания, с другой – дятлы. Ни минуты покоя. Чего мне в то время страшно не хватало – так это доброй порции благозвучных оправданий, которые свели бы на нет все эти «подло-мерзко-гадко». Но я напрасно ждал их от Кэти. Она не видела смысла в разговорах. Для нее смысл заключался в создании иных миров – любви и сна, в обретении благодати, в возвращении способности помогать Генри. Чтобы узнать вкус блюда, нужно его попробовать, а не читать кулинарную книгу. Подаренное и полученное наслаждение, обретение благодати, воскрешение Лазаря – в нашем случае еда была явно хороша. Так ешь и не болтай с набитым ртом – это неприлично и мешает наслаждаться амброзией. К сожалению, в то время я был не в состоянии последовать этому дельному совету. Нет, с ней я не говорил – она не позволяла. Но никто не мог запретить мне вести бесконечные разговоры с самим собой – и я говорил и говорил, пока амброзия не превращалась в горькую полынь или не приобретала отвратительного привкуса запретного удовольствия, сознательного погружения в грех. Чудесное исцеление меж тем шло своим чередом. Генри выздоравливал – быстро, неуклонно, без единой заминки.
– А разве тебя это не утешало? – спросил я.
Риверс кивнул.
– По-своему, да. Ведь даже в состоянии идиотической невинности я понимал, что косвенно способствовал чуду. Пусть я предал своего наставника, но если бы я этого не сделал, он, скорее всего, был бы уже мертв. Да, я совершил зло, однако из него вышло огромное благо. В какой-то мере это служило мне оправданием. С другой стороны, меня ужасало, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от такой низости, мерзости и подлости, как наши бренные тела и их сексуальное удовлетворение! Этому противился весь мой идеализм. Тем не менее так и было.
– А Генри? – спросил я. – Знал ли он, подозревал ли что-нибудь о происхождении чуда?
– Разумеется, нет, – убежденно ответил Риверс. – Даже не догадывался. Ни сном ни духом не ведал. Восстав из могилы, он пребывал в таком расположении духа, что ни о каких подозрениях не могло быть и речи.
«Послушайте, Риверс, – сказал он однажды, когда уже достаточно оправился, чтобы я мог приходить и читать ему вслух, – я хочу с вами поговорить. По поводу Кэти», – добавил он, помолчав.
У меня замерло сердце. Этого-то я и боялся.
«Помните вечер перед моей болезнью? – продолжал он. – Я был не в себе. Я наговорил кучу вещей, гадких, несправедливых вещей, которых не должен был говорить, например, о Кэти и том враче из университета Джонса Хопкинса».
Оказывается, он лишь теперь узнал, что тот молодой доктор – калека. И даже если бы беднягу не разбил паралич еще в детские годы, Кэти совершенно не способна и подумать о чем-то в таком роде. Дрожащим, взволнованным голосом он продолжал расписывать, какая чудесная женщина его Кэти, как он невыразимо счастлив, что ему досталась такая добрая, красивая, умная, чуткая, сильная, верная и заботливая жена. Без нее он бы сошел с ума, сломался, выдохся. А теперь она спасла ему жизнь, и он не может себе простить, что наговорил о ней столь диких, страшных, невообразимых гнусностей. Поэтому он просит меня забыть о них, а если не смогу забыть, то относиться к ним, как к бреду больного. Естественно, меня успокоило, что наша тайна не раскрыта, и в то же время стало еще хуже – ведь он выказывал такую доверчивость, такое глубочайшее неведение, вынуждая меня стыдиться – не только за себя, но и за Кэти. Мы, точно пара жуликов, обманывали простака, который в силу чувствительности, делавшей ему честь, выглядел еще наивнее, чем был по своей природе.
В тот вечер я таки исхитрился высказать Кэти некоторые терзавшие меня мысли. Сперва она пыталась заткнуть мне рот поцелуями, затем, когда я ее оттолкнул, разозлилась и пригрозила уйти к себе. У меня хватило кощунственного мужества удержать ее силой.
«Ты должна меня выслушать», – сказал я, невзирая на сопротивление, и, держа ее на расстоянии вытянутой руки, точно опасное животное, излил свои нравственные мучения.
Кэти выслушала; а когда я закончил, рассмеялась. Беззлобно, не желая уязвить, а просто из солнечных глубин своего божественного изумления.
