К книге
Звезды над Самаркандом. Молниеносный Баязет. Белый коньМолниеносный Баязет Книга 3. Часть вторая Осада Дамаска. Пятнадцатая глава Перс
50%
Молниеносный Баязет Книга 3. Часть вторая Осада Дамаска. Пятнадцатая глава Перс
16

1

Настала ночь в Дамаске.

Смолкла последняя молитва. Люди разбрелись к своим постелям. В городе наступил покой.

Но Ибн Халдун не обрел ни мира, ни покоя. Одна за другой приходили тревожные вести. Войско Тимура, отвоевавшись в Антепе, сломив, не щадя сил, неприступную твердыню Халеба по пути шествия, пошло дальше на города арабов.

На этом пути многое открывалось перед Тимуром, славнейшие города Востока – Бейрут, Дамаск, Багдад, Иерусалим, Каир… Из них Багдад уже видел воинов Тимура, уже знал их, изведав кровь и огонь нашествия, запомнив, как Тимур попрал добро и разум ради того лишь, чтобы попрать разум и добро.

Войско султана Фараджа, приведенное из Мисра, усиленное здешними воинствами, благодушно отдыхало, похохатывая при россказнях о Тимуровых победах, самоуверенно поглаживало ладонями ребристые рукоятки мечей или похожие на змеиные головки эфесы сабель, когда кто-нибудь поговаривал, что среди татарского войска есть отчаянные богатыри.

Такие россказни и беспокойные слухи не доходили до султана Фараджа, ибо он в те дни пребывал в дальнем углу старого дворца, где раскидистые деревья заслоняли окна. От обитателей дворца деревья загораживали многолюдный суетный мир, а от суетного мира – обитателей дворца со всеми их забавами и хлопотами.

Туда, наверх, на второй ярус дворца, пошел Ибн Халдун.

Над лестницей тяжело покачивался на длинной медной цепи большой кованый фонарь, где тускло, чадя, потрескивая, тлел фитиль светильника. Фонарь был велик, а огонек в нем мал.

От ребер фонаря по стенам расползались и молчаливо передвигались широкие тени, а лестница оставалась во тьме; подниматься пришлось осторожно, почти на ощупь, останавливаясь, чтобы отдышаться, то на одной, то на другой из высоких стертых ступеней.

Наконец он вступил на дощатый пол галереи, длинной, во всю длину дворца, в том дальнем конце, где светился такой же большой фонарь с боязливым огоньком на дне.

Ибн Халдун пошел, скрипя половицами, певшими под пятками на разные голоса – то жалобно и пугливо, то женственно и нежно, то стеная, то визгливо и зло, словно он наступил им на больное место. Днем они так не голосили, днем они были безмолвны под уверенными, быстрыми шагами людей, а под осторожными, крадущимися пятками царедворцев, как и сейчас, когда шел Ибн Халдун, поскрипывали, повизгивали, посвистывали на весь ночной двор.

Когда магрибец с облегчением наконец дошел до дальнего фонаря, половицы смолкли. Настала тишина. Тогда за дверью, перед которой висел фонарь, Ибн Халдун услышал смутный гул празднества – девичьи песни, вскрики, бубны, свирель и тот равномерный самоуверенный глуховатый бой барабана, который все звуки подчинял своей размеренной поступи, словно шел слон, ступая по коврам бархатными ногами.

Ибн Халдун неподвижно постоял перед дверью.

Здесь галерея кончалась той лестницей, где накануне суетилась хромая старуха.

В фонаре шло обычное движение. Внутрь таких фонарей ставили плошку с маслом, окунали в него фитиль, и он тлел до утра, то чадил, то вспыхивал, то, странно и беспричинно потрескивая, разбрасывал красные искры, пока не выгорало все масло. Запахом горелого жира и копоти пропитался весь неподвижный воздух галереи, и даже дерево двери оказалось маслянисто, когда ладонь Ибн Халдуна прижалась к ней со всей силой, чтобы толкнуть створку и войти.

В часы, когда султан отдыхает, можно нарушить его покой, только если государству грозит опасность, а когда султан развлекается, надлежит ждать конца развлечений, каковы бы ни были дела. Но в Дамаске со дня прибытия не было часа, когда султан не развлекался бы.

Султан в Дамаске попал во власть хлопотливых здешних сводней, перенявших свое дело от предшественниц, а у предшественниц, сменявшихся поколение за поколением, это дело процветало, совершенствовалось, оттачивалось, закалялось, как сама дамасская сталь, тысячи две, а может быть, и три тысячи лет со времен Вавилона. Да и до Вавилона оно было прибыльным делом в умелых руках, когда человеческое сладострастие нуждалось в усердии изощренных утешительниц.

Султан едва лишь вступил на стезю мужских утех, но сводни хлопотали, соперничали, приводя девушек, изрядно обученных всему, что нужно девушке, чтобы манить к себе. Сводни ликовали, когда их девушки оказывались столь хороши, что душа султана влеклась порой сразу к нескольким. Весь опыт, через который за многие годы прошли эти сводни, они терпеливо передавали своим ученицам, готовя и сбывая их для самых затейливых забав.

Ладонь Ибн Халдуна уперлась в маслянистую дверь, но он медлил с последним усилием: нехорошо среди ночи вступать в покои резвящегося султана. Но Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда, с утра надо было решительно действовать от имени султана. Не повидавшись же с ним, опасно ссылаться на его имя.

Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда…

Ладонь нажала на твердь двери, и она отворилась. Ибн Халдун, по детской привычке, отер ладонь о грудь рубахи, а ему навстречу кинулись всполошенные старухи, пригибаясь от смирения и, несмотря на робость, пытаясь преградить путь постороннему, хотя они и знали, сколь значителен был этот посторонний.

Опытные в делах, перед которыми другие застеснялись бы, сводни оттеснили Ибн Халдуна в укромный угол, откуда видно было и султана, и залу, полную девушек.

Вдоль стен в светильниках колыхалось пламя, отчего чудилось, что даже деревянные почернелые столбы, подпиравшие потолок, колышутся. А девушки, танцующие или перебегающие, казались невесомыми, неземными: колеблющийся свет искажал их движения.

Барабан равномерно, глухо, самоуверенно подчинял своей поступи ряд недораздетых красавиц, сомкнутых в пляске.

