Рахманинов не был для Меня ни близким, ни далеким человеком. Я приходил к нему изредка за интервью для газеты, — Сергей Васильевич относился к журналистам, как к неизбежному злу, с которым, однако, надо мириться. Но был он таким внимательным и чутким человеком, что очень быстро посетитель чувствовал себя в атмосфере дружеской, а интервью незаметно превращалось в оживленное собеседование. Пользуюсь словом ’’оживленное” в смысле внутреннего содержания беседы, — Рахманинов никогда ни о чем не говорил равнодушно; если затронутая тема его не интересовала или была ему неприятна, он попросту молчал. Что касается внешней формы разговора, назвать ее оживленной нельзя было никак: Сергей Васильевич говорил очень медленно, характерным жестом потирая рукой лоб, тщательно подыскивая нужные ему слова, обдумывая свою мысль, и при этом часто закрывал глаза. Тогда его аскетическое лицо с опущенными веками становилось каким-то суровым и сосредоточенным, и глубокие складки на лбу резко вычерчивались. Он почти не жестикулировал. Обе свои длинные руки клал на колени, слегка при этом горбился, — это была та самая поза, которую принимал Рахманинов на концертной эстраде, садясь за рояль.
Слышал я Рахманинова в Париже, в зале Плейель, много раз. Техника и все особенности его игры прекрасно изучены и описаны музыковедами. Для не-музыкантов, приходивших слушать Сергея Васильевича, в игре его был некий элемент колдовства. Он выходил на эстраду медленным, немного утомленным шагом; фрак сидел на нем удивительно, — Сергей Васильевич всегда одевался у лучшего лондонского портного. Сдержанно раскланивался с публикой, усаживался за инструмент и, на несколько секунд, как бы задумывался. У него были особенные руки: большие, очень красивые, с длинными и в то же время мягкими пальцами, и он как-то особенно решительно клал их на клавиши. Лишних жестов Сергей Васильевич себе не позволял, презирая дешевые эффекты на эстраде, не ’’переживал” ни лицом, ни жестами. У Рахманинова не было того, что принято называть ’’мягким туше”. Б. В. Асафьев определял работу пальцев Рахманинова, как осязание у великих скульпторов. Не любил он и полутонов. Его пиано имело очень певучий звук, в форте была громадная мощь. Он начинал обычно спокойно, почти сурово, но постепенно звук нарастал, игра становилась динамичной, — слушатели вдруг чувствовали себя во власти необычайного мастера и сидели, как заколдованные.
’’Только те, кто слышали Рахманинова, его игру в последние годы, в последний период его жизни, — писала С. А. Сатина в своих воспоминаниях, — могут понять, что это был за пианист, могут понять, во что развился его пианистический талант”.
Таков был Рахманинов на эстраде. А в жизни он был очень вдумчивым, сосредоточенным человеком. Говорил голосом ровным, глухим, без модуляций. Разговор с чужим человеком завязывался с трудом. Временами казалось, что между Сергеем Васильевичем и собеседником стоит глухая стена. Но стоило коснуться темы, которая волновала или интересовала Рахманинова, как невидимая стена рушилась, он оживал, но никогда не впадал в суетливость и не старался переговорить собеседника.
В старых записных книжках у меня сохранились записи некоторых наших разговоров и отдельные эпизоды из его жизни. Многое я слышал от него самого, кое-что рассказали близкие люди или я прочел. Ничего систематического в этих записях нет, — это случайные заметки о Рахманинове.
Познакомились мы так. Сергей Васильевич пригласил прийти к нему в одиннадцать часов утра. В этот свой приезд в Париж он остановился в большом отеле, и меня удивило, что швейцар даже не проверил, ждет ли меня Рахманинов, а прямо сказал:
— Третий этаж. Аппартамент 375.
За дверью слышалась музыка. Рахманинов занимался. Рука замерла на звонке, — нельзя же прервать его! Я стоял и слушал. Минуты проходили, назначенный час был давно уже пропущен, а я знал, что Сергей Васильевич — очень аккуратный, сам никогда не опаздывал и не любит ждать других, — каждый час у него был расписан. Не знаю сколько бы времени это продолжалось без вмешательства коридорного лакея в полосатом жилете, который с подозрительным видом посмотрел на человека, неподвижно стоящего у чужой двери.
