Величественный, многолюдный караван Мухаммед-Султана шел через пустыни, через степи, где из века в век, из тысячелетия в тысячелетие мерцала бессменная своя жизнь. Шел и проходил, как проплывают по земле тени облаков.
Изначальная, неприметная, безмолвная жизнь мерцала вокруг, как мерцает песок при свете луны или солнца, жизнь, распростершаяся во всю ширь необозримого простора: быстры пробеги ящериц; мгновенны, как полет стрелы, рывки змей; тяжки движения черепах; бессчетны там и тут взлеты и перелеты птичьих стай, то возникавших над грядами песков, над весенней порослью, то опять приникавших к земле, словно они только померещились.
Позвякивали колокольцы. Беззвучно вышагивали верблюды. Всхрапывали лошади. Порой кто-то затягивал песню или ударял по струнам.
И все это проходило, а степная жизнь длилась, трепетала, вспархивала, жестокая и справедливая, однообразная и никогда не повторяющаяся. Проходил мимо безучастный ко всей этой жизни большой караван Мухаммед-Султана, проходил, пронося мимо свою тоже нелегкую и непростую жизнь.
То оставались позади зыбкие, неверные, как призраки, песчаные барханы пустынь, а впереди растекались во все стороны зеленью и голубизной весенние поросли степных трав, поднимались деревья над трепетным, как птица, ручейком, выглядывала из-за холмов или из-за деревьев стена селенья, притаившегося, как пугливый джейран. То, вдруг поредев, оставались позади травы, а впереди вновь протягивались пески, пески.
От колодца к колодцу, от стоянки к стоянке шел караван.
То через ночь, следуя за проводниками, когда те, возвышаясь на поджарых конях, тонких, как натянутые струны, заслоняя звезды большими папахами, молча поглядывая в путеводные письмена созвездий, безучастно и одиноко ехали впереди.
То по утренней прохладе, когда алое золото света приподнимает из тусклой мглы каждую складку гор, каждую морщинку земли, каждый холм в стороне от дороги, барханы, курганы, руины.
Среди песков, безмолвные, обветренные, размытые зимними ливнями, горбятся, как прилегшие верблюды, груды былых городов, где за тысячу лет до того отзвенели арфы певиц, боевые клики кушанов, где за пять столетий до того отблистало золото в венцах Саманидов, рухнули их расписные дворцы, а из разграбленных сокровищниц рассыпались, смешались с песком, почернели деньги – фельсы и дирхемы, – освященные словами молитв, вчеканенных в медь и серебро вместе с именами халифов и властелинов. Сурки стали властелинами былых городов. И караван проходил мимо. Мимо через пустыню, где на утренней заре розовеют, распластавшись, обветренные гряды песков, словно тысячи обнаженных красавиц, еще усталых от ночных забав, медлят очнуться на своих ложах, проходил, торопясь к дневной стоянке, к колодцу, чтобы утолить жажду и обрести покой, большой караван Мухаммед-Султана.
Верблюды, тянувшиеся друг за другом, войско, сопровождавшее царевичей, а где-то тут и сами царевичи, и слуги их, и охрана, и купцы, и кони под вьюками, и товары, запасенные купцами, и прикрытые пестрым тряпьем корзины, где везли женщин – невольниц и наложниц, и обернутые кошмами тюки с оружием, и желтые тыквы, и черные бурдюки с водой, и молодые барашки, привьюченные к седлам. И псы, сурово и разумно бредущие сбоку от каравана или, лениво и безучастно, вслед за верблюдами.
Все это проходило, внимая мерному, как биение сердец, перезвону колокольцев, негромкому и грустному, как перезвоны струн, очнувшихся под медлительными пальцами, когда певец, еще не запев, уже вникает в горестный смысл предстоящей песни.
Когда шли ночью, вокруг расстилалась тьма, казавшаяся тем непрогляднее и опасней, чем ярче поблескивало звездами беспредельное небо. И небо казалось тем беспредельнее, чем шире растекалась тьма по земле.
Уже много дней шел караван.
Одежда путников пропылилась, пропиталась песком и потом. Тело зудело и ныло. Как ни прикрывали лица краями тканей, спущенных с чалм, как ни надвигали на лоб войлочные колпаки, как ни нахлобучивали до самых глаз лохматые шапки, кожа на лицах шелушилась от ветров и суховеев, глаза воспалялись и слезились, едва выглядывая из-под опухших век. И стало тут уже нелегко отличать воинов от царевичей, слуг от купцов, кто тут военачальник, а кто бесправный раб.