Смуглая толстуха, почти ничем, кроме длинных кос, не прикрытая, охватила ногами и руками высокий барабан, и он ухал под ее пухлыми пальцами.

Уловив взгляд историка, хромая сводня подмигнула:

– О покровитель! Она с барабаном только шалит. Она и без барабана дело знает. О!.. Как знает!.. – и прищелкнула языком, сощурив глаза.

Среди этого круговорота, меж этих прозрачных, призрачных покрывал, в кругу розоватых, и смуглых, и чернокожих дев восседал султан в блестящих позлащенных доспехах, с мечом на коленях, в островерхом шлеме, венчанном страусовыми перьями, как, бывало, обряжались франкские крестоносные рыцари, красуясь на турнирах. Память и предания о них крепко держались среди арабов и, как сказки, пересказывались над младенческими колыбелями.

Ибн Халдун терпеливо ждал в столь неудобном месте хотя бы краткого затишья, чтобы предстать перед султаном с недоброй вестью.

Но девушки сменяли друг друга, музыканты же не смолкали, барабанщица барабанила размеренно, как бьется сердце, и постепенно Ибн Халдун сам вовлекся душой в девичьи пляски среди искренней наготы, ликовавшей вокруг.

По знаку старух девушки постелили на пол иссиня-черный ковер, и среди залы словно разверзлась непроглядная бездна. Половину светильников погасили, все погрузилось в полутьму. Из этой полутьмы на ковер упали белотелые широкобедрые персиянки в серебристом шелке, как в легком тумане.

Барабан бил мерно, настойчиво.

Персиянки затеяли ласковый танец, раскинувшись на полу. Казалось, их гибкие тела томятся и нежатся, воспарив над бездной, ибо не стало видно ковра под ними.

Барабан ускорял свое биение, бил уже не столь равномерно – порывистей, глуше.

Тогда к этим раскинувшимся белотелым плясуньям кинулись негритянки. Объятия танцовщиц были их танцем, где темные тела слились с темнотой ковра и оказались невидимы, а белые сверкали в таких неожиданных поворотах, что у Ибн Халдуна прервалось дыхание. Лицо он сморщил так, будто во рту перекатывал невыносимо горячий комок.

Погасли последние светильники.

В полной тьме слышен был только нарастающий, ускоряющийся, прерывистый бой барабана, и не то чудилось, не то слышалось такое же глухое, прерывистое дыхание плясуний.

Вдруг внесли факелы.

Зала засияла золотисто-алым, нестерпимо ярким, как полдень, пламенем.

На полу уже не оказалось ни девушек, ни ковра.

Только барабанщица в изнеможении валялась, отвернувшись от откатившегося барабана.

Ее торопливо покрыли шалью, подняли и увели.

Султан вдруг в углу среди старух увидел Ибн Халдуна.

Никогда на лице мальчика историк не знал такой растерянности, испуга, стыда.

Оступившись, султан встал, а сводни, догадавшись, что тут сейчас не до девушек, одним мановением убрали всех прочь из залы и сами исчезли.

Забыв, что обе его руки сжимают меч, выпрямившись, султан Фарадж, как во сне, шел к своему наставнику.

Наконец Ибн Халдун понял, что ему тоже надо идти к своему султану, и пошел, поскальзываясь и спотыкаясь на каких-то безделках и обломках, валявшихся на полу.

– Вы пришли? Уже столь поздно? – спросил султан.

– Еще не поздно, но времени не осталось.

– Как тут поступил бы мой отец? В таком случае?

– Если бы он был в вашем возрасте, он поспешил бы в Каир отсюда.

– Без войска?

– Взяв с собой столько, чтоб в пути не бояться ни львов, ни разбойников.

– А остальные?

– Останутся. Остановить татар.

– И отстоять город!

В этом дополнении к своим словам Ибн Халдун уловил согласие. Фарадж не отказывался уехать, но опасался за Дамаск.

– Когда войско спокойно за вас, оно станет крепче биться.

– Я в Каире буду ждать известий о победе!

– Еще бы!

Ибн Халдун, откланявшись, попятился к двери.

– Ночь, государь.

– А Тимур далеко?

– Их путь сюда измеряется немногими днями.

– Когда же они успели?

– Они скоро ходят. В том их сила.

– Но не завтра же!

– Нет. Но завтра надо отправиться вам.

– Я обдумаю ваши слова.

– Прежде чем они дойдут сюда, вам следует быть подальше отсюда.

– Я обдумаю…

В сенях, вдевая ноги в туфли, Ибн Халдун дышал легче: он опасался возражений. Самонадеянный мальчик кинулся бы возглавить войско. Это выглядело бы красиво, но это перепутало бы все стройные расчеты опытного человека. Теперь султан уедет, и судьбу Дамаска Ибн Халдун возьмет в свои руки.

2

И султан отправился назад в Каир.

Никаких торжеств при отъезде не было. Народу не было объявлено об отъезде Фараджа. Пятитысячный отряд, предназначенный сопровождать султана в Каир и хранить его там, вышел в путь заранее и остановился ждать в одном дне перехода. Сам же султан проехал через Дамаск с небольшой свитой. По городу пошел слух, что никакая опасность Дамаску не грозит и поэтому султан выехал поохотиться на львов.

Некоторые дамаскины поудивились:

– На львов? Но где же он их найдет?

В окрестностях Дамаска львы давно не показывались, а вот в Магрибе, неподалеку от Туниса, львы бродили стадами и, случалось, нападали даже на караваны. А через Сфакс, как рассказывали, больные львы проходили купаться в море и зимой отлеживались на теплых отмелях острова Джерба. Там, в Магрибе, может быть, и охотились на львов, хотя и неизвестно, зачем на них охотиться, а здесь такой охоты не бывало. Видно, придумал все это какой-нибудь магрибец, забыв, что тут Дамаск, а не Кейруан.

Но львы ли, не львы ли, охота ли, поход ли, султан Фарадж отбыл, и никому не следовало знать, что он отбыл далеко и безвозвратно.

Сводням приказали своих девиц по-прежнему держать во дворце, как было при султане. Музыкантов отпустили, не велев приходить до возвращения султана с охоты.