«Ах, тебе это невыносимо, – потешалась она. – Ты слишком благороден, чтобы участвовать в обмане! А ты не пробовал для разнообразия подумать не только о своей драгоценной личности? Обо мне, например, или о Генри! Больной гений и несчастная женщина, чья работа – поддерживать этого гения живым и относительно здоровым. Его колоссальный, безумный интеллект против моей природы, его нечеловеческое отрицание жизни против жизни, кипящей во мне. Было нелегко, но я научилась пользоваться любыми средствами, которые попадутся под руку. А теперь я должна выслушивать тошнотворную ахинею в духе воскресной школы, и ты смеешь говорить мне – мне! – что не способен жить во лжи – прямо Джордж Вашингтон и вишневое деревце! Ты меня утомил. Я хочу спать».
Она зевнула и легла на бок, ко мне спиной. Бесконечно выразительной спиной, – усмехнувшись, добавил Риверс, – если исследовать ее в темноте кончиками пальцев, как книгу, напечатанную шрифтом Брайля, спиной Афродиты Каллипиги[108]. Других объяснений, а тем паче извинений, я не дождался. Я ничего не понял, даже еще сильнее запутался, поскольку слова Кэти побудили меня задать себе множество вопросов, которые она не собиралась удостаивать ответом. Подразумевала ли она, например, что такие вещи неизбежны – по крайней мере в условиях ее супружества? Случалось ли такое прежде? И если да, то как часто, с кем?
– Ты это узнал? – спросил я.
Риверс покачал головой.
– Я не продвинулся дальше догадок и игры воображения – но господи, какой живой! Этого мне хватило, чтобы почувствовать себя самым несчастным человеком на свете. Я никогда не был настолько несчастным и в то же время безумно влюбленным. Почему испытываешь такой мощный прилив желания, когда подозреваешь, что твоя возлюбленная занималась любовью с кем-то еще? Я любил Кэти безмерно. После того разговора я полюбил еще сильнее: отчаянно, ненасытно, мстительно – если ты понимаешь, о чем я. Она тоже это заметила.
«Ты смотрел на меня с таким видом, – сказала она однажды вечером, – точно нашел бифштекс, умирая от голода на необитаемом острове. Не надо так. Заметят. И вообще, я не бифштекс, а нормальное живое существо. Несъедобное. Кроме того, Генри почти совсем поправился, и завтра возвращаются дети. Все должно стать, как прежде. Нужно быть благоразумными».
Быть благоразумным… Я обещал: начиная с завтрашнего дня. А пока – долой свет! И вновь эта яростная, мстительная любовь, бешеное, неутолимое желание, даже в пылу удовлетворения несущее в себе оттенок обреченности. Прошло несколько часов, наступило неизбежное завтра. Рассвет за окном, пение птиц в саду, мука последнего объятья, повторные обещания хранить благоразумие. И как я старался держать слово! После завтрака пошел к Генри и прочел ему статью Резерфорда в последнем номереNature. А когда вернулась с рынка Кэти, назвал ее миссис Маартенс и старался выглядеть столь же непоколебимо спокойным, как она. Разумеется, с моей стороны это было чистым лицемерием, а со стороны Кэти – обычным проявлением ее олимпийской природы. Незадолго до обеда кеб, заваленный пожитками, привез детей. Кэти относилась к тому типу матерей, которые видят своих чад насквозь, но обычно сдерживалась и легко прощала детям их промахи. На сей раз, по неизвестной причине, все пошло не так. Возможно, ей ударило в голову чудесное выздоровление Генри, благодаря которому она почувствовала свою силу и захотела испытать ее на других. Или же ее опьянило собственное стремительное возрождение, внезапный переход после всех этих кошмарных недель к состоянию животной благодати с помощью удовлетворенного желания. Каковы бы ни были причины и смягчающие обстоятельства, факт остается фактом: в тот день она оказалась чересчур прозорливой. Она любила своих детей и радовалась их возвращению, и в то же время ее тянуло воспитывать, распекать, проявлять свою материнскую власть. Уже через две минуты она напустилась на Тимми за грязные уши, через три заставила дочь признаться, что у нее запор, а еще минуту спустя, заметив, что Рут не дает разбирать свои вещи, заключила, что той есть что скрывать. И действительно, когда Бьюла, по приказу Кэти, открыла чемодан, наружу вышел злосчастный маленький секрет – коробочка с косметикой и наполовину опустевший флакон синтетических фиалок. В лучшие времена Кэти бы просто сочувственно фыркнула. Сейчас ее неодобрение было громким и саркастичным. Она выбросила косметику в мусорное ведро и собственноручно, с отвращением наморщив нос, вылила духи в унитаз и смыла. Когда мы наконец сели за еду, поэтесса, с красным лицом и опухшими от слез глазами, ненавидела всех – мать за унижение, Бьюлу за пророчество, несчастную миссис Хэнбери за то, что та умерла и не нуждалась более в дочерних заботах, Генри за то, что он выздоровел и им с Тимми пришлось возвращаться домой, и, само собой, меня – за то, что отнесся к ней, как к ребенку, обозвал любовные стихи чепухой и показал – еще более непростительный грех, что предпочитаю ее обществу общество матери.