Станом становились либо возле колодцев, где земля вокруг была вытоптана, загажена скотом, запятнана золой очагов. Либо за надежными стенами рабата, чисто подметенного, где проезжих уже ждали, где можно было сменить ослабевших лошадей или верблюдов, где можно было безбоязненно отоспаться, напиться свежей воды, наесться пропеченного мяса, наговориться со встречными путниками.
Но и отсюда, едва под вечер спадал зной, снова вставали, складывались, вьючились и выходили на дорогу, еще душную, не остывшую от дневного зноя. И уходили, не оглядываясь ни на верблюдов, ни на лошадей, оставленных в обмен на свежих, ни на людей, обессилевших или заболевших. Лишь псы бессменно шли весь путь с людьми вместе.
Уходили навстречу прохладе, которую сулила ночь, и вскоре погружались во тьму, встречавшую их и густевшую с каждым шагом. В этой тьме справа и слева от дороги опять сутулились какие-то холмы или большие барханы, горы или руины.
В неделю раз, а то и реже караван доходил до больших рабатов, обстроенных селеньями, обросших садами, окруженных огородами, где текли ручьи, где в кувшинах хватало воды, а в очагах топлива.
Время от времени с нетерпением, с вожделением входили в города – погулять по базарам, понежиться в жарких банях или украдкой уйти к услужливым хозяевам укромных караван-сараев, где гостей тешили покорные и шаловливые невольницы. А тем, кто предпочитал горячую лепешку, густую похлебку в тяжелой глиняной чашке, душистую зелень на сочных кусках жареного мяса, тем было милее в харчевнях среди чинных бесед. Иные же шли отдыхать к водоемам под сень чинар, где у прохладной воды, развалившись на полосатых паласах или почтительно притаившись в сторонке, слушали славных хорезмийских певцов, бухарских дойристов или мечтательных ферганцев, оживлявших струны. А многие любили слушать словоохотливых чтецов или сказителей древних историй, где царственная поступь великих преданий сменялась приглушенным смехом над бесстыдной перебранкой ненасытных любовников, ибо нет в жизни бессменного величия и на смену любым утехам приходит раздумье.
Каждый по себе искал городских утех, от коих каждый, захлебываясь, спешил глотнуть хоть глоток, каждый из сотен путников, сопутствующих Мухаммед-Султану, направляющемуся к деду, к повелителю вселенной, в невиданные дальние страны, в пределы царства Рум, где за крутизнами незнаемых гор протянулись берега невиданных морей, где в непочатых городах скоплены соблазнительные сокровища.
В городах застаивались и на день, и дольше. Не только прохлаждались и тешились, но и запасались припасами, штопали и латали одежду, чинили сбрую и всякое дорожное снаряженье, пока не наступал срок. И тогда, переждав часы зноя, к вечеру снова поднимались в длинный, долгий, извилистый путь.
А пока вьючили и приторачивали поклажу, от караванного головы, а то и от самого царевича отправлялись гонцы.
Засучив рукава, подоткнув халаты, они на резвых конях кидались вперед, неся весть о караване, письма или указы правителям предстоящих городов, старостам рабатов, хозяевам постоялых дворов. Иные же отправлялись и дальше – туда, где за песками, за реками, за дальними горами стоял стан самого повелителя.
В отряде личных царских гонцов, носивших на шапке лисий хвост или красную косицу, ехал с караваном и гонец Айяр. До поры до времени Мухаммед-Султан держал таких гонцов про запас, наготове, пока не понадобится послать вперед не только письма, но и такое, что нужно передать лишь на словах.
Много раз случалось Айяру ездить этой дорогой. Но все здесь виделось теперь иным, чем бывало, когда он успевал лишь поглядывать на все это со скачущего коня.
Теперь впервые Айяр проезжал здесь столь медлительно, без спеха, смотрел во все стороны, разглядывал всякую мелочь.
Порой из тьмы возникали руины, стены зданий или отроги гор, для остальных в караване непонятные, как ночные видения, и только Айяр мог припомнить весь их дневной облик – эта тьма была для него полна обликов и очертаний, озаренных светом памяти.
И однажды на утренней заре, торопясь до зноя достичь Рабат-Астана, караван прошел через покинутое людьми зимовье, мимо мазанок с осевшими кровлями, мимо стен, изрытых трещинами. В канаве ветер шевелил шерсть на какой-то падали, да в чахлой траве желтели глиняные черепки.
Кровь прилила к сердцу Айяра. Горечь тоски резнула по глазам до слез. Заныла обида, какую никакими словами не выскажешь, потому что и сам ее не понимаешь: на кого, на что обида? А как выскажешь то, чего сам не поймешь? Он только поправил привычно ладонью свою жиденькую бороденку, чтобы стереть с лица, заслонить и от людей, и самого себя досаду и тоску.