Девицы бродили по женской половине дворца, лениво баловались и возились между собой и порой вспоминали, хорошо ли новенькое вооруженьице султана Фараджа. Кормили их хуже и музыкой больше не развлекали.

А за стенами дворца никакого покоя уже не осталось. На базаре, оказалось, за день раскупили всю крупу, пшеницу, просо, рис, бобы, горох, чечевицу. Всякие припасы, пригодные для долгого хранения, подорожали. К концу базара цены поднялись втрое, – видно, народ догадался, что не о львиной шкуре хлопотал султан, отъезжая вдаль от Дамаска.

Но крупу скупали не столько беспечные жители, сколько прозорливые купцы.

По всем улицам вокруг базара началась распродажа домашней утвари, одежды, драгоценностей: жителям нужны были деньги, чтобы запасти крупу. Если случится осада, станет не до колец, не до нарядов.

Жители пытались поскорее сбыть свое достояние, а купцы уже сговаривались придержать съестные товары, цен не сбавлять, торговать по сговору.

Вдруг на базаре вздорожали мешки.

У кого нашлись порожние мешки, сбегали за ними, продали задорого: мешки понадобились купцам вывезти из базарных закромов и амбаров в укромные места все запасы круп, муки, сушеных плодов, вяленого мяса.

Через день в хлебных рядах опустело, словно метлой вымели.

Подорожали большие кувшины – надо запасать воду.

У кого было все запасено, принялись втихомолку сгребать серебряные деньги и в кисетах, в кувшинчиках, в медных банках закапывать в землю втайне от соседей, замуровывать в стены.

По городу в харчевнях еще жарили и варили мясо, но хлеба уже никто не давал. К мясу подавали всякую зелень, но перец, лук берегли: перец и лук вздорожали; их можно было, подвесив под потолок, долго хранить при любой осаде. Не подавали подливку к мясу: жир, стекавший с вертелов, сливали в кувшины, убирали про запас.

Хлеб, кто, по извечному обычаю, пек его дома, теперь изловчились так печь, чтоб радостный домашний дух свежего хлеба, которым прежде каждая хозяйка гордилась, теперь не достигал ноздрей соседа.

На базарных площадях и улицах много людей молча останавливалось и стояло вдоль стен, вглядываясь в странный, примолкший базар.

Еще слышались голоса продавцов, неуверенно хваливших какие-то лежалые товары. Кое-где скрипели арбы. Медленно, молча прохаживались покупатели между рядами пустых лотков и прилавков. Вчерашний жаркий, суетный, самозабвенный базар умолк.

Казалось, все это множество оторопевших людей здесь погружается в незримые колдовские волны, замолкая, окостеневая каждый на том месте, где остановился.

Еще и врага не было видно, еще и караваны приходили в город и без опасенья уходили отсюда, но жизнь окостенела.

В городе, опасающемся длительной осады, наступили особые дни, когда на опустошенных базарах купцы терпеливо и уверенно сели ждать голод. Голод был желанным подспорьем в любой торговле: даже отъявленные скряги становятся безропотными, сговорчивыми, платят, что ни спросишь, когда голод внутри свистит пронзительным несмолкаемым свистом, заглушая робкое ворчанье благоразумия.

Старик в круглой черной шапочке, в черном камзоле, перехваченном в поясе, со сборками ниже поясницы, какие носят купцы из Ирана, известный всему базару богач, хозяин многих караван-сараев, состарившийся в этой толчее, одряхлевший под перезвон караванных колокольцев, опираясь на палочку, пошатываясь от возраста, долго ходил один мимо гладких дощатых прилавков, где прежде громоздились груды всякой снеди – вяленых колбас из Сиваса, копченой баранины, соленой птицы, всего, что пригодно подолгу выдерживать дальние дороги, – запасы для путешествующих с караванами. Знакомое место. Перс тут всегда сам закупал припасы для караванов и сбывал их в своих караван-сараях, немало получая пользы от таких перепродаж.

Теперь на гладких обжитых досках только красные осы толклись, улавливая запах снеди, но, кроме запаха, уже ничего не осталось.

Ходил один, пожевывая беззубыми деснами.

Этому старику, в юности прибредшему сюда из Тегерана, за всю жизнь не выпадало дня, чтоб не спеша погулять по всем рядам. Теперь он, как ребенок, выскользнувший из-под родительского присмотра, то мелкими шажками перебегал площадь, то стоял, глазея на какую-нибудь диковину.

Так дошел он до рядов, где купцы из поколения в поколение безучастно сидели у входа в лавки, заслоняя спинами свои товары.

Старик остановился перед такой лавкой. Грузно прислонившись к двери, подремывая, сидел продавец, а над продавцом на диво всему Дамаску вывешено было покрывало, прозрачное, как воздух, но сотканное из серебряных и золотых нитей и на вес тяжелое. Не было цены такому покрывалу!

Старик постоял, пожевывая, не отрывая глаз от покрывала. Он знал ему цену. Такие ввозили в Дамаск из Индии через его караван-сарай. Вдруг он расхохотался так громко, весело, заливисто, как смеются дети от щекотки. Так расхохотался, что даже выронил палочку.

Полусонный сиделец испуганно привстал и подал старику палочку.

Купцы, продавцы, сидельцы, разносчики окружили перса, озадаченные его хохотом и встревоженные, словно это было предзнаменованием беды.

А он хохотал долго. Палка, как живая, подпрыгивала в его руке, пока, успокоившись, он отдышался и, стоя среди толпы, ткнул палкой в середину покрывала, в золотую розу, лучистую, как солнце.

Ткнув палкой, оставив на розе пыльное пятнышко, старик спросил:

– Кто это купит?

Купцы молчали, спеша понять, к чему клонит перс, задавая странный вопрос.

– Не знаете? – подмигнул перс. – А я знаю – никто!

Купцы выжидательно молчали.

– Уберите такой товар, – строго, уже без улыбки сказал перс, – и ступайте домой. В этом городе у вас уже нет покупателей.

– А мы уступим в цене, – усмехнулся хозяин.

– Покупатели не придут. Ступайте домой.

– Что делать дома?

– Совсюду сгрести и закопать серебро. Подальше припрятать припасы.

И, раздвинув окружавших его людей, вышел из круга и пошел дальше, посмеиваясь своим мыслям.