— Что вы здесь делаете, мосье? — спросил коридорный.
В самом деле: что я здесь делаю? Не объяснять же этому симпатичному малому, что в коридоре я нахожусь с самыми чистейшими намерениями и слушаю Рахманинова?
Звонок.
Музыка мгновенно оборвалась. Сергей Васильевич вышел навстречу с протянутой рукой. Улыбался он на людях редко, и этим только усиливал впечатление внешней суровости. Но рукопожатие было крепкое и в глазах — внимание и теплота.
Как-то даже не верилось, что этот всегда немного грустный и сосредоточенный человек в кругу семьи и очень близких друзей мог быть веселым, любил шутки и смех, — а ведь именно таким был ’’другой” Рахманинов, которого публика совсем не знала.
Приближалась какая-то юбилейная дата в жизни Сергея Васильевича и, как водится, я спросил об учителях, о Чайковском, о чем-то очень далеком.
— Это слишком сложно, — ответил он. — Об этом можно написать целую книгу... Мне даже трудно было бы сказать, когда я стал музыкантом. Мать начала давать мне уроки музыки с четырехлетнего возраста. С дедом, прекрасным пианистом, разыгрывал в четыре руки ’’Собачий вальс”. А вот отец был — военный и против музыкального образования возражал: ’’Какая же это профессия для дворянина, — быть музыкантом?”
Все мое детство связано с музыкой. Провинившихся детей ставят в угол, а меня ставили под рояль. И это наказание представлялось мне самым постыдным... По настоянию моего двоюродного брата Зилоти мать отвезла меня в Москву и отдала в музыкальную школу Зверева, и стал я одним из ’’зверят”, и посещал, конечно, консерваторию. Но об этом уж много писали, не стоит.
— Все же, Сергей Васильевич! Ну, хотя бы эпизод с Чайковским...
— Чайковский видел мой первый этюд. Зверев ему показал. А год спустя, на экзамене в консерватории, подал ему свою работу ’’Песню без слов”. Было мне тогда четырнадцать лет. Экзаменаторам понравилось, — они поставили пять с плюсом. А Чайковский взял бумагу и что-то к ней приписал, — только недели две спустя я узнал, что он приписал мне еще три плюса...
И, полвека спустя, прославленному на весь мир Рахманинову, видимо, приятно было вспомнить про эти три плюса. Улыбаясь, он провел рукой по коротко, ежиком остриженным волосам. (’’Под арестанта”, говорил Шаляпин).
В молодости, в течение двух лет, Рахманинов был дирижером Московского Большого Театра.
— Дирижерство давало мне такую же радость, как и самостоятельное творчество, — вспоминал Сергей Васильевич.
И все же, от дирижерства он отказался. Потом едва не отказался навсегда и от композиторского творчества. Это случилось после неудачи с ’’Первой Симфонией”. Рахманинов закрыл уши, чтобы не слышать свою собственную вещь, слабость которой вдруг стала ему очевидной, бежал из концертного зала и в отчаянии долго бродил по городу. В музыкальных кругах провал симфонии объясняли тогда еще и весьма неудачным ее исполнением под управлением А. К. Глазунова. Жена композитора Н. А. Рахманинова даже говорила, что ’’Глазунов был пьян, когда дирижировал ею”.[8] Не знаю, Глазунов пил, но вряд ли он мог выйти на эстраду ’’пьяным”... Правда, как позже признавал сам Рахманинов, была где-то посредине. Симфония была написана неопытным юношей, плохо инструментована и плохо была исполнена. Но было в ней и много ценного. Тогда он решил, что писать вообще не может и не должен, и четыре года не брался за перо. Это были годы тяжкого душевного кризиса и глубокого отчаяния. Сергей Васильевич целыми днями лежал на кушетке, мрачно молчал, ни на что не реагируя, не обращая внимания на ласку, которой близкие старались поднять его дух, — вспоминала впоследствии С. А. Сатина. Наконец, обратились к известному в то время в Москве психиатру-гипнотизеру д-ру Н. В. Далю. Лечение возымело действие: у Рахманинова снова появилась вера в себя. И свой ’’Второй Фортепианный Концерт” он посвятил врачу-исцелителю.