Мимо той стены так близко, что можно было, вытянув руку, коснуться ладонью, проехал Айяр, мимо той самой стены, где некогда Анарбай выхватил себе жену из толпы пленных. Тут еще в позапрошлую зиму жила рябоватая хромоватая девушка, милее которой не было у Айяра никого на земле. Девушка, для которой в переметном мешке Айяра в шелковом лоскутке хранился драгоценный подарок. Однажды он вез его ей. Но было драгоценней иранского браслета, искристых самоцветных камней, что вез он ей самого себя. А когда привез к этой стене, нашел тут лишь клок кошмы на пороге да разбитый кувшин возле обвалившегося очага.
И некого было спросить о дороге, по которой она ушла, лишь пустая степь разлеглась во все стороны да вокруг безмолвствовали такие же оплывшие безлюдные мазанки. Так и остался подарок в неразвернутом лоскуте.
С той поры возит и возит свой дар Айяр из стороны в сторону мимо пустой стены нежилого зимовья.
Тут Айяра оповестили, что в Рабат-Астане, как только дойдут туда, его потребует к себе Мухаммед-Султан: будь, мол, наготове, лихой гонец, кончается твое шествие в караване, открывается тебе горячая дорога, где надо так поскакать, словно под копытами огонь, и, чуть промешкаешь, сожжешь копыта.
Мухаммед-Султан, сидя в седле и поддаваясь бодрому шагу коня, сочинял бодрое послание к деду, где, оповестив о благополучном пути каравана, выспросит указаний на остатний путь, а изустно передаст через гонца несколько слов в похвалу своей распорядительности, послушанию и несколько слов порицания про ослушника Искандера, влекомого среди верблюдов обоза на расправу.
Бодро, в шаг коню, повторил, чтоб не позабыть, снова и снова те слова, которые велит написать, когда позовет писца, и те, короткие и твердые, которые скажет гонцу для изустного пересказа.
Грузное серое здание рабата возвышалось вокруг широкого двора. К углам прислонились коренастые башни с бойницами, с глухими подземельями, где можно было надежно укрыть любые товары и припасы. Надежны были и стены полутемных келий, соединявшихся сводчатыми тесными переходами. Все было крепко сложено еще в давние времена. Когда случалось рыть землю, под стенами оказывались древние стены, залежи черепков или осколков расписной штукатурки. Заступы и мотыги упирались в каменные столбы, и рыть глубже оказывалось невозможным. Рабат высился на руинах былых зданий, неведомо кем сложенных, неведомо что видавших.
Но среди двора, обложенный истертыми мраморными плитами, по-прежнему зиял колодец, где во тьме глубины светилась живая чистая вода. Ею и жил рабат. К ней и тянулись отовсюду караванные пути и жаждущие путники.
Ни вокруг рабата на иссохшей, безводной равнине, ни внутри двора, истоптанного мягкими стопами верблюдов и стадами, ночевавшими здесь, нигде не было ни ростка, ни былинки, и лишь у колодца в расселине между мраморными плитами бился за жизнь пыльный, изломанный, топорщась колючками, маленький пучок какой-то одинокой травы.
Теперь вокруг колодца столпились, заглядывая вглубь и оскользаясь на плитах, расплескивая воду из кожаных ведер, люди каравана. Где незадолго перед тем было пусто, теперь стало тесно.
В углу двора, разувшись, оголившись до пояса, Мухаммед-Султан помылся под длинношеими медными кувшинами, поднятыми над ним робкими, послушными слугами. Потом сам взял в руки кувшин и, присев на корточки, совершил омовение. Надел свежую рубаху. Костяной гребенкой расчесал бороду.
Подошло время молитвы, и царевич, став позади имама, освеженный студеной водой, распрямившийся после долгого сидения в седле, строго и равнодушно выполнил недолгий обряд.
На таких стоянках молитва проходила торжественно и ободряла людей: в степи, где в колодцах едва хватало воды для скота, нередко случалось перед молитвой вместо омовения водой тело обтирать песком. Здесь же все молились освеженные, чувствуя себя чистыми, и это было не столько обращение к Богу, как утешение земной плоти, обретшей покой. Помолившись, все разошлись по своим повседневным делам.
Перед Мухаммед-Султаном расстелили скатерть и положили стопку зачерствелых лепешек, серых от припекшейся золы. Принесли еще теплый кумыс. Остудить не успели. Накрошили ломти вчерашней баранины. Разломили головку чеснока. Посыпали мясо серебряными кольцами лука, посолили крупной темной солью. Проголодавшимся с дороги некогда было ждать, пока на кухне испекут свежий хлеб или освежуют барашков.