– Она что-нибудь подозревала? – спросил я.
– Думаю, она подозревалавсе, – ответил Риверс.
– Мне казалось, вы были благоразумны.
– Мы-то были. Но Рут всегда ревновала меня к матери, а теперь Кэти ее обидела. К тому же девочка тогда уже знала – разумеется, сугубо теоретически, но в самом грубом и утрированном виде, что происходит между влюбленными. Пурпурное биенье страсти, слияние искусанных губ. И так далее. Даже если бы между мной и Кэти ничего не произошло, она бы думала по-своему. И питала бы к нам за это новую, еще более глубокую ненависть. В прошлом Рут не умела злиться больше одного-двух дней. На сей раз вышло по-другому. Ее ненависть не знала пощады. С утра до вечера девочка отказывалась с нами разговаривать, за столом сидела в угрюмом молчании, полная невысказанных упреков и обвинений. Бедняжка! Разумеется, Долорес-Саломея представляла собой плод ее воображения, но все фантазии Рут основывались на твердой почве полового созревания. Посмеявшись над этими фантазиями, мы с Кэти, каждый по-своему, оскорбили нечто реальное, некую составляющую ее детской личности. Она вернулась домой, благоухающая духами, накрашенная, преображенная, с обновленным лексиконом, проникшись взглядами Алджернона и настроениями Оскара, вернулась, переполняемая смутными волшебными надеждами и неясными, томительными предчувствиями. И что ее здесь ждало? Страшная обида: к ней отнеслись, как к ребенку, не отвечающему за свои поступки, которым она, по сути, и была. Ее оскорбили, не принимая всерьез. Сделали больно, унизили – мало того, что мужчина, которого она выбрала в качестве своей жертвы и Синей Бороды, предпочел ей другую, так этой другой еще и оказалась ее собственная мать. Стоит ли удивляться, что все мои попытки развеселить или умаслить ее потерпели крах?
«Оставь ее в покое, – советовала мне Кэти. – Пусть дуется, пока не надоест».
Однако дни шли, а Рут не оттаивала. Напротив, она упивалась горечью ревности, уязвленной гордости и подозрений. А затем, примерно через неделю после их с Тимми возвращения, случилось событие, превратившее тлеющую обиду в острую, свирепую враждебность. Генри уже чувствовал себя настолько хорошо, что мог сидеть, ходить по своей комнате. До полного выздоровления оставались буквально считаные дни. Врач посоветовал вывезти его на пару недель за город. Но загородный коттедж пустовал с самого Рождества – в начале весны стояла холодная погода, затем Кэти уехала в Чикаго. Его нужно было проветрить, навести порядок, привезти все необходимое.
«Давайте завтра поедем и все сделаем», – предложила мне Кэти однажды за завтраком.
Рут моментально выбралась из глубин своего зловещего молчания, точно луговая собачка из норки, и сердито пробубнила, что завтра ей в школу.
«Вот и прекрасно, – заявила Кэти. – Именно поэтому завтрашний день как нельзя лучше подходит для выполнения этой работы. Никакие бездельницы-поэтессы не будут путаться под ногами и мешать нам трудиться».
«Нет, я должна поехать!» – с трудом сдерживая злость, заявила Рут.
«Должна? – эхом отозвалась Кэти. – Это еще почему?»
Рут с вызовом посмотрела ей в глаза и опустила взгляд.
«Потому что… – начала она, передумала и замолчала, а затем добавила: – Потому что мне так хочется».
«Не глупи, – засмеялась Кэти. – Выедем пораньше, – обернулась она ко мне, – и возьмем корзинку для пикника».
Девочка побледнела и откусила тост, но кусок не шел ей в горло. Она извинилась, встала из-за стола, не дожидаясь разрешения, и выбежала из комнаты. Во второй половине дня, когда она случайно попалась мне на глаза, на ее лице застыла непроницаемая маска, под которой угадывалась с трудом скрываемая враждебность.
