К книге
Далёкие, близкиеВОЛОШИН И МАНДЕЛЬШТАМ
19%
ВОЛОШИН И МАНДЕЛЬШТАМ
3

Максимилиан Волошин умер в Крыму, в своем родном Коктебеле 11 августа 1932 года, в полуденный час, когда в сухой полыни, за пляжем громко трещали цикады. Сколько же лет прошло со времени нашего знакомства? Волошина я знал, будучи еще гимназистом. Зиму и лето он жил в Коктебеле, по соседству с моей Феодосией, и для мальчиков, тайно писавших стихи, этот поэт с всероссийским именем казался каким-то языческим полу-богом, окруженным сиянием. И Волошин тщательно культивировал в себе это ’’языческое” начало. Он бродил по пустынному коктебельскому пляжу, — самому красивому в мире, — в белом полотняном балахоне, спускавшемся ниже колен; балахон был российским вариантом греческого хитона. На босых ногах — сандалии. Тонкий ремешок или веночек из сухих трав охватывал лоб и шапку буйно золотистых волос. Борода его вилась колечками. Так афинские ваятели изображали златокудрого Зевса.

Волошин был достопримечательностью нашего города, наравне с музеем Айвазовского или Генуэзской Башней, но и он любил Феодосию, черноморский рубеж России, где явственно чувствовались уже запахи и краски Востока.

И скуден и неукрашен

Мой древний град

В венце Генуэзских башен,

В тени аркад;

Среди иссякших фонтанов

Хранящих герб

То дожей, то крымских ханов:

Звезду и серп;

Под сенью тощих акаций

И тополей,

Средь пыльных галлюцинаций

Седых камней...

Столичные жители приезжали на виноградный сезон и после нескольких дней, проведенных в Феодосии, нанимали линейку под парусиновым навесом или фаэтон и отправлялись в Коктебель. Там заболевали они ’’каменной болезнью”, — бродили часами по берегу и собирали выброшенные приливом прозрачные цветные камешки-халцедоны, аметисты, горный хрусталь или янтарь. Дикими горными тропинками поднимались на Карадаг. Но главным развлечением было наблюдать рано утром, как Волошин выходит на террасу своей башни ’’поклоняться солнцу”.

Вспоминаю первую нашу встречу. Знойным июльским днем мы шли в Коктебель. Всего 18 верст по довольно унылой дороге. Сначала голая, уже выжженная солнцем степь, потом предгорье, невысокие, отлогие холмы. Почему-то надели болгарские посталы, завернули ноги в тряпки и, конечно, с непривычки натерли себе волдыри. Шли медленно, была страшная жара. Над степью, над высохшими травами и низкорослым кустарником, струился горячий воздух. Вдруг, верстах в четырех от Коктебеля, на дороге показалось облако пыли. Облако быстро к нам приближалось, из него вылетел вдруг странный велосипедист, в длинном балахоне из грубого полотна, перехваченного у пояса шнурком. Казалось странным, что этот очень полный человек так ловко работает педалями и так быстро перебирает мускулистыми, короткими ногами. Позже я это проверил: несмотря на свою толщину (’’триста фунтов мужской красоты”, говорил он про себя), Максимилиан Александрович был необыкновенно легким и подвижным человеком.

Зевс слез с велосипеда — он знал некоторых из нашей группы и затеял разговор. Потом сказал, что обедает на даче у Паскиных, чтобы мы обязательно пришли к нему вечером, в башню, — будут стихи, — и укатил назад, к лазоревому морю, снова поднимая тучи пыли.

Башня эта была замечательной выдумкой самого Волошина. По началу на самом берегу была просто большая, светлая мастерская. Потом Максимилиан Александрович пристроил второй этаж и террасу, и получилась башня, маяк. И море, лениво плескавшееся почти у самой стены, стало как-то еще ближе.

Внизу — мастерская, письменный стол, простая мебель домашнего изделия. Если сидеть за столом, в окно земли не видно: только море и Карадаг. Стены были увешаны картинами Волошина, любившего живопись, — в годы коммунизма акварели спасали его от голодной смерти. Преобладали ярко синие и желтые крымские тона, — цвета моря, неба и песчаных холмов. Многому он научился у академика Богаевского, жившего тут же, по соседству. Большое полотно Богаевского висело на самом почетном месте, над низким ложем поэта, покрытым какой-то рыжей шкурой.