– Старость! – снисходительно ухмыльнулся сиделец, норовя подольститься к купцам.

Глядя вслед выгоревшей, порыжелой войлочной шапочке богача, один из купцов напомнил:

– Он однажды уже высидел осаду. Он знает, что сказать.

3

Часть войск ушла с султаном в Каир. Другая часть осталась в городе. Теперь власть над этим войском, а значит, и судьба города оказалась в руках Ибн Халдуна.

Дамасский базар готовился пережить осаду. Запереться. Затаиться. Запрятать припасы в тайники. Сокрыть сокровища. Откупиться от грабежей и разбоя. Случалось в былые времена немало нашествий, когда купцы откупались и уцелевали на своих местах, а в плен, в изгнание, в рабство шел только неимущий народ.

Но не весь Дамаск был базаром.

Ибн Халдун приметил: ремесленники и простой люд ходили друг к другу, собирая оружие, объединяясь в дружины, а купцы – сгребая золото для откупа.

Тысячи дамаскинов готовились биться с врагом, отбиваться, стать не в осаду, а в оборону. Стать и выстоять. И отстоять свои дамасские, дамаскинские обычаи.

Из слободы в слободу ходили жители, сбивались в дружины, переубеждали недоумков, готовых оборонять каждый только свою слободу. От этих сборов, договоров город гудел. Никому не сиделось по домам, все ходили по улицам, выстаивали у своих калиток, сидели на корточках, упершись спинами в стены.

Ибн Халдун, окруженный надежной охраной, проезжал по таким возбужденным улицам, видел эти сборы, слышал этих людей, готовых на смертную битву. Иногда он останавливался и, не сходя с седла, выслушивал кого-нибудь из почтенных жителей, сворачивал в узкие переулки к ремесленникам, вглядывался, вдумывался в эту жизнь, судьба которой, оказалось, теперь зависит от него.

Тимур шел в эту сторону.

Разъезды разведчиков появились на дорогах неподалеку от города. Небольшой отряд ворвался в пригородные сады и увел оттуда молодых женщин и юношей. Уцелевшие прибежали в город с недобрыми вестями. По городу потянулись слухи и страхи, расползаясь, как дым перед ненастьем.

Эта безнаказанная смелость Тимуровых разведчиков озадачила Ибн Халдуна. Он послал несколько своих отрядов, приказав ловить смельчаков и везти сюда.

С того же дня сперва разрозненными обозами, а вслед за тем сплошным потоком со всех сторон ко всем крепостным воротам Дамаска потянулись беженцы из ближних городов, селений, хозяйств. Все, кому не манилось попасть в рабство либо под копыта нашествия, сбегались в Дамаск.

Беженцы ютились среди сородичей в знакомых слободах или караван-сараях, но вскоре свободных пристанищ не осталось. Шатры, шалаши, палатки скопились на городских площадях, во всех городских закоулках. Беженцы забрались было и в дворцовый сад, благо он был просторен, но вскоре новоселов оттуда выдворили по указанию Ибн Халдуна. Он велел затворить крепостные ворота, и впредь беженцам следовало уходить в другие, в дальние города, в сторону от нашествия, дабы Дамаск не задохнулся от многолюдья, да и никаких припасов не напасешься в случае осады при таком избытке людей.

Хотя городские улицы на ночь перегораживались и стража возбраняла хождение по городу после ночной молитвы, беженцы по всему Дамаску допоздна жгли костры, готовя еду. Не хватало воздуха от дыма и гари. Всякой снедью пахло отовсюду. Над всем городом опустилось столь плотное облако дыма, что даже днем солнечный свет тускнел, как в пасмурную погоду, но прохлады от того не прибывало.

Ибн Халдун смотрел на этот Дамаск.

Хотя город простоял уже тысячу лет или две тысячи лет, та история кончилась. Начинается новое тысячелетие. Ибн Халдун стоит у начала. Или это конец предыдущего тысячелетия, а новое еще только подступает? Как понять это?

Всю жизнь он вникал в историю. Но вникнуть в события, которые пока только складываются, трудно, а их надлежит еще и осмыслить, и описать.

Для этого труда из всех здравствующих историков жизнь избрала его, старейшего из них и опытнейшего. И чтобы он все это видел своими главами, поставила его в самый водоворот событий, столь значительных для Дамаска. И вот Ибн Халдун еще не знает: начало ли это, завершение ли эры в истории этого города, да и всей Сирии… История избрала его, но, избрав, даст ли она ему время и силу…

Он писал «Введение» долго. Многие годы он смотрел на жизнь, которая его удивляла, мучила и ждала, чтобы он не только пересказал ее, но и осмыслил. Будет ли снова так – время и сила?..

4

Разгулявшийся старый перс, опираясь на палочку, по-прежнему шел перепутанным переулком, примыкающим к базару. Там внутри дворов и домов теснилась своя толчея, а он шел мимо, пока не повернул в темный узкий проход с обтертыми стенами, где некогда бывал. Не то в этом, не то в другом подобном. Много-много лет тому назад.

Там через окно заприметила его одна из заскучавших девиц и позвала к себе позабавиться. Но старик шел, стараясь не пошатнуться, миновать тот вертеп с достоинством.

Однако девица оказалась настырна. Она выскочила в переулок и спросила:

– Ты ко мне шел?

– Мимо!

– О! По повадкам видно кота.

– А козу – по запаху. Потому я иду мимо.

– Да уж нет! Пойдем-ка!

Она поймала его за руку, но он, откинувшись, вывернулся.

Тогда она так схватила его за рукав, что старик чуть не упал, но палочку удержал.

Он рассердился и принялся ругать девицу словами, которые с юных лет не звучали в его устах.

Она в ответ ухватила его за шиворот и поволокла было, но ветхий камзол на богаче треснул, рукав наполовину отпоролся от плеча, в разрыве открылась белая костлявая спина, покрытая бурыми пятнышками, как ржавчиной.

Старик отмахивался палочкой.

Столпились любопытствующие, которые могли бы стать свидетелями девичьих бесчинств против старца, если б заварилось судебное дело, и из толпы принялись ее корить. Но девица уже забесновалась, и теперь ей не было удержу.

Она плюнула старику в лицо. Бросилась назад в дом, тотчас высунулась в окно и выплеснула на старика свою ночную лоханку.