Много лет спустя такой же глубокий душевный кризис переживал молодой Владимир Горовиц, которого очень любил Рахманинов. Болезнь его взволновала композитора, — виртуоз больше не подходил к инструменту, боялся, что у него ’’сломаются пальцы”. Рахманинов рассказывал мне, как он специально поехал в Швейцарию и долго беседовал с пианистом. Поведал ему о своей собственной болезни и о том, как он превозмог ее.
Горовиц выздоровел, но непреодолимый страх к эстраде у него остался — выступает он редко, неохотно.
А Рахманинов с каждым годом все дальше отходил от композиторства, — он любил играть, без концертов скучал, начинал нервничать, эстрада была ему нужна. Но вместе с тем и жаловался, чувствовал, что пианист в нем мешает композитору, что концерты отнимают у него все силы, держат его в постоянном душевном напряжении. Он говорил:
— Я никогда не мог делать два дела вместе — сочинять и выступать. Я или только дирижировал, или только сочинял, или только играл. После России мне вообще как-то не сочиняется. Воздух здесь, что ли, какой-то другой...
Разлуку с родиной Рахманинов переживал очень мучительно. Когда говорил о России, взгляд становился пристальным, в нем загорался какой-то огонь и временами ему трудно было сдержать слезы. Его трижды звали вернуться в Россию. Он трижды отказался. Но когда советское правительство сняло запрет с имени Рахманинова и разрешило исполнение его вещей, Сергей Васильевич обрадовался и сказал мне:
— Должно быть, им стало стыдно.
Рахманинов был, однако, не совсем прав, говоря, что после России ему ’’вообще не сочиняется”. Будучи в эмиграции, постоянно странствуя, он все же написал Третью Симфонию, вариации на тему Корелли, Рапсодию на тему Паганини и ’’Русские песни”.
Рахманинов не переносил никакой фальши, никакого преувеличения ни в искусстве, ни в жизни. Был необычайно требователен к самому себе, редко бывал удовлетворен, критиковал и иногда доходил до отчаяния. Однажды сказал мне:
— В сезон даю пятьдесят концертов, а иногда и больше... И признаться: раз или два бываю доволен своей игрой... А об остальных выступлениях тяжело вспоминать. Плохо.
Часто возвращался в разговоре к дирижерству, композиторству и концертным выступлениям и вздыхал:
— Я погнался за тремя зайцами и, боюсь, ни одного не поймал.
Покойный альтист Н. К. Авьерино, ’’дядя Коля”, знавший Рахманинова с ранней юности, рассказывал, что Сергей Васильевич сочинял свою музыку не у рояля или у письменного стола, а в голове. Созидательный процесс мог продолжаться очень долго, музыка постоянно звучала у него в голове и в это время он любил быть один и сторонился людей. Потом садился и записывал на нотную бумагу, — очень быстро, почти без помарок. Так создалась легенда о необычайной легкости творческого процесса у Рахманинова. В действительности все было иначе: Сергей Васильевич записывал музыку, когда она была уже готова.
Как-то зашел разговор с Алдановым о Рахманинове, — я спросил, почему Сергей Васильевич на людях большей частью производит впечатление угрюмого человека. Алданов ответил:
— Он не холодный и не суровый человек. Но, конечно, Рахманинов не принадлежит к категории людей с ’’душой нараспашку”. Я, например, просто не представляю, чтобы кто-нибудь мог быть с ним фамильярен. Это было бы просто страшно... Разве только Шаляпин? Но уж очень они были близки и любили друг друга...
Я вспомнил эпизод, рассказанный кем-то из друзей в сборнике ’’Памяти Рахманинова”: Шаляпин упрекал Рахманинова в том, что на эстраде он никогда не улыбается и мрачен:
— Кланяешься ты публике, как факельщик, — сказал Федор Иванович.