Из прихожей послышался скрип открывающейся двери, а через несколько секунд она захлопнулась. Раздались шаги и приглушенные голоса. Риверс прервался и бросил взгляд на часы.
– Только десять минут двенадцатого, – сказал он и покачал головой. Затем, повысив голос, окликнул: – Это ты, Молли?
В дверном проходе появилось распахнутое норковое манто, из-под которого выглядывал квадратик гладкой белой кожи с ниткой жемчуга над лифом алого вечернего платья. Лицо молодой женщины поверх всего этого можно было назвать красивым, если бы не беспросветно мрачное выражение.
– Хорошо провели вечер? – спросил Риверс.
– Отвратительно, – сказала она. – Поэтому мы вернулись так рано. Да, Фред? – обратилась она к темноволосому молодому человеку, вошедшему в комнату вслед за ней.
Спутник посмотрел на нее с холодным неодобрением и отвернулся.
– Да? – повторила она громче, страдальческим голосом.
На обращенном в сторону лице мужчины появилась слабая улыбка, он пожал широкими плечами, но ничего не ответил.
Риверс обернулся ко мне.
– Ты ведь знаком с моей малышкой Молли?
– В последний раз видел, когда она пешком под стол ходила.
– А это, – он махнул рукой в направлении темноволосого молодого человека, – мой зять, Фред Шонесси.
Я сказал, что рад познакомиться, однако парень не удостоил меня даже взглядом. Наступило неловкое молчание.
Молли провела унизанной драгоценностями рукой по глазам.
– Голова просто раскалывается, – пробормотала она. – Надо прилечь.
Она направилась к выходу, затем остановилась и явно через силу произнесла:
– Доброй ночи.
– Доброй ночи, – сказали мы хором ей в спину.
Беззвучно, точно идущий по следу охотник, молодой человек повернулся и последовал за женщиной.
Риверс тяжело вздохнул.
– Они дошли до той стадии, – сказал он, – когда секс становится довольно скучным, если это не примирение после ссоры. Вот, если хочешь знать, печальная судьба малыша Бимбо. Жить с разведенной матерью, которая будет менять любовников или мужей, пока не потеряет своей привлекательности. Либо с родителями, которым давно пора развестись, но они этого не делают, поскольку им нравится страдать и мучить друг друга. В любом случае я не могу ему помочь. Что бы ни случилось, ребенку суждено пройти через ад. Есть вероятность, что это его закалит и сделает сильнее. А может, сломает ему жизнь. Кто знает? Уж точно не эти господа.
Он указал черенком трубки на длинную шеренгу последователей Фрейда и Юнга.
– Психологическая литература! Приятное чтение, порой даже весьма поучительное. Но многое ли оно объясняет? Все, кроме главного. Все, кроме двух вещей, которые в конечном итоге определяют течение нашей жизни: предопределения и благодати. Посмотри на Молли. Ее мать умела любить, не стремясь владеть предметом своей любви. У отца хватало здравого смысла хотя бы попытаться следовать примеру жены. Две ее сестры росли счастливыми детьми и стали хорошими женами и матерями. В нашей семье не было ни скандалов, ни хронического напряжения, ни трагедий и взрывов. По всем правилам психологической науки Молли должна была вырасти уравновешенной и счастливой. А она…
Он оборвал себя на полуслове.
– Существует и другая разновидность предопределения. Не внутреннее, связанное с темпераментом и характером, а предопределение случая, которое подстерегало меня, Рут и Кэти. На это тяжело смотреть даже в перевернутый конец театрального бинокля.
Он долго молчал, и я не осмеливался нарушить наступившую тишину.
– Так вот, – сказал наконец он, – давай вернемся к Рут, к тому вечеру накануне поездки. Вернувшись из лаборатории, я обнаружил девочку в гостиной. Она читала книгу и даже не подняла головы. Я напустил на себя самый беззаботный вид и непринужденно поприветствовал ее: «Салют детишкам!»
Она посмотрела на меня долгим, зловещим, пустым взглядом и вновь уткнулась в книгу. Тогда я решил применить литературный гамбит.
«Написала что-нибудь новенькое?» – спросил я.
«Написала», – многозначительно подтвердила Рут, и на ее губах заиграла улыбка, еще более зловещая, чем прежнее безразличие.
«Дашь почитать?»
К моему величайшему удивлению, она сказала, что даст, только стихи еще не готовы, а завтра – обязательно. Я забыл об этом обещании, однако утром, перед уходом в школу, она протянула мне лиловый конверт.