Окруженный дружелюбной толпой, перс, утираясь, направился с жалобой к базарному старосте, но тот уже уехал домой обедать.

Тогда с возрастающим негодованием любители базарных происшествий повлекли старика на суд к самому верховному судье, каковым в то время оказался Ибн Халдун, ибо, как и обязанности визиря, теперь все это свалилось на него одного.

Ибн Халдун сидел в той угловой зале дворца, где в высоких нишах на кедровых полках хранились ряды – арабских, персидских, тюркских и на иных языках, которых историк не знал. Персидский он знал плохо, тюркского совсем не знал.

Здесь издавна хранились сотни рукописных книг на пергаментах, на бумаге, даже на коже. Если считать по сотне в каждой из ниш, их было более полутора тысяч.

По стенам между нишами уцелела искусная потускневшая роспись. Пахло сандаловым деревом от раскрытого почернелого китайского сундука, где хранились рукописные свитки. Ковры пахли индийскими благовонными курушками, которые когда-то тлели здесь, чтобы освежить воздух.

Два старца, в широчайших белых легких халатах, под небрежно повязанными белейшими чалмами, безмолвно сидели в стороне, около окна, узкого, высотой от пола до потолка и наверху украшенного цветными, красными и зелеными, венецийскими стеклами.

Два старца – хранители книгохранилища. Один, близоруко склонившись почти к самому полу, переводил на арабский язык ветхую арамейскую летопись. Другой дремал, глубокомысленно перебирая четки.

Летопись – серовато-желтый свиток, развернутый по полу, – лежала рядом с ковром, плотным, жестковатым, с узором из узких полосок, здешнего ткачества ковром, тоже пропахшим столь стойкими благоуханиями, что они ничуть не выветрились.

Когда известно, как неотвратимо надвигается нашествие, которое не пощадит, раздавит и эту тишину, и эту обитель, весь этот веками слаженный мир, тишина кажется натянутой, как струна. И даже, казалось, она вибрирует, как струна, хотя это только пчела скользила по стеклам.

Сюда и явились к Ибн Халдуну сказать, что у ворот просится толпа, дабы он рассудил здешнего богача и разгулявшуюся красотку.

Нехотя Ибн Халдун закрыл смугловатые и теплые, как тело, страницы «Истории» Павла Орозия, которую давно искал. Этот список, кем-то завезенный сюда из Андалусии, отличался от того кейруанского, который некогда принадлежал Ибн Халдуну в Тунисе. Здесь оказались целые главы, которых не было в том.

Тот, как и этот, тоже был переведен с латыни на арабский язык. Но того уже не было. Жена и дочери везли ему эту рукопись вместе с сотней прочих, драгоценнейших и древнейших, приобретенных при поездках у берберов и в уединенных шатрах кочевых племен.

Семья – жена и пять дочерей, – отправляясь к Ибн Халдуну из Туниса в Египет, все это везла вместе со всем имуществом на испанском корабле. Корабль был разбит бурей у берегов Ливии. Все утонули. Весть о их гибели пришла к нему в Александрию, куда он выехал встретить их.

А он нанял дом в Александрии на берегу, возле базара, чтобы они с дороги пожили здесь, полюбовались бы гордым городом, оковавшим, как белая подкова, голубой залив. Вокруг было так светло и бело, что кроны пальм казались черными в такой белизне.

Каждый день он ждал их.

Могучий Помпеев столп, высеченный из огромной глыбы гранита, стоял там более тысячи лет. О него разбивались все ураганы, а люди здесь гадали о судьбе. Ударив ладонью о столп, приложив ухо, слушали, как он откликнется – гулом ли, стоном ли, или промолчит. Гул сулил удачу – гудит и ликует жизнь человека. Стон предвещал беду. Молчание тоже не сулило радости, ибо радостная жизнь не бывает безмолвной.

Когда Ибн Халдун, заплатив страже, подошел к столпу и послушал, столп прогудел. Заждавшись и все еще не получая вестей, Ибн Халдун снова побывал у столпа, и снова столп прогудел обещаньем удачи. Тем неожиданнее оказалась весть о потонувшем корабле. А он каждый день ждал их!..

Ждал, а узнав, что не дождется, с непокрытой головой, босой побежал через пустыню в Каир. Его нагнали, упавшего на дороге, отнесли к Нилу и в длинной лодке под острым парусом медленно отвезли в Каир.

Из Каира он уехал в Файюм, в деревню, подаренную ему султаном Баркуком. Там он затворился ото всех, проводя дни у ручья под большими пальмами. Пальмы тихо шелестели, перебирая перистые листья, как страницы рукописаний. А он, прислушиваясь к шелесту, вздрагивая от внезапных вскриков каких-то птиц, смотрел, сколь удивительно желты корни пальм, обмытые неприметным движением воды в ручье.

В уединении завершив «Китаб ал-Ибар», снова и снова вписывая в него дополнения, поправки, новые мысли, он наконец отвалился от этого труда, как от блюда, с наслаждением насытившись соблазнительным изобилием. Но, отвалившись от рукописи, он вдруг почувствовал, что отвалился и от тяжкого своего горя. Осталась на всю жизнь печаль, но тяжесть горя вошла в этот труд и растворилась в нем. Труд впитал ее в себя.

Ибн Халдун отдал черновик искуснейшему переписчику, славнейшему из тех, кого только можно было найти в Каире. И там же, в файюмской тишине, начал диктовать писцу повесть о своей жизни, где не только своя жизнь занимала его, но и весь окружавший его мир.

Он диктовал, припоминая всю свою жизнь, полную славы, мужества, человеческой зависти, бездомных скитаний, смертельных опасностей, почета во дворцах и одиночества в темницах, дружбы с султанами, праздников среди берберов – такую пеструю, мучительную, сладчайшую.

Мудрец, лицемер, добряк, мздоимец – все вместилось в нем, в этом старике четырнадцатого века, если считать возраст времени по календарю римского папы. Он решил рассказать все, из чего сложилась его жизнь. И как, не сторонясь событий, он направлял эти события сам, хотя, может быть, это события влачили его вслед за собой. Все, что вписалось бы в эту книгу, стало бы продолжением «Введения». Так вся история человечества вместилась бы в эти две его книги, с того великого мгновения, когда под испытующим взглядом создателя праотец Адам впервые открыл глаза, и до того печального часа, когда Ибн Халдун в последний раз смежит свой взор и выронит перо.