Поглядев на скатерть, на всю еду, наложенную сюда, неожиданно, как это порой с ним случалось, он вспомнил царевича Искандера, провинившегося перед дедом и теперь влачившегося со своими людьми где-то в глубине каравана, дабы получить от деда заслуженную кару. И подумал: дед, пожалуй, спросит, как вел себя Искандер в пути и как Мухаммед-Султан к нему относился. И если дед будет суров, Мухаммед-Султан ответит, что вез его без почестей, среди простых царедворцев, а если дед сочтет унижение Искандера унижением их царского звания, Мухаммед-Султану нечего будет сказать. Не отрывая глаз от кусков баранины, пронизанных сладкими прозрачными жилками и хрупочками, велел позвать царевича Искандера, которого за все время пути ни разу не звал к себе, всегда тяготясь встречами с дерзким насмешником, который неожиданным вопросом или ответом всегда может озадачить или высмеять собеседника. Решив выказать младшему брату свою милость и великодушие, Мухаммед-Султан тут же хотел было отложить это на какой-то другой раз, но посланные уже бежали к двери, и достоинство не позволило ему изменить свое слово на глазах у всех этих исполнительных и торопливых слуг.
Здесь, в старом рабате, Искандеру досталась сводчатая келья с узкой бойницей взамен окна. Перед кельей на широком каменном пороге было довольно места, и когда слуги Мухаммед-Султана добежали сюда, они увидели порог, застланный отличным алым майманидским ковром, шелковую узорную скатерть на ковре и стопу румяных горячих лепешек, видно едва только вынутых из очага. Запах свежего хлеба, смуглые куропатки, обвернутые в какие-то широкие листья, чашка сливок, обложенная мелко наколотым льдом. Ожидая, пока Искандер выйдет из кельи, слуги наследника удивленно смотрели на скатерть: когда успели все это приготовить и подать Искандеру, если прибыли они все вместе, в одном караване и другие еще заняты стряпней, а здесь все уже готово? И откуда свежий хлеб и откуда в этой жаре лед?
Слуги Мухаммед-Султана спешили сюда выказать милость и великодушие своего властителя человеку отверженному, погрязшему в ослушании. И они продолжали удивляться благолепию того, что видели, когда, пригнувшись, из низенькой дверцы вышел Искандер.
Он был одет запросто – в просторную белую рубаху, длинную, до колен. В удивительно белые широкие штаны. Лицо его было не только спокойно, что тоже удивило слуг, глядевших на человека, прогневившего самого великого повелителя, его лицо было светлым, почти радостным, приветливым, почти улыбающимся под белой островерхой тюбетейкой.
Не бывши зван к Мухаммед-Султану на прежних стоянках, где случалось вдосталь свободного времени, Искандер был застигнут врасплох, когда увидел кланяющихся ему слуг Мухаммед-Султана. Лицо его померкло, и взгляд его потупился, но, неторопливо повернувшись к ним, лениво спросил:
– Чего вам?
Иранец Каджар Али, служивший у наследника писцом и чтецом, сложив на животе руки, истово поклонился.
– Милостивый владыка наш Мухаммед-Султан, да благословит Аллах его имя, велел звать вас к его трапезе, да ниспошлет Аллах изобилие его хозяйству.
Искандер, нахмурившись, спустил правую ногу с порога, вдевая ее в туфлю, и долго нашаривал левой ногой другую туфлю, пока наконец встал на обе ноги. Ответил:
– Пойдемте.
Он пошел вслед за слугами, сопровождаемый всего лишь тремя из своих людей, через всю сутолоку и суету, через двор, где висел сизый чад подгорелого лука и сала, где все были чем-то заняты и все спешили.
Он один шел неторопливо, удивительно белый среди пыльных и выцветших халатов, между людьми, испуганно расступавшимися перед ним. Шел, сторонясь верблюдов, с которых совьючивали какую-то кладь; поглядывал на расседланных лошадей, которых обтирали мягкими тряпками, и наконец по истертым косым плитам каменной лестницы легко поднялся к просторной зале, где разместился Мухаммед-Султан.
Едва взглянув на Искандера, Мухаммед-Султан обиделся: ослушнику оказана честь и милость, а он явился в затрапезном обличье, будто к себе в баню зашел. Видно, не понимает, что не к брату на пирушку зван, а к наместнику и наследнику повелителя!
Но выходило, что все же к брату и к угощению, ведь чужих не зовут так запросто разломить лепешку, разделить хлеб.