«Вот, возьмите. Надеюсь, вам понравится».
Вновь одарив меня злорадной ухмылкой, Рут поспешила вдогонку за Тимми. Поскольку я был слишком занят, чтобы прочесть стихи немедленно, то засунул конверт в карман и пошел грузить вещи. Постель, столовые приборы, керосин – все уложил в машину. Через полчаса мы тронулись в путь. Бьюла прокричала нам что-то на прощание с крыльца, Генри помахал из окна спальни. Кэти помахала в ответ и послала воздушный поцелуй.
«Я сегодня как Джон Гилпин[109], – радостно сказала Кэти, когда мы выехали на дорогу. – Мне все по плечу, горы могу свернуть».
Стояла лирическая майская пора, настоящее шекспировское утро. Ночью прошел дождь, а теперь все деревья кланялись свежему ветерку. Изумрудные молодые листочки сверкали в солнечных лучах, а великолепные мраморные облака на горизонте словно вышли из самых возвышенных грез Микеланджело в минуты его сверхчеловеческого могущества. И цветы. Везде – в пригородных садах, в лесу, на лугах; и в каждом цветке я видел красоту любимого лица, а их ароматы дышали тайнами иного мира; в воображении я гладил пальцами их лепестки, напоминавшие о шелковой, упругой прохладе кожи моей любимой. Само собой разумеется, мы все еще хранили благоразумие. А мир вокруг нас пьянел от собственного совершенства, сходил с ума от буйства жизни. Мы сделали все, что нужно, съели приготовленную для пикника снедь, покурили в шезлонгах на воздухе. Но солнце палило слишком нещадно, и мы решили продолжить отдых в доме. И случилось неизбежное… Случилось, как я неожиданно обнаружил между двумя приливами экстаза, прямо на глазах у портрета Генри Маартенса в три четверти роста, заказанного и преподнесенного ему правлением крупной электрической компании в благодарность за профессиональную консультацию, портрета столь монструозного в своем фотографическом реализме, что его сослали в гостевую спальню загородного дома. То был один из портретов, что всегда следят за тобой, подобно Старшему брату из «1984» Оруэлла. Я повернул голову, и он сурово уставился на меня, воплощение общественного мнения в черной визитке, запечатленный символ и отражение моего сознания, терзаемого угрызениями совести. А рядом с портретом стоял викторианский шкаф с зеркальными дверцами, в котором отражалось дерево за окном, а в комнате – часть кровати с нашими телами в солнечных зайчиках и движущихся тенях от дубовых листьев. «Прости им, ибо не ведают, что творят». Здесь, перед лицом портрета и зеркала, о неведении не могло быть и речи. Мне стало еще больше не по себе от мыслей о том, что мы совершили, полчаса спустя, когда, надевая куртку, я услышал шорох плотной бумаги в боковом кармане и вспомнил о лиловом конверте Рут. На сей раз она написала нечто вроде баллады в четырехстрочных строфах, повествующей о двух прелюбодеях, неверной жене и ее любовнике, представших перед Богом на Страшном суде. Стоя в тягостном обвиняющем молчании, они чувствуют, как невидимые руки снимают с них все покровы, пока не остаются полностью обнаженными. И не просто обнаженными: их воскресшие тела прозрачны. Легкие и печень, мочевой пузырь и кишки, каждый орган – все на виду. И внезапно пара понимает, что они не одни, а стоят на сцене, в свете прожекторов, на глазах у публики. Миллионы зрителей, ярус за ярусом, отшатываются в непреодолимом отвращении, улюлюкают, выкрикивают оскорбления, призывают к отмщению, требуют хлыста и каленого железа. Стихи дышали исступленной злобой раннего христианства, и это вселяло в меня еще больший ужас, поскольку Рут воспитывалась абсолютно вне рамок этого жуткого фундаментализма. Страшный суд, геенна огненная, вечное наказание за грехи – ее никогда этому не учили. Она приняла эти понятия ради собственных целей, чтобы выразить свои чувства к матери и ко мне. Прежде всего – ревность; ревность и отвергнутая любовь, уязвленная гордость, смертельная обида. Для превращения злости в праведное негодование ей требовалась уважительная причина. Она подозревала нас в самых страшных грехах, чтобы оправдать свою ненависть. И подозревала настолько яростно, что вскоре уже не просто догадывалась, а знала, что мы виноваты. Поверив в нашу греховность, ребенок в ней пришел в бешенство, а женщина преисполнилась еще более отчаянной, мстительной ревности, чем прежде. С похолодевшим сердцем, все больше впадая в ужас перед лицом непредсказуемого будущего, я дочитал опус до конца, перечел вновь и повернулся к Кэти, сидевшей перед туалетным столиком. Она закалывала волосы и улыбалась мне сияющей улыбкой богини, напевая арию из «Свадьбы Фигаро».Dove sono i bei momenti Di dolcezza e di piacer?[110] Меня всегда восхищало олимпийское безразличие Кэти, ее божественное «мне все равно», а теперь я вышел из себя. Я, видите ли, мучаюсь, читая поэму Рут, а ей и горя мало!