Этот труд захватил его, увлек, не утешил, но успокоил. Рука тверже держала гусиное перо, которым он пристрастился писать в годы, прожитые в Гренаде и при дворе кастильского короля Педро Жестокого, столь милостивого к историку, что король предложил Ибн Халдуну остаться там и в надежной тишине и в покое заниматься наукой. Но Ибн Халдун не искал покоя.

Он диктовал свою жизнь писцу. Когда переписчик закончил «Китаб ал-Ибар» и представил Ибн Халдуну его книгу, приобретшую строгий и совершенный облик, историк еще раз прочитал свое сочинение. Переписанное чужой рукой, оно теперь во многих местах выглядело новым, незнакомым, словно эти места автор читал впервые. Многое его удивило, и он восхитился: «Отлично сделано!» Но попались и такие страницы, где все хотелось бы написать по-иному. Но было уже поздно – все красиво переписано и не менее искусно переплетено.

Все же кое-где Ибн Халдун не устоял и вписал несколько добавлений, вставок, небольших поправок. В меру, чтобы не испортить изысканный почерк переписчика вторжением грубого почерка, присущего мыслящим людям.

В последние дни ноября 1396 года, через двадцать лет после начала работы, надписал на книге дарственную запись. Самое дорогое из всего, свершенного за всю жизнь, он принес в дар книгохранилищу аль Каравийи в Фесе, тому уголку вселенной, где прожил свою юность, где провел первые сладостные годы любви к девушке, данной ему в жены. Ее звали Аида. Ее имя означало «праздник»! Она вошла праздником в его жизнь. Она была дочерью одного из знатнейших магрибцев, прославленного военачальника Мухаммада ибн ал-Хакима. Та пора жизни вошла в него, как весна входит в сад, определяя собой будущий урожай. Двоих сыновей принесла она ему. Пять дочерей принял он из ее рук. Почти сорок лет она была рядом с ним, и пучина поглотила ее, когда она спешила на свидание с ним… Та весна в Магрибе!..

Он послал туда самое драгоценное, что сделал за всю жизнь, и караван отнес этот дар из Египта в Фес.

С того дня, около шести столетий, доныне хранится книга на том месте, которое ей предназначил автор.

Двадцать лет писал он ее. Годами работали они вместе с братом, с Абу Захарией Яхьёй Ибн Халдуном.

Потом он один писал ее в уединенном замке неподалеку от Константины, мучительно ища причины событий, о которых писал. Причины событий! Он списывал множество событий от начала мира до своего времени, но для каждого из событий он искал причину, без которой не случилось бы этого события или оно совершилось бы по-иному. Эту часть своей книги он назвал «Введение». Но это было введение не в книгу, а в жизнь, в тот минувший мир, который историк понял по-новому и по-новому описал, ибо до него не было принято так писать истории.

Однажды, в годы молодости, на празднестве в одном из дворцов Феса, впервые задумываясь над событиями, окружавшими его, он встретил Ибн Баттуту.

Состарившийся в путешествиях Ибн Баттута любезно осведомился о намерениях и мечтах молодого человека.

– Я намерен описать жизнь Магриба. Не объять весь мир, как это сумели вы, нет – только Магриб.

– А что в Магрибе?

– Как тут жили. И как ныне живут.

– А какой вы покажете эту жизнь?

– Жизнь везде на земле растет, как дерево, и зависит от свойства земли, в которую вросли ее корни.

Ибн Баттута, задумавшись, молча постоял рядом с молодым ученым, вдруг поднял голову, улыбнулся и, щуря усталые глаза, наглядевшиеся на диковины в невиданных странах, спросил:

– От свойств земли? Но что же тогда воля Аллаха?

Еще постоял с той же улыбкой и, не ожидая ответа, ушел, очень широко шагая, во двор, где среди придворных, любуясь фонтаном, восседал султан Абу Инан.

Ибн Халдун не запомнил других встреч с великим землепроходцем, но ту долго обдумывал: тогда он понял, что его взгляды несовместимы с толкованиями догматиков. Тогда он решал раз на всю жизнь – отмахнуться ли от опасных взглядов, пренебречь ли опасностями независимого пути?

Он устоял, не отрекся от своих взглядов. И вот сейчас, когда уже все свершено в жизни и уже ничего нельзя в ней изменить, опять, как прежде Ибн Баттута, толкнул его на раздумья Павел Орозий, живший более чем за тысячу лет до того.

А если взглянуть на жизнь иным взглядом?

Палец его еще оставался зажатым между страницами книги, когда писец, видя задумчивость Ибн Халдуна, напомнил:

– О наставник! Там они просят рассудить их!

Ибн Халдун очнулся и, оправляя свою широкую магрибскую одежду, которую неизменно носил в любой стране, куда его заносила жизнь, вышел на каменное крыльцо.

Он остановился, глядя во двор с высоты трех ступенек.

– Откройте им!

Во двор ввалилась толпа, странная своим многообразием: в ней теснили друг друга люди самых непохожих обликов, облаченные в одежды разных народов. Пестрый, разноязыкий базар Дамаска сплотил их крепко.

Остро запахло луком, чесноком, пряными травами.

Впереди, поддерживая под локти, вели старика-перса в порванном камзоле, в порыжелой круглой шапке, сдвинувшейся на ухо.

Перс, как скипетр, держал перед собой палочку, и в глазах его видно было только любопытство. Он, казалось, нетерпеливо ждал продолжения зрелища.

А рядом не без усилий вели упиравшуюся и взвизгивавшую девицу, за которой следом увязались ее подружки с беззастенчиво открытыми лицами.

Подружки жались к людям и повизгивали, будто их щекотали или пощипывали, хотя люди, стыдясь, отталкивали их от себя, а перед лицом Ибн Халдуна столь поспешно отстранились, что девицам пришлось обособиться.

Ибн Халдун слушал словоохотливых свидетелей, разглядывая неряшливых девиц.

Перс тоже внимательно слушал, удивленно приоткрыв рот, и его брови поднялись дугами над прищуренными глазами, словно он только сейчас узнал обо всем, что с ним приключилось.