Рахманинов не остался в долгу:
— А ты, хоть и бас, а раскланиваешься, как тенор...
Они вообще часто и любовно друг над другом подтрунивали. Композитор и профессор Московской Консерватории А. Ф. Гедиге рассказывает в своих воспоминаниях о Рахманинове любопытный эпизод. ”На одной из репетиций в Русской частной опере, где пел Шаляпин и дирижировал Рахманинов, случилось следующее: репетиция шла без костюмов и без декораций; Шаляпин не был занят и просто стоял ’’без дела”, несколько солистов повторяли неудавшиеся места, и вдруг Сергей Васильевич замечает, что Шаляпин стоит с разинутым ртом и имеет какой-то нелепый вид. В то же время ясно чувствуется, что он кого-то копирует. Сергей Васильевич говорит мне: ’’Стараюсь разгадать — и не могу. Наконец, вдруг меня осенило: да ведь это он меня копирует, и я чувствую, что покраснел до корней волос. А дело было в том, что я имел привычку иногда дирижировать с полуоткрытым ртом, а Федор Иванович, со свойственным ему талантом схватывать характерные черты любого человека, заметил эту мою привычку. Рот я приоткрывал вследствие какого-то дефекта в носоглотке (так говорили мне врачи), но с этого дня рот мой закрылся наглухо”.
— Вас считают консерватором в искусстве, — однажды сказал я Рахманинову. — Человеком, которому чужд всякий модернизм в музыке.
Другой мог вспылить, — всякий боится обвинения в ретроградстве и в консерватизме, но Рахманинов этому даже обрадовался.
— Да, я консерватор. Не люблю модернизма... Как бы это объяснить?
Сергей Васильевич сел боком, повернулся лицом к роялю, по привычке положил руки на колени и начал вслух собираться с мыслями:
— В искусстве можно полюбить только поняв вещь или целое движение. А модернизм мне органически непонятен и я не стесняюсь в этом открыто признаться. Для меня это просто китайская грамота.
Был однажды такой случай. Приглашает меня к себе в ложу одна американская дама. Исполняют очень модернистическое произведение. Дама восторженно аплодирует. Спрашиваю:
— Вы поняли?
— О, да!
— Странно... А я вот всю жизнь занимаюсь музыкой и ничего не понял.
Аналогичный случай произошел когда-то с моим славным учителем С. И. Танеевым. Был в Москве музыкальный критик, — фамилию его я сейчас вспомнить не могу. Критик хороший но, собственно, по профессии был он учителем географии. Большой модернист.
В это время репетировали ’’Прометея” Скрябина. Танеев ходил на каждую репетицию — все старался понять эту музыку. Наконец, встречает критика.
— Понравилось?
Танеев вздохнул. Нет, говорит, не понравилось... Тут критик снисходительно похлопал его по плечу: ”Да вы, батенька, просто не понимаете!” А Танеев спокойно так ответил:
— Должно быть, чтобы понять это, не надо всю жизнь заниматься музыкой. Достаточно быть учителем географии.
На мгновенье лицо Рахманинова прояснилось, — воспоминание о случае с Танеевым его развеселило. Но следующий вопрос заставил его насторожиться:
— Как же при вашей нелюбви к модернизму относитесь вы к современной русской музыке?
— Это вопрос довольно щекотливый, его трудно отделить от определенных людей. Давайте, не будем называть никаких имен. Многих современных русских композиторов я знаю лично и люблю их. Так что будем говорить не об отдельных композиторах, а об общей тенденции.
Чехов утверждал, и в этом он только следовал урокам Толстого, что писать — это значит, больше вычеркивать. Писатель всегда должен иметь под рукой резинку. Мне кажется, что у современных композиторов резинки нет.
И поспешно добавил:
— А таланта у них я не отрицаю.