Пришлось встать, чтобы встретить гостя и усадить его к трапезе.
Но, усадив и разламывая перед ним лепешку, Мухаммед-Султан молчал, давая время своей досаде утихнуть.
Однако нельзя предлагать угощение молча. Мухаммед-Султан, протянув ладонь к скатерти, проворчал:
– Кушайте.
Искандер, ответив молчаливым поклоном, взял ломоть зачерствелой лепешки и, прежде чем отломить от нее, выковырнул уголек, припекшийся к ней.
Мухаммед-Султану не понравилось и это невольное движение гостя, хотя не жевать же уголь с хлебом!
Мухаммед-Султану нравилось, когда в походе приходилось довольствоваться простой едой: хлебом, печенным на углях, мясом, обгоревшим на пламени костров, похлебкой, пропахшей дымом. Втайне он собой любовался, что тут вот, на дороге, как простой воин, не гнушаясь лишениями похода, он грызет непропекшееся мясо, похрустывает черствым хлебом, дышит ветром, полным полынных запахов, смешанных с запахами лошадей и политой земли.
Он объяснил Искандеру:
– На углях пекли. Кроме негде было.
– Разве нет очагов в караван-сараях?
– Не мне тут кухни обшаривать.
– А повара зачем с нами?
– Повара мясо готовят. А свежего хлеба где тут взять?
– Не знаю, они обо мне сами заботятся.
– Так мы ведь в походе.
– А и в поход, думаю, не ради лишений идут. Не камни глодать. Когда негде взять, не надо. А когда есть, отказываться зачем?
– Видно, люди не могут, когда негде взять.
– Бывает, могут, а не спешат. Бывает, будто и нет, а ищут.
– Значит, мои люди нехороши?
– Я не о людях, я о лепешках.
– Я бы и сам рад был свежему хлебу.
– Тогда уж дозвольте, брат, принести. Ну-ка!
И один из ферганцев, мелькнув белым узором на черной своей тюбетейке, выбежал во двор и вскоре возвратился с припасом, завернутым в скатерть.
– Дозвольте, брат, поделиться и мне своим хлебом. Попросту, как в походе.
Мухаммед-Султан молча кивнул, разрешая.
Появилось все, что осталось нетронутым перед кельей Искандера, и то, что поспело у повара после ухода царевича.
Мухаммед-Султан лишь принюхивался к заманчивым запахам этого подношенья, не сумев сдержать любопытства:
– Когда же успели?
– Не знаю. Пусть он вот скажет, – взглянул Искандер на своего прислужника Мамед Керима, – он у меня и хлебодар, и всеми припасами ведает.
– А мы всегда так: либо своего человека вперед каравана шлем, либо через гонцов оповещаем, чего нам надо. Да и припас при вас. Своего государя мы походом не отягощаем. Да и самим легче, когда ему веселей.
– У меня с собой людей больше.
Мамед Керим, играя тонкими усиками, насмешливо вскинул голову:
– Тут, государь, не люди, тут заботы нужны. Попеченье. Как мы о нем, так и он о нас.
Мухаммед-Султан не стал слушать дальше. Он протянул руку к холодной сметане и макнул в нее теплый ломтик лепешки.
Так они долго ели молча, а люди при молчании царевичей не смели между собой разговаривать и не могли понять, о чем думают эти безмолвствующие братья, занятые неторопливой едой.
Еда эта уже подходила к концу, но досада Мухаммед-Султана не затихала: его раздражало, что Искандер не перечил ему, даже приказал нести сюда еще всякого варева и печенья, которое за это время поспевало у его поваров. И все это, казалось Мухаммед-Султану, несравненно вкуснее и лучше приготовлено, чем удавалось поварам правителя необозримого Мавераннахра. Чем вкуснее оказывались поданные на китайских блюдах изделия Искандеровой кухни, тем острее становилась досада.
И совсем его рассердило, когда, став на колени, остроглазый Мамед Керим, продвигая новое блюдо к середине скатерти, сказал своему царевичу:
– В этих местах джейраны хороши. Я послал людей на охоту. К ужину свежей дичи привезут.
Искандер встрепенулся:
– Жаль, прежде не сказал. Я бы с ними сам съездил.
Мухаммед-Султан пренебрежительно заметил:
– В эту пору что за джейраны? Весной они тощи, не разжуешь.
Но Мамед Керим, прежде чем ответил Искандер, возразил:
– В самаркандских степях еще тощи. Здесь же весна раньше приходит. Здесь степи давно зелены. Здешние стада в самый раз как нагулялись. А ближе к лету, когда трава выгорит, нагул спадет. Сейчас джейраны в самый раз. Однажды, проездом, здесь царевич Халиль-Султан охотился. Я при нем был, знаю – в самый раз!