– Как ты посмела так обойтись со старцем? – с высоты своего порога строго спросил Ибн Халдун у притихшей проказницы.

– Какой там старец! Это упрямый козел.

– Козел? – переспросил Ибн Халдун, а перс второпях вынул из-за пазухи ярко начищенную щербатую медяшку, заменявшую ему зеркальце, для чего он до блеска начищал ее с тылу, и украдкой пристально взглянул на свое лицо.

Оно, погрузившись в этот медный омут, показалось ему темным. Он ловко выпрямил ус, сникший над губой.

– Еще бы! – откликнулась она.

– В чем его упрямство? – допрашивал ее Ибн Халдун.

– Коль зашел в наши места, зачем ему идти мимо, разве я хуже других?

– Но он тебя не хотел!

– Потому что не разглядел.

– У него глаз разве нет?

– Женщину не глазами познают!

– А ты проворна! – проворчал сквозь бороду Ибн Халдун.

– Мы все такие. Иначе нам нельзя.

– Но как ты посмела… Старших чтить надо!

Он спрашивал опять, нарочито строго, готовясь проявить милосердие к старцу, и та строгость не сулила ей ничего доброго, но она не успела ответить: по ту сторону ворот затопотало множество копыт, в ворота заколотили рукоятками плеток, загорланили грубые, осипшие голоса, и через этот гомон слышалось:

– Скорей, скорей к самому визирю!..

Едва успев расступиться, толпа пропустила ватагу всадников, пропыленных, забрызганных грязью, – видно, с дальних дорог, с горячей скачки.

Сползая с седел у самого порога, у ног Ибн Халдуна, они бережно сняли двоих связанных, еще живых воинов, и понесли их, и положили на порог перед историком.

Оба пленника тяжело, порывисто дышали, словно их не везли, а гнали бегом по всей дороге. Грязь налипла на их лица. Халаты потемнели от конского ли, от своего ли пота.

– Что там? – спросил Ибн Халдун.

– Взяли этих, господин милостивый хозяин. Они вперед выехали от татар!

Воин пнул в бок одного из лежавших, и, как тому ни было муторно, он очнулся.

– Где ваш хан?

Переводчик, не смея со своей стороны пнуть того же пленника в тот же бок, спросил, пытаясь повторить и голос, и лицо Ибн Халдуна:

– Где твой хан?

На измазанном лице упрямо сжались губы, и голова отвернулась от переводчика.

Тогда воин, привезший его, пнул его в макушку, пнул в ухо, потекла из уха странно темная, синеватая кровь.

– Где твой хан? – снова спросил Ибн-Халдун.

Другой пленник, скосив глаза так, что в узких разрезах блеснули белки, сжатые синевато-черными ресницами, подавляя прерывистое дыхание, сказал:

– Он глухой.

– Глухих в дозор не шлют! – возразил историк.

– Верно, – поддержал воин, – он прикинулся.

Помолчав, воин уверенно пообещал:

– Прикинулся? Откинем.

Другой, может быть жалея соратника, поняв, что говорить их заставят, сам сказал:

– Наш великий повелитель, Меч Аллаха…

– А кто тебе сказал, что Аллах брал в руки меч? Где это сказано? – прикрикнул историк. – В Коране это не сказано.

– Я неграмотен. Так говорит народ! – Злобно сощурив глаза, он присмотрелся к Ибн Халдуну и пояснил: – Наш народ!

– Здесь твоего народа нет! – наставительно возразил Ибн Халдун. – И его здесь не будет!

– Мы сюда идем! Мы из Халеба на эту дорогу вышли!

– Это идут воины. Но войско – это не народ. Народ строит город, в нем живет, его обогащает. А кто города грабит и разрушает, не бывает народом. Где идут эти воины?

– Которые не будут здесь народом! – добавил переводчик, спрашивая у пленника.

– Недели две отсюда. Или меньше. Не стоят, а идут. И с каждым часом им ближе досюда. Чтоб всех вас отсюда отправить в ад.

– Опять врешь! Кого куда, потом разберемся, – миролюбиво возразил Ибн Халдун. – Это воля Аллаха, кому куда, а не твоего хромого бродяги!

И вдруг увидел толпу со старым персом впереди, застывшую от любопытства.

Историк велел тотчас всех выгнать, спохватившись, что столько бездельников смотрело на столь многозначительный допрос.

Опасение, что такую весть сейчас узнает весь город, весь гулкий Дамаск, подхлестнуло историка. Приказав добыть из пленников ответы на все вопросы, он послал сделать это на конном дворе.

Десятник, одобряя строгость Ибн Халдуна, заверил:

– Я их выкручу, милостивый хозяин! Выскажут!

– Я хочу знать, где он сам. Где их передовые воины, в каком месте? Сколько их впереди и сколько позади? Где их обозы? Запомнил?

– Как молитву, хозяин!

– Веди их и разговаривай. И скорее!

Он пошел было в дом, к книгам, но даже мысль о чтении вдруг показалась ему пресной, как верблюжатина, варенная без соли.

Он миновал дверь книгохранилища и пошел по длинной галерее, по ее скользким от чистоты половицам.

И оказалось, что теперь, когда он шел не крадучись, не угодливо, как царедворец, а уверенно, как хозяин, половицы не скрипели под его ногой. Не скрипели.

Он остановился удивленно и топнул. Тишина. Он пошел дальше. Один в этом большом, просторном доме, откуда султан отбыл, откуда слуг отослали, откуда сводни увели соблазнительниц.

Может быть, для него это была последняя ночь здесь? Ведь Тимур приближался. Что делать? Ждать его здесь? Запереться с оставшимися силами? А может быть, встретить его и, возложив надежды на милостивого, милосердного, сокрушить хромого вояку?

Ибн Халдун представил себе Тимура. Грубый воин. Неуч. Жестокий сердцем. Темный умом. Самонадеянный, пока не получил отпор!

Дать отпор!

Но тут же он заколебался и смутился, и вдруг под пятой снова запели, застонали, засвистели половицы дворца.

А от дворцовой площади через базар быстро шла толпа, ходившая на суд к Ибн Халдуну. Теперь всем стало не до суда: весть о том, на что они там насмотрелись, чего наслушались, жгла им уста, рвалась на волю, искала ушей по всему Дамаску.