Мало кто по-настоящему знал Рахманинова, — он сближался с трудом, открывался немногим. В первый момент он немного пугал, — слишком много было в нем достоинства, слишком значительно, даже трагично, было его изможденное лицо с глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками. Но проходило некоторое время и становилось ясно, что суровая внешность совсем не соответствует его внутренним, душевным переживаниям, что он внимателен к людям, — не только близким, но и чужим, готов им помочь. И делал это всегда незаметно, — о многих добрых делах Рахманинова никто никогда не знал.
Да позволено мне будет нарушить слово, данное когда-то Сергею Васильевичу и рассказать один эпизод, который я обещал ему хранить в секрете.
Однажды в ’’Последних Новостях” я напечатал коротенькое воззвание, — просьбу помочь молодой женщине, матери двух детей, попавшей в тяжелое положение. На следующий день пришел от Рахманинова чек на 3.000 франков, — это были большие деньги по тогдашним парижским понятиям, они обеспечивали жизнь этой семьи на несколько месяцев. Сергей Васильевич не знал имени женщины, которой помогает и единственным условием он поставил мне, чтобы я об этом не сообщил в газете, и чтобы никто, — в особенности нуждавшаяся женщина, — не узнали о его помощи.
Он давал крупные пожертвования на инвалидов, на голодающих в России, посылал старым друзьям в Москву и в Петербург множество посылок, устраивал ежегодный концерт в Париже в пользу русских студентов, — об этом знали, не могли не знать. И при этом Рахманинов, делавший всегда рекордные сборы, во всем мире собиравший переполненные аудитории, страшно волновался и перед каждым благотворительным концертом просил:
— Надо что-то в газете написать... А вдруг зал будет не полный?
— Что вы, Сергей Васильевич!
— Нет, все может быть, все может быть... Большая конкуренция!
И этот человек, болезненно ненавидевший рекламу и всякую шумиху вокруг своего имени, скрывавшийся от фотографов и журналистов, вдруг с какой-то ребячьей жалостливостью однажды меня спросил:
— Может быть, нужно интервью напечатать? Как вы думаете?
Как-то, в начале 42 года, в самый разгар второй мировой войны, ’’Новое Русское Слово” устроило кампанию по сбору пожертвований в пользу русских военнопленных, тысячами умиравших в Германии с голоду. Нужно было распропагандировать сбор, привлечь к нему крупные имена, и я обратился к Рахманинову с просьбой написать несколько слов о том, что надо помочь русским военнопленным. Чтобы Сергей Васильевич не боялся, что обращение его может быть слишком коротким, я предложил напечатать его на первом месте, в рамке.
У Рахманинова было большое чувство юмора и письмо, которое он прислал мне в ответ, носит печать благодушной иронии:
’’Многоуважаемый Господин Седых!
Я должен отказаться от Вашего предложения: не люблю появляться в прессе, даже если мое выступление будет ”в рамке, как подобает”. Да и что можно ответить на вопрос, ’’почему надо давать на русских пленных?” Это то же самое, если спрашивать, почему надо питаться. Кстати сообщаю, что мною только что послано 200 посылок через Американский Красный Крест.
Шлю привет. Надо будет как-нибудь свидеться, как освобожусь от работы.
С уважением к Вам С. Рахманинов”.
Не помню, когда мы виделись в последний раз, но в записной книжке у меня отмечено, что Рахманинов жаловался на усталость и сказал:
— Не хорошо летать на старости лет. А я все тороплюсь, летаю... Иначе нельзя, — не поспеешь!
И в этот же день он сказал, что тоскует по Европе, по своему дому в Швейцарии:
— Здесь я работаю, а там отдыхаю. Есть у люцернского озера домик...
И замолчал, — верно вспомнил как хорошо работается в этом доме в дождливые дни, у рояля. Там был розовый сад и деревья, любовно выбранные и посаженные под его наблюдением, были прогулки по озеру в моторной лодке, был прозрачный горный воздух. Там он написал одну из последних своих вещей, так много теперь исполняемую рапсодию для фортепиано и оркестра на тему Паганини.
Накануне смерти его дочь И. С. Волконская вошла в спальню к умиравшему. Сергей Васильевич был без чувств, но рука его слабо и ритмично двигалась, словно слышал он какую-то музыку и пытался дирижировать.