А на втором этаже была библиотека-галерея, куда взбирались по узкой лестнице. Тысячи томов на разных языках: история искусства, религии, философия, поэзия, прозаики русские и французские, — Волошин был подлинным кладезем знаний, исключительно образованным человеком. В доме было еще множество сувениров, собранных Максом за годы странствий. В центре всего — голова египетской царицы Тайах, химеры парижской Нотр Дам, басский нож, самаркандские четки и кастаньеты, купленные в Севилье, — те самые, о которых он писал:

Я привез тебе в подарок

Пару звонких кастаньет.

Здесь были хрусталь и аметисты Карадага, кусты белых кораллов и фантастические габриаки, — корни деревьев, источенные и вышлифованные морем и выброшенные прибоем на берег. Теперь эти мертвые, высушенные корни очень модны и украшают самые ’’модернистические” квартиры. Волошин собирал габриаки полвека назад, когда об этом еще никто не думал.

Стихи читали ночью, на террасе, при лунном свете. Все рассаживались, кто на ковре, кто на принесенных одеялах. Волошин отходил в сторону, закладывал руку за спину и низким, немного загробным и певучим голосом, как тогда читали все поэты, начинал:

...Убиенный много и восставый.

Двадцать лет со славой правил я

Отчею Московскою Державой,

И годины более кровавой

Не видала русская земля.

Он читал много и охотно. За ’’Демонами Глухонемыми” следовали его чудесные стихи о Франции, о голове мадам де Ламбалль, плывущей на пике, над толпой. ...”И казалось в Версале, на бале я, плавный танец кружит и несет”, — и мы слышали этот плавный танец в голосе Волошина. Потом он читал о том, как ”в дождь Париж расцветает”, — и мы старались представить, как расцветают в мокрой пелене крыши парижских домов и асфальтовые бульвары, и завидовали, что он жил в Париже. Мог ли я тогда думать, что пройдет еще два года, и я буду стоять у окна, смотреть на парижскую улицу, сверкающую под дождем и читать Волошина: ”В дождь Париж расцветает...”.

Это был период его цикла стихов о России. Большинство их я слышал от самого Максимилиана Александровича либо в Коктебеле, либо в феодосийском Литературно-Артистическом Кружке, на вечерах которого он неизменно выступал. Воспитанный на французской поэзии, Волошин в страшные революционные годы вдруг страстно полюбил ”во Христе юродивую Русь” и во время кровавой братоубийственной войны молился ”за тех и за других”, — и те и другие не очень за это были благодарны. Как это не стоило ему жизни? Власть в Крыму менялась постоянно. Волошина с одинаковым успехом могли расстрелять и белые, и красные: следователи по особо-важным делам не очень то разбирались в мистических чувствах поэта. Были у него и другие грехи: при белых у Волошина прятались матросы, а при красных — спасались от расстрела офицеры.

Волошина болезненно влекла к себе именно юродивая, ’’великая, темная, пьяная, окаянная” Русь, народные заступники — Пугачевы, Разины и Отрепьевы. В людях Октября видел он исторических наследников этой окаянной Руси и, кажется, именно в силу исторической неизбежности — их принимал и подчинялся им, как горькой судьбе... ’’Нам ли весить замысел Господний? Все поймем, все вынесем любя.”

Волошинские стихи этого периода принадлежали к так называемой ’’поэзии гражданской”, т. е. к тому виду, к которому у нас принято относиться с некоторым предубеждением. Со всех точек зрения это несправедливо, — и с чисто поэтической, и с гражданской. Волошин лирик и символист всегда будет достоянием только ограниченного круга читателей. Но гражданские его стихи и сегодня звучат, как некое мрачное и пророческое вещание. Шестьдесят лет прошло с того времени, как Волошин впервые читал в небольшом кругу свое стихотворение “Святая Русь”, а я и сейчас вижу его, как живого: крепкого коренастого, прочно стоящего на земле, слышу все модуляции его горячего голоса. Читал он это стихотворение немного по старинке, по актерски, — был в нем и “соловьиный посвист” и горечь “последнего раба” и подлинный облик взвихренной Руси, “бездомной, гулящей, хмельной”, перед которой склонялся поэт, “след босой ноги благословляя”...