«Хочешь знать, – спросил я, – почему малышка Рути так себя ведет? Тебе интересно, что она на самом деле о нас думает?»
Пройдя через комнату, я протянул ей два листка лиловой бумаги, на которой девочка написала свою поэму. Кэти стала читать. Вглядываясь в ее лицо, я увидел, как веселое изумление (поэтические экзерсисы Рут всегда служили в семье поводом для шуток) сменилось выражением серьезной сосредоточенности. Затем на лбу между бровями появилась вертикальная морщинка. Кэти хмурилась все сильнее, а перейдя на вторую страницу, закусила губу. Богиня все же оказалась уязвимой… Я ей отомстил, но то была пиррова победа – вместо одного перепуганного кролика в силки попали два. Кэти никогда не умела выбираться из таких ловушек. Она привыкла не замечать неудобных ситуаций, точно их не существует. В результате, если она продолжала игнорировать их достаточно долго и достаточно безмятежно, они действительно прекращали свое существование. Обиженные прощали ее, потому что она так хороша собой и мила; люди, которые изводили себя по пустякам или чинили помехи другим, заражались ее неземным спокойствием и мгновенно забывали о своей неврастении или зловредных кознях. А на случай, если прием искреннего неведения не срабатывал, она держала в запасе еще один ход: притворялась недалекой, шокировала веселой бестактностью, невинно и простодушно шла напролом, с неотразимой улыбкой выпаливала самую невозможную правду. Только в данном случае ни один из этих приемов не годился. Если она смолчит, Рут будет продолжать в том же духе. А если выскажется, бог знает, как поведет себя выведенная из равновесия девочка. А еще следовало не забывать о Генри, и о ее собственном будущем в качестве единственной и, как считали мы все, совершенно незаменимой опоры для страдающего гения и его детей. При сложившихся обстоятельствах Рут, вероятно, прямо сейчас пребывала в настроении обрушить все здание их семейного благополучия, лишь бы насолить матери. И поделать с этим женщина с характером богини, не обладающая божественным всемогуществом, ничего не могла. Зато мог я. Пока мы обсуждали ситуацию – не забывай, Кэти впервые признала, что нам есть что обсуждать, – я с каждой минутой все яснее понимал, что должен сделать. То, что собирался сделать после первой безумной ночи, – исчезнуть.
Кэти сперва и слышать об этом не хотела, и мне пришлось переубеждать ее всю дорогу домой, споря с собой, идя против своих чувств. В конце концов я ее убедил. Другого выхода у нас не было.
Когда мы вернулись, Рут разглядывала нас с вниманием детектива, ищущего улики. Затем спросила, понравились ли мне стихи. Я сказал – и то была чистая правда, – что это ее лучшее произведение. Она была польщена, но не подала виду. Вспыхнувшая на мгновение улыбка тут же исчезла, и она с многозначительным видом спросила, что я думаю о содержании баллады. Вопрос не застал меня врасплох: снисходительно усмехнувшись, я сказал, что она напомнила мне великопостные проповеди моего несчастного батюшки. Затем посмотрел на часы, отговорился срочной работой и покинул девочку, судя по выражению лица, совершенно сбитую с толку. Думаю, она предвкушала сцену, в которой будет играть роль неумолимого судьи, а я – подлого злодея, который начнет изворачиваться или сломается и признает свою вину. Вместо этого злодей благодушно посмеялся над незадачливым судьей, уподобив его не в меру ретивым священнослужителям. Сражение я выиграл, однако война продолжалась, и закончиться она могла только моим бегством.