Они шли, громко, на всю улицу, делясь испугами, тревогами, догадками, как все случится и как понять те или другие слова из слышанных на дворцовом дворе.

Чем дальше шли, тем меньше их оставалось вместе – многие уходили в свои улицы. А красотки, подталкивая ладонями в спину, ухватив под руки, не теряя зря времени, как бесспорную добычу, беспрепятственно волокли беззащитного перса к себе в вертеп.

Там в одном из закутков при тусклом трепете светильника старик не успел спохватиться, как мгновенно был раздет, брошен на ложе, и вскоре от него уже требовали мзду за все, что случилось. Но денег при нем не оказалось. Пока он отбивался, спеша во что-нибудь одеться и не видя вокруг никаких одежд, в другом углу дома из его пояса и штанов вытряхнули все, что там нашлось.

– А вот оно, его зеркальце! – возликовала одна из девиц, радуясь своей находке.

Протерев медную гладь ладонью, она заглянула в кружок.

– Вон как ясно! И бородавку промеж бровей у меня видно!

Другая, выхватив медяк, положила его на ладонь и тоже в него заглянула.

– Отражает, но смуглит!

Всем, кого отражал этот медяк, он придавал бронзовый оттенок загара. Одним это нравилось, другие предпочитали выглядеть побелей. Но все заглядывали в блестящий плотный обтертый кругляк, с одной стороны треснутый, как видно, при чекане, когда выбивали какую-то надпись. Он прогулялся по пальчикам и ладоням всех, кто в тот вечер тут был. А любопытствующих, бездельных подружек хозяйки сюда собралось много – в эти дни дамаскинам не шлось сюда, забавляться в полутьме обжитых чуланов и укромных уголков, в чаду светильников, на измятых одеялах, в духоте от острых духов и кислого пота.

– А тут с тылу на ней что-то написано! – разглядела одна из подружек, перевернув стариков медяк.

– Это так пишут? – удивилась другая, не ведавшая арабского письма. – Как червяки!

Знавших письмо не оказалось, и, насмотревшись на медяк, они крутили его волчком по каменному полу, кидали друг другу, ловко ловя на лету. Попробовали гадать, подкидывая и ожидая, какой стороной он ляжет. Но каждый раз он падал письменами вниз, и гаданья не выходило.

Перс попытался ускользнуть, но красотки за ним приглядывали. Он сидел в углу, натянув край одеяла на живот.

Вдруг ему представилось, как он пошел бы в таком виде по городу, когда каждый перекресток заставлен стражами, на каждой заставе окликнут: «Кто идет?» А приглядевшись, спросят: «Откуда ты в этаком виде, дед?»

Он умел ясно представлять себе самые невиданные виды, так ясно, будто все это сейчас перед ним предстает. Открыв удивленно рот, он выпустил из рук угол одеяла, расхохотался и уже не мог остановиться. Девицы сбежались узнать, чему тут смеются, а увидев рассевшегося нагишом хохочущего старика, сами не могли удержаться, и вскоре смеялся весь дом. Увлекая смехом друг друга, хохотали все до боли в скулах, до схваток в груди, и никто не мог сжать уста.

Все тревоги, страхи, досады, сбившиеся в комок в каждой из этих одиноких женщин, теперь рвались из них прочь через этот неудержимый смех, одних кидая в хохоте на пол, других откидывая к стенам или бросая в объятия одну к другой.

Пламя светильников вспыхивало и содрогалось в суматохе этого смеха. Хохотали, и из них уходила прочь вся тягость, что холодила их все эти дни, а то и годы тайных обид и тоски.

Вдруг перс увидел, как одна из дев, запрокинувшись от смеха к другой, переваливала из ладони в ладонь столь дорогой для старика его медяк.

Как ястреб, упавший на зазевавшуюся пичугу, одним рывком старик схватил свой медяк и засунул его в рот, за щеку, ибо не было одежды; а без одежды не было и пазухи.

Медяк оказался солоноват, старик поправил его языком, и он плотно прижался к деснам.

Девушка, застигнутая врасплох, еще не поняв, зачем подбегал к ней старик, перестала смеяться и наконец неповоротливо поднялась с колен подружки.

– Эй, верни мне зеркальце.

– Не смей повелевать! Чти старика! – укорил он ее, приоткрыв лишь вполовину рот.

Она не прочь была силой отнять свое зеркальце. Сунулась бы к нему в рот. Сил, что ли, у нее нет повалить такого хилого мужчину?

Но тут внизу забила в дверь стража. Сдав свой караул, воины явились в гости.

– Пригрейте нас, голые глазки, наруже нам нынче покоя нет. Нам бы на недельку тут притулиться.

– Только угощать вас не на что! – сокрушалась хозяйка.

Старший из стражей велел всем доставать, у кого что найдется. Застукали медяки, забелело и серебро.

Женские ладони это быстро сгребали в пригоршни.

В наступившей суете перс выскользнул, прихватив в прихожей тяжелый плащ зазевавшегося стража.

Грубая шерсть кусала нагое тело, но перс трусцой убегал отсюда, вглядываясь в темноту.

Караулы на перекрестках не окликали его. Деревянные загородки, расставляемые на ночь поперек улиц, оказались отодвинутыми. Городские ворота среди ночи да в столь опасное время – распахнуты настежь. Через эти ворота в кромешную тьму пригородов уходило войско. Пешее. Конное.

Уходило тихо. Молча. Без песен.

Только постукивали острия копий, сталкиваясь одно с другим, да лошади похрапывали.

Одна волна воинов проходила, появлялась следующая.

Запахнувшись поплотнее в плащ, перс вглядывался в проходящие ряды, пытаясь разглядеть лица. Бывало, войско шло с факелами, с колокольцами, подвешенными на красных палках, с хмурыми песнями, похожими на рычанье, чтобы у воинов твердело сердце, а у врага стыла кровь. Тут того не было – шли в ногу и молча.

Это Ибн Халдун, собрав военачальников, чего бы они там ему ни говорили, приказал им вести войска навстречу нашествию и дать отпор Тимуру, пока Тимур отпора не ждет.

Предыдущая главаГлава 16 из 32Следующая глава