Часто появлялся он на улицах Феодосии, но уже не в хитоне, а в изрядно потертом бархатном костюме парижских художников и анархистов. Хитону всегда отдавал предпочтение и объяснял:

— Современное платье не только прячет человеческие формы, — оно противоречит им. В складках тоги всегда живет воспоминание о человеческом теле...

Все же, носить тогу на Итальянской улице не решался, — и без того на него все глазели. ’’Когда Волошин появлялся на щербатых феодосийских мостовых в городском костюме: шерстяные чулки, плисовые штаны и бархатная куртка, — писал Осип Мандельштам в ’’Шуме Времени”, — городок охватывало как бы античное умиленье, и купцы выбегали из лавок”.

Это одеяние на другом человеке, на улицах глухой русской провинции, показалось бы диким, но Волошину как-то шло. Он был человеком необыкновенным, одевался и держался тоже необыкновенно. Говорил много, поражая всех своей эрудицией. Но было в нем и нечто другое, что люди знали и ценили в Максимилиане Александровиче: был он человеком необыкновенной доброты и щедро дарил себя всем, кто испытывал в нем нужду. Вечно кого-то устраивал в журналы, за кого-то хлопотал.

В голодные годы делился буквально последним куском хлеба с чужими людьми, которые искали в его доме пристанища, а таких было много. В страшный двадцатый год Волошин нашел на дороге, вблизи Коктебеля, умиравшую сестру милосердия. Привел ее в дом, и она осталась в нем навсегда, и впоследствии стала его женой. Пережила она Максимилиана Александровича на много лет, была верной хранительницей его дома-музея и скончалась, если не ошибаюсь, в 1976 или 1977 году.

Еще до первой мировой войны, литераторы, актеры и художники летом устремлялись в Крым или ехали, без предупреждения, прямо к ’’Максу”. Принимала их мать Волошина, странная женщина, коротко стригшая прямые седоватые волосы и всегда одевавшаяся по-мужски: балахон или кафтан, синие шаровары, козлиные сапожки, и вечная папироса в пожелтевших от никотина пальцах. Все почему-то звали ее Пра, (сокращенное — Прародительница), хотя настоящее имя было Елена Оттобальдовна, — в венах Максимилиана Александровича было много немецкой крови и, может быть оттуда — эта внешность друида и холодные, светло-голубые глаза, — холод их смягчала вечная улыбка на добром лице.

Пра вела довольно сложное хозяйство, кое-как кормила порядочную ораву людей. В Коктебеле и в мирное время ели плохо, — чебуреки у татарина казались нам верхом изысканной гастрономии. Не было даже захудалой лавочки, кое-что привозили из соседней болгарской деревни или из Феодосии, и даже воды своей не было, — ее доставлял в бочке водовоз из далекого источника... Но жили весело и интересно: купались, собирали цветные камешки, совершали восхождения на Карадаг. С вершины его виден был хребет Карагач, скала Иван-разбойник, а в хорошую погоду на юго-западе можно было различить зубцы Ай-Петри. Все в доме Волошина писали стихи и прозу, вели бесконечные споры и Макс руководил дебатами... Пресловутый ’’Зеленый Крокодил”, который потом распевала вся Россия, родился именно в Коктебеле, и ходил он с кусочком одеяла по берегу у дачи Волошина. Помню отрывок из первого, коктебельского варианта: крокодил забрался ночью в башню поэта:

Максимилиан Волошин

Был так переполошен,

Что он и Пра,

Не спали до утра.

Мало встречал я в жизни столь богато одаренных людей, каким был Волошин. Может быть эта чрезмерная одаренность, красочность и вечно мятущаяся душа мешали ему в жизни. Был он прежде и превыше всего — поэтом, но иногда уходил от поэзии в живопись, потом вдруг увлекался теософией, французскими средневековыми мистиками или эллинизмом. Когда в Коктебеле мы рассматривали его киммерийские пейзажи, висевшие в башне, казалось, что вся живопись Волошина проникнута поэзией. Но в своей поэзии он был живописцем, писал широкими, яркими мазками, был в словостроении чрезвычайно красочен и колоритен. Смешение поэтического и живописного дарования дошло у Волошина до того, что одна тема часто служила у него и для картины, и для стиха. Киммерийские пейзажи он переносил на полотно, о киммерийских же сумерках писал удивительные стихи.