Прошло два дня, наступила пятница. Как всегда по пятницам, почтальон принес письмо от матери, и Бьюла, накрывая стол к завтраку, заботливо положила его на видное место рядом с моей чашкой – она чрезвычайно уважала материнские чувства. Я вскрыл письмо, прочел, напустил на себя мрачный вид, перечел вновь и углубился в задумчивое молчание. Кэти поняла намек и озабоченно спросила, нет ли в письме дурных новостей. Разумеется, я ответил, что новости не слишком радостные… речь идет о здоровье моей матушки… Таким образом мы обеспечили благовидный предлог для моего отъезда. К вечеру все было решено. Как официальный глава лаборатории, Генри предоставил мне двухнедельный отпуск. Я уеду в воскресенье в десять тридцать, а в субботу мы все сопроводим выздоравливающего за город и устроим прощальный пикник.
Поскольку в одну машину мы не помещались, Кэти с детьми поехали вперед в семейном «Оверленде». Генри, Бьюлу и большую часть багажа я взял в свой «Максвелл». Первая машина надолго нас опередила: через полмили от дома Генри обнаружил, что забыл какую-то позарез необходимую ему книгу, и пришлось за ней возвращаться. Десять минут спустя мы вновь двинулись в путь. И этот путь привел нас к встрече с предопределением.
Риверс допил виски и выбил трубку.
– Даже в перевернутый бинокль, даже из другой вселенной, где живут совсем другие люди…
Он покачал головой.
– Нет, бывают вещи совершенно непереносимые.
Наступила тишина.
– Ну что ж, давай с этим покончим, – произнес наконец он. – Не доезжая двух миль до нашей цели, на перекрестке, надо было свернуть налево. Дорога шла по лесу, и в густой листве не видно, что происходит за поворотом. Выехав на перекресток, я посигналил, сбавил ход и повернул. И неожиданно увидел в канаве перевернутый «Оверленд», а рядом – большой грузовик с искореженным радиатором. Между машинами стоял на коленях молодой человек в синей рабочей одежде, он наклонился над отчаянно кричащим ребенком. Чуть поодаль, футах в десяти от них, лежали две бесформенные кучи, походившие на груды старой одежды, на мусор, залитый кровью.
Он вновь замолчал.
– Они погибли? – спросил наконец я.
– Кэти умерла через пару минут на месте, а Рут – в карете «Скорой помощи» по дороге в больницу. Тимми выжил для худшей смерти на Окинаве. Он отделался несколькими царапинами и парой сломанных ребер. Мальчик рассказал, что сидел сзади, а сестра – впереди, рядом с мамой. Они спорили, Рут из-за чего-то там бесилась, он не знал, в чем дело, потому что не слушал. Он придумывал способ, как электрифицировать свой заводной поезд, да и вообще он никогда не обращал внимания, что говорит Рут, когда бесится. Если обращать внимание, будет только хуже. А мама почему-то обратила. Она сказала: «Ты не понимаешь, о чем говоришь», и еще: «Я запрещаю тебе говорить такие вещи». И тут показался поворот, а они ехали слишком быстро, и мама не погудела в рожок, и этот огромный грузовик налетел прямо на них.
– Как видишь, – заключил Риверс, – тут сошлись два вида предопределения. Предопределение случая и вместе с тем – предопределение двух характеров, Рут и Кэти; и если Рут представляла собой обиженного ребенка и ревнивую юную женщину в одном лице, то Кэти выступала загнанной в угол богиней, внезапно осознавшей, что она – всего лишь человек, и олимпийский характер может оказать ей плохую услугу. Потрясенная этим неприятным открытием, она забыла об осторожности и не смогла справиться с событиями, которые привели к ее гибели (что оказало услугу мне, будучи заложено вмоем психологическом предопределении), гибели ужасающей, чудовищно жестокой – вырванный осколком стекла глаз, почти напрочь снесенные нос, губы и подбородок, размазанные по окровавленному дорожному покрытию. И еще ей раздавило правую руку, а из разорванного чулка торчали зазубренные края сломанной берцовой кости. Мне снилось это почти каждую ночь. Я вижу Кэти со спины: она лежит на кровати в загородном доме или стоит у окна в моей комнате, набросив на плечи шаль. Она оборачивается и смотрит на меня, а лица нет, сплошное кровавое месиво, и я с криком просыпаюсь. Дошло до того, что засыпать боялся.
Слушая его, я вспомнил молодого Джона Риверса, которого, к своему удивлению, встретил в двадцать четвертом году в Американском университете Бейрута, где он преподавал физику.
– Ты поэтому тогда выглядел таким жутко больным? – спросил я.
Он кивнул.