Мухаммед-Султан смолчал.
Мамед Керим принадлежал к ширванской семье, которую Тимур принял и отличил, хотя и знал, что Ширван-шах Ибрагим недоволен такой его милостью к своим недругам. Но в обычае Тимура было поощрять тех или других недругов своих друзей и тем напоминать о своей независимой воле.
Мамед Керим четыре года жил и учился в Самарканде и сперва сопутствовал Халиль-Султану во многих делах, а потом Искандеру во всех его похождениях и проказах. Но Мухаммед-Султан, легко расправившийся со многими Искандеровыми дружками, отнять Мамед Керима не решился – дедушка был благосклонен к его семье.
Теперь, поглядывая на длинные костлявые и потные пальцы ширванца, Мухаммед-Султан заподозрил, что через верных людей дед, пожалуй, расспросит ширванца обо всех обстоятельствах спора между своими двумя внуками, и ширванец расскажет такое, о чем Мухаммед-Султан сам не знал или не задумывался в Самарканде. Ширванец сам порасскажет своим родичам о самаркандской жизни, а родичи кое-что перескажут людям Тимура или распустят всякие слухи. А сколь опасны слухи, дедушка остерегал не раз. Другие, родом и домом привязанные к Фергане или Самарканду, поостерегутся распускать язык, а этот верткий проныра не боязлив.
Но Халиль-Султан в поход его с собой не взял, оставил на попечение Искандера. Видать, отвага этого ширванца годна не для битв.
Халиль-Султан был милее других Мухаммед-Султану – его единоутробный брат, сын его несчастной матери, хотя и от другого мужа, был ближе, чем Пир-Мухаммед, сын его отца, хотя и от другой жены.
Мухаммед-Султан уже давно не видел Пир-Мухаммеда, которого дед оставил править в завоеванной Индии. Теперь, как известно, он подбирался там к сокровищам Ормузда. Но сегодня и Халиль сердил Мухаммед-Султана: стараешься служить деду, угадывать его волю, усердствуешь, не щадя сил, не щадя жизни, и уж вот-вот можно блеснуть подвигом, как вдруг что-то мешает. Можно было бы обрушиться на монголов и гнать, гнать их через всю степь до Китая, захватывая и несметные сокровища, и необозримые просторы земли. И вдруг без спроса, без разума все вырвал из рук ослушник Искандер. А Халиль тем и славен, что и дедушкино доверие, и милости от великой госпожи, и почтение воинов, и славословие горожан – все захватил невзначай, ненароком, с маху, врываясь в бой, когда никто его туда не кличет, совершая подвиги, без которых войска обошлись бы, поскачет куда-нибудь, покричит что-то, и уж дедушке кажется, что без Халиля там не было бы ни успеха, ни добычи. Нечаянный герой. Вот только со своей девкой оплошал: дед сердит, что ее ему в снохи прочат, великая госпожа обижена, что к ней в родню базар нагрянет, а Халиль закусил удила и несет, несет в свою сторону. Да и не в свою, а в эту… в слободу своей Шад-Мульк. Шад-Мульк!..
Вдруг он приказал пустить сюда музыкантов и позвать плясуний. Не зря же везут их по всем этим степям в спокойных плетенках на десяти верблюдах.
Музыканты, сев у стены, зазвенели струнами, заплакали на жалейках, и лебедем выплыла первая танцовщица, кое-где то взмахивая руками, то смыкая их над головой, то изредка пощелкивая пальцами. Плавный, целомудренный танец сдержанной страсти.
Но напев сменился. Застонал барабан, глухо зарокотал бубен, и, полуприкрытые прозрачными шелками, поблескивая алыми ладонями, позвякивая бубенцами на запястьях и на щиколотках, кося глазами, растопыривая пальцы, поводя бедрами, на ковер вступили три новые плясуньи.
Это явились ученицы тех индийских танцовщиц, которых, наскучившись ими, великая госпожа незадолго перед тем подарила Халилю, тщась отвлечь его мысли от негодницы Шад-Мульк.
Мухаммед-Султан гордился, сколь точно, во всех подробностях повторяют эти девушки каждое движение, каждый поворот своих делийских наставниц.
Привезенные пленницами, плясуньи из Индии, как и прочие мастера, собранные в Самарканд по воле Тимура, получили учениц, дабы передать им свое уменье.
И они передали, пока жили под приглядом великой госпожи.
Танец их учениц, этих девушек, избранных из своих рабынь, только раз видел Мухаммед-Султан и взял их с собой в дорогу.