В последние годы своей жизни он редко выезжал из Коктебеля, только раз, кажется, побывал в Петербурге и в Москве. Времена переменились: теперь внешность его уже сравнивали не с Зевсом, а с Карлом Марксом. Родион Березов в своих воспоминаниях о Коктебеле рассказал забавный эпизод, происшедший с Максом на московской улице. ’’Поблизости стояла группа красноармейцев. Увидев человека с седеющей шевелюрой и с большой бородой, чем-то похожего на Карла Маркса, удивленные красноармейцы стали толкать друг друга:

— Ребята, глядите, Карл Маркс!

В этот момент они забыли обо всем, что успели усвоить на политзанятиях: и то, что Маркс давным-давно умер, и что жил он не в России и по-русски не умел говорить. Преисполненные трепета и уважения, они подошли к поэту, отдали ему честь и отрапортовали:

— Товарищ Карл Маркс! Да здравствует марксизм, который мы изучаем на уроках политграмоты!

Поэт не стал их разочаровывать и с улыбкой поощрил:

— Учите, учите, ребятки!”

Эпизод этот позже, с разрешения Волошина, использовал в своей пьесе ’’Любовь Яровая” драматург Тренев.

Волошина пощадили, простили даже его ’’Матроса”, — заступился Луначарский, приятель по парижским временам. Но изолировали, не печатали, окружили стеной молчания.

Мои уста замкнуты. Пусть:

Почетней быть твердимым наизусть

И списываться тайно и украдкой,

При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

В тетрадки его стихи переписывали бесчисленные гости, приезжавшие к Волошину в летние месяцы в Коктебель. Чтобы избавиться от преследований и от непосильных налогов, дачу свою он отдал Союзу Писателей и превратил ее в некое подобие Дома Отдыха. В башне и в соседнем старом доме постоянно летом жило множество гостей, а в сезон через дом Волошина проходили сотни людей. Как они там размещались, откуда добывали продовольствие? По словам гостивших в эти годы у Максимилиана Александровича, двери его ’’общежития” были широко раскрыты для всех и каким-то чудом для каждого находилась тарелка супа, кусок тарани, ломоть арбуза... Пра к этому времени уже умерла. Жена Макса, Мария Степановна, — та самая сестра милосердия — целый день хлопотала, кого-то устраивала, за кем-то ходила. В ценных воспоминаниях Л. Дадиной о Волошине[3] есть одно место, очень характерное для этой последней эпохи в жизни поэта:

’’Макс умел найти доступ к человеческому сердцу даже тогда, когда это казалось нам совершенно невозможным. Помню, как однажды в мастерскую к нему ввалилась компания комсомольцев, человек двадцать. Веселая, здоровая молодежь. Кто им рассказал о Волошине, и что им рассказали? Но какой-то интерес привел их сюда. Просили Макса что-нибудь прочитать. Он прочитал совершенно неподходящее для такой аудитории, как нам казалось, легкое, прелестное стихотворение о Коктебеле. Воцарилось неловкое молчание. Наконец, один из комсомольцев небрежно сказал:

— Довольно художественно.

(Фраза эта потом была очень ходкой в Коктебеле).

Макс стал им что-то показывать, но я не осталась и ушла. Пришло время ужина, а Макса все не было. Меня послали за ним. Я застала его в оживленной беседе с комсомольцами. Когда Макс при прощании протянул одному комсомольцу руку, тот нагнулся и поцеловал ее”.

Приходя в Феодосию, Волошин часто заглядывал в наш дом, — отец был корреспондентом ’’Южных Ведомостей” и ’’Крымского Вестника” и у нас бывали писатели. Помню, заходил иногда С. Я. Елпатьевский. И однажды, — это было в 1920 году, Волошин привел с собой очень щуплого и на вид несчастного человека.

— Поэт Осип Мандельштам, — сказал Волошин. — Его ограбили по дороге, у него нет ни денег, ни вещей. Ему нужен ночлег.