– Я слишком мало спал и не мог избавиться от воспоминаний. Так боялся сойти с ума, что вместо этого хотел покончить с собой. Но тут вмешалось предопределение, принеся единственную благодать, которая только и могла меня спасти. Я встретил Элен.
– На той же вечеринке, что и я, помнишь?
– По правде говоря, нет. Я не запомнил с той вечеринки никого, кроме Элен. Спасенный утопающий запоминает только своего спасителя, а не зевак на набережной.
– Так вот почему у меня не было ни единого шанса! – сказал я. – Я тогда с досадой подумал, что женщины, даже лучшие из них, даже столь невероятные, как Элен, предпочитают творческой натуре эффектную внешность, мускулы с мозгами (а мне пришлось признать, что мозги у тебя все-таки были) мозгам в сочетании с романтической загадочностью – в ту пору моим коньком. Теперь понимаю, в чем таилась твоя неотразимая привлекательность. Ты был несчастен.
Он согласно кивнул. Наступило долгое молчание. Часы пробили двенадцать.
– С Рождеством, – произнес наконец я, допил виски и поднялся уходить. – Ты не рассказал, что случилось после аварии с беднягой Генри.
– Ну, – начал Риверс, – перво-наперво, понятно, рецидив. Но не слишком сильный. На сей раз Генри не было никакого проку оказываться на краю могилы, так что обошлось легким испугом. Ухаживать за ним осталась сестра Кэти, приехавшая на похороны. Настоящая карикатура на Кэти. Толстая, румяная, горластая. Не богиня, притворившаяся крестьянкой, – буфетчица, вообразившая себя богиней. Вдова. Четыре месяца спустя Генри на ней женился. Я к тому времени уже уехал в Бейрут, так что не стал свидетелем их супружеского счастья. Однако, если верить очевидцам, его было хоть отбавляй. Только бедняжка никак не могла похудеть. Она умерла в тридцать пятом. Генри, недолго думая, нашел где-то рыжеволосую Алисию, много моложе его. Алисии хотелось, чтобы все восхищались ее выдающимся бюстом, но еще больше она гордилась своим выдающимся интеллектом. «Что вы думаете о Шрёдингере?» – спрашивали у Генри. Отвечала всегда Алисия. Она оставалась с ним до самого конца.
– А когда ты видел его в последний раз? – спросил я.
– За несколько месяцев до смерти. В свои восемьдесят семь он был удивительно бодр и до краев полон того, что его биограф называет «неиссякаемым блеском интеллектуальной мощи». Мне он напомнил заводную обезьяну с перекрученным заводом. Механические рассуждения, механические жесты, механические улыбки и ужимки. А разговоры чего стоили! Какие качественные записи старых шуток о Планке, и Резерфорде, и Джозефе Томсоне! Или его знаменитых монологов о логическом позитивизме и кибернетике! А воспоминания о чудесных военных годах, когда он работал над атомной бомбой! А веселенькие апокалиптические рассуждения о еще более мощных и совершенных адских машинах будущего! Можно было поклясться, что говорит настоящий живой человек. Но постепенно, слушая, ты начинал осознавать: дома никого нет. Записи прокручивались автоматически, то былvox et praeterea nihil – голос и больше ничего. Голос Генри Маартенса в его отсутствие.
– А разве не это ты советовал? – спросил я. – Умирать каждое мгновение.
– В том-то и дело, что Генри не умер. Он просто оставил заведенный механизм, а сам ушел в какое-то другое место.
– Куда?
– Бог его знает. Думаю, в какую-то младенческую норку в своем подсознании. Окружающие видели и слышали эту изумительную заводную обезьяну с «неиссякаемым блеском интеллектуальной мощи». А внутри скрывалось несчастное маленькое существо, которое по-прежнему нуждалось в лести, подбадривании, сексе и неком подобии утробы, существо, которому пришлось отдуваться на смертном одре Генри. Вот оно-то, живее всех живых, совершенно не было подготовлено к решающему мгновению никаким предварительным умиранием. Ну а теперь решающий миг давно позади, и то, что осталось от старины Генри, возможно, хнычет и попискивает где-нибудь на улицах Лос-Аламоса, а то вертится у кровати вдовы и ее нового мужа. Конечно же, его никто не замечает, всем плевать. Ну и правильно. Что было, то прошло. Однако тебе пора.
Риверс встал, взял меня под руку и проводил в прихожую.
– Будь осторожен за рулем, – предупредил он, отворяя дверь. – Мы в христианской стране, и сегодня день рождения Спасителя. Все, кого ты встретишь на дороге, наверняка пьяны.