Под прозрачным шелком обшитых золотом юбок тела казались белее и нежней, чем были, бедра казались шире, а обнаженные поясницы – тоньше и гибче над широким взмахом пышных шелков, животы – смуглее и крепче.
Пальцы, чудилось, поднимали невидимые чаши, полные до краев, и внезапно роняли их. И, выронив, благословляли, распростирая ладони над незримыми осколками.
Так виделось Мухаммед-Султану, и он не без торжества покосился на Искандера: взволнован ли?
Он уловил равнодушный и даже пренебрежительный взгляд. Это озадачило Мухаммед-Султана, и успокоившееся было раздражение снова зашевелилось.
Барабан вздыхал, словно от приглушенной страсти, бубны все настойчивей, нетерпеливей нагнетали движение, и девушки одновременно то поднимали над собой узкие покрывала, то слаженно, как одна, роняли их на себя, то отстраняли прочь, все чаще открывая свою наготу.
Но возбуждение, согретое пляской, упало, и мысли об Искандере заслонили прозрачных девушек непроглядной пеленой.
Наконец не без усилия он снова взглянул на Искандера. Увидел тот же рассеянный взгляд. И пытливо не то сказал, не то спросил:
– Индийские пляски.
Искандер, устало взглянув ему в глаза, улыбнулся:
– Ну какие же индийские?
– А что?
– Вот у Халиля танцовщицы! От великой госпожи.
– Эти, пожалуй, даже и моложе! И не столь широконосы.
– Я не о носах, я о плясках. Там пляшут – сказку рассказывают. У них пальцы дают знак, за знаком знак. Во всем смысл.
– Откуда же ты научился читать их знаки?
– У Халиля одна из них мне разъяснила. Их с младенчества обучают этому. И движения бедер – знак. Там бедра играют, а у этих, тут, вихляют. Не поймешь, чем двигает: не то бедром, не то задом. Не пляшут, а завлекают. Одна перед другой хочет выглядеть завлекательней.
– Нет, я смотрю на этих, а вижу тех. Точь-в-точь! Ты, вижу, придирчив.
– Вы, брат, верно заметили: точь-в-точь как те. Переняли каждое движение. Только не знают, в чем смысл этих движений. Не понимают, о чем говорят. Вызубрили стихи на чужом языке. По звуку точно, а в чем смысл, не смыслят. Точь-в-точь как те. И раз навсегда – точь-в-точь. А те каждый раз по-иному рассказывают, как скажется. Иной раз так, а другой – иначе. А эти, разбуди их среди ночи, они и спросонок повторят все точь-в-точь. В том и разница. Велите им снова сплясать да приглядитесь, не прав ли я.
– А что ж, я и велю: пускай опять спляшут.
– И чем точнее повторят, тем меньше души в их пляске. Ведь известно: чем больше сходства с учителем, тем меньше мастерства.
– Ну вот, опять пляшут.
Опять застонал барабан, снова зарокотал бубен и делийским напевом запела, заплакала дудочка.
Мухаммед-Султан снова смотрел на девушек. Теперь, когда он ждал более уверенных движений, осмысленных знаков, волнения танцовщиц, он примечал все ту же, неизменную, прилежно вызубренную пляску – привычно двигалось тело, молчала душа.
– Куклы!.. – сказал он, не глядя на Искандера, и прогнал плясуний, не дав им доплясать.
Теперь в нем сложились две досады: что плясуньи, переняв, не поняли перенятое и что Искандер оказался прав.
Его отвлекло известие, что на кухне поспел плов.
Он поспел и у поваров Мухаммед-Султана, и у поваров Искандера. И те и другие внесли тяжелые блюда и поставили белый с горохом самаркандский плов перед Мухаммед-Султаном, а красный, ферганский, перед Искандером.
Мухаммед-Султан смутился: что же это за пир, если каждый будет есть свое отдельно от других? Есть свой плов обидно для гостя. Есть плов гостя, а куда же деть свой?
Но Искандер, улыбаясь, предложил:
– Поменяемся! Прошу вас принять мое угощенье.
– А я прошу принять мое! – с облегчением согласился Мухаммед-Султан.
И тотчас люди Искандера сели вокруг самаркандского плова, а правитель со своими людьми потянулся к ферганскому.
Они погружали руки в плов, наслаждаясь не столько едой, сколько теплом еды, ее обилием, сочным, жирным обилием еды.
Они почти не разговаривали, ограничиваясь хлебосольным мановением рук, приглашая друг друга еще и еще кушать.