Мандельштам остался у нас ночевать. Был он бездомным, беспомощным и постоянно искал себе пристанища. ”С наступлением ночи, — вспоминал Мандельштам позже о своей жизни в Феодосии, — я стучался в разные двери в поисках ночлега”. Иногда убежище ему давал начальник местного порта А. А. Новинский, человек крошечного роста, с черной бородкой, разгуливавший по городу в белоснежном кителе с кортиком. Он умер несколько лет назад в Холливуде, где стал кино-артистом. ”Я думаю, никогда не бывало более странной ночной гостиницы. На электрический звонок открывал заспанный, тайно враждебный, парусиновый служитель. Сахарно-белые, сильные лампочки, вспыхнув, освещали огромные карты Крыма, таблицы морских глубин и течений, диаграммы и хронометрические часы. Бережно снимал я бронзовую чернильницу с крытого зеленым сукном стола морских заседаний. Здесь было тепло и чисто, как в хирургической палате. Все английские и итальянские пароходы, когда-либо будившие Александра Александровича, зарегистрированные в толстых журналах, библиями спали на полках”.

Иногда ночевал он у меня в комнате, на диване, причем почему-то настаивал на том, что ему будет хорошо даже на полу, — это было, конечно, унижение паче гордости... Осип Эмильевич был в эти годы уже большим, общепризнанным поэтом, и бездомность свою он переживал мучительно. Производил он впечатление человека страшно слабого, худенького, а на голове, вместо волос, рос рыжеватый цыплячий пух. Читал свои стихи охотно, в особенности перед тем, как лечь спать. Тоненьким, срывавшимся от волнения фальцетом декламировал-напевал:

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю

Оттого, что иной не видал...

Вместе с Мандельштамом приехал в Феодосию с Кавказа Н. Н. Евреинов, который тоже в дороге растерял свой багаж и во всем нуждался. Местный литературно-артистический кружок устроил в их честь вечер. Евреинов расшаркивался, прижимал руки к сердцу и рассказывал музыкальные анекдоты, — один анекдот о слоненке, который расплакался, потому что играл на рояле, на костях своей мамы, был очень смешной. Потом выступил Мандельштам. Вышел, заложив руку за борт пиджака, горделиво откинул назад птичью голову и начал читать нараспев:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

’Тосподи!” сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

До сих пор со стыдом вспоминаю, как вела себя в этот вечер наша провинциальная публика. Сначала на лицах появились улыбки, потом послышались смешки, — люди смеялись над тем, чего не могли понять. И когда в следующем стихотворении Мандельштам продекламировал строфу:

Человек умирает, песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут.

в зале раздался уже откровенный и грубый смех. Публика, по-видимому, решила, что это — столичный ’’футурист”, — где же кофта и раскрашенное лицо?! Мандельштам вдруг остановился, вскипел, топнул ногой, и смех только усилился... ’’Варвары!” воскликнул он сходя с эстрады. Потом Максимилиан Волошин, мягко улыбаясь, утешал его и говорил, что чернь не понимает поэта. Мандельштам слушал, маленькая его верхняя губа была натянута, как у детей, и он казался в эти минуты особенно щуплым и несчастным.

Как-то вечером мы долго не могли заснуть. Мандельштам ворочался на диване, вздыхал, и я, в конце концов, спросил:

— Что, Осип Эмильевич, не спится?

— Не спится, — ответил Мандельштам.

И потом, мечтательно и нараспев, как стихи:

— А нет ли у вас, дорогой мой, каратика?

Я не сразу понял, немного опешил и переспросил: какого каратика?

— Каратика бриллиантов. Мы бы спекульнули!

Это была, конечно, шутка, — вздох Мандельштама по адресу людей, которым жилось легко и беззаботно, и к числу которых он никак не принадлежал...

Все тогда спекулировали, что-то продавали, но я постеснялся сказать, что единственный вид спекуляции, которым я занимался, чтобы добыть карманные деньги, был не очень высокого качества: я срывал на чердаке хорошие дубовые доски настила и продавал их гробовщику. На доски был тогда большой спрос, в городе свирепствовал сыпной тиф... Весной все это кончилось ужасающим скандалом: крыша начала протекать, дом был затоплен и гробовщик лишился своего поставщика.

Мы подружились и часто гуляли вместе на Широком Молу или уходили на волнорез. Многое из наших тогдашних разговоров я забыл, но помню, как однажды он начал мне объяснять, что поэт не может быть аполитичным, — события