Мухаммед-Султан мог бы съесть еще три горсти плова, еще пять горстей мог бы съесть, хотя был уже сыт. Мог бы, и ему хотелось продолжить еду. Но он отвалился от блюда, и эти вожделенные горсти остались невзятыми: пусть ими насладятся его сотрапезники, которым надлежало быть сытыми, довольными, дабы охотно и усердно ему служить.
Он протянул руки, и слуги подскочили с кувшином теплой воды, с тазом, с полотенцем.
Он помыл руки, смыв жир с пальцев, с ладоней, оплеснул теплой водой усы, губы. И зубы, и язык. Он помытой ладонью провел по губам, удостоверяясь, что все чисто и жир весь смыт.
Он был сыт. Но, освежившись водой, он мог бы снова приступить к плову, с наслаждением еще поесть. И может быть, столько же, сколько уже съедено. И может быть, больше. Но он хотел, чтобы больше досталось тем, кто служил ему, и чтобы они заметили, как он уступает им свою недоеденную долю. Терпеливо, откинувшись к подушке, он ждал, пока они доедали остатки на блюде, догладывали оглодки костей и великодушно угощали друг друга.
Он не догадывался, как, съев остатки, они втайне думали, что плова могли бы им подать больше, что, пожалуй, на самаркандском блюде его было больше, да и жирней он там; и каждому из них казалось, что никто не поел вдосталь. И каждый из них душил в себе досаду на Мухаммед-Султана: когда он угощает, они едят не так и не столько, как у себя, когда сами себе хозяева.
Не то было у Искандера. Он ел наперебой со своими людьми. И он и они ели торопясь, чтобы захватить и съесть побольше. И не было у них надобности угощать или упрашивать друг друга. Ели молча, и если не хватало ему, не хватало и остальным. И никто не оставался в обиде, никто не думал, что царевич более сыт, чем остальные, когда все видели, что он ел наравне со всеми, и если он не ропщет, не на что и им роптать; если он этим довольствуется и доволен, как могли не быть довольны они!
Вскоре Искандер ушел к себе, а Мухаммед-Султан, проводив гостя до порога, возвратился к своей подушке. Досада не затихала: все, что казалось устойчивым, ясным, удачным, становилось сомнительным после встреч с Искандером. Он здесь ни о чем не спорил и не оправдывался, он больше отмалчивался, чем говорил, больше улыбался, чем спорил, но все, что было бесспорным, стало сомнительным.
И когда, убрав скатерть, слуги напомнили о делах, он, томясь, занялся делами.
Ему сказали, что еще с рассвета ждет царский гонец Айяр, отобрав и подготовив лошадей для себя и своей стражи.
– Гонец?
Вчера Мухаммед-Султан знал, какое письмо пошлет деду, знал, что передать через гонца на словах. Но теперь не было уверенности в этих словах, то, что еще вчера он мог спокойно сказать деду, сегодня он не решился бы сказать – появилась робость перед дедом. Когда он поступал, как дед, когда удавалось повторить какое-нибудь из дел деда, возрастала его уверенность в себе. Сегодня он был взыскателен, но и снисходителен, как дед. А уверенности в себе не было.
– Гонец? – переспросил он слугу. – Пусти ко мне.
Айяр вошел, поясно, по обычаю, поклонившись с порога, и встал у двери.
– Ты в караване всем доволен?
– Как все. Укрыт от зноя и стужи плащом вашей заботы.
– Если тебе чего надо, скажи.
– Кони готовы. Мои люди в седлах.
– Я не о том.
Айяр тронул было бородку, но тут же опустил руку, удивленный, что правитель не сразу говорит о деле.
– Я только хотел спросить, каково вам, гонцам, в караване. Ступай. Когда понадобишься, кликну.
Айяр сбежал по ступенькам во двор и, удивив воинов, уже готовых скакать за ним следом, приказал им отпустить лошадей. Он в раздумье гадал: что случилось?
Но, привычный ко всему, скинул дорожный чекмень и пошел обратно к прочим гонцам, помахивая белым ремнем плетки.
Когда подошло время, караван снова поднялся в путь-дорогу, открылись ворота Рабат-Астана, на свежих конях тронулись впереди всех проводники и стража, следом за ними Мухаммед-Султан, по обе стороны от него его вельможи, потом, позвякивая картавыми колокольцами, верблюды, покачивая вьюки, корзины, черные бурдюки, раздутые от избытка воды. За ними следом снова воины. И снова верблюды, позвякивая и постукивая колокольцами…
Все это уходило через ворота навстречу надвигающейся тьме.
И вслед всему этому не то удивленно, не то испуганно смотрели девушки-танцовщицы, покинутые здесь по приказу Мухаммед-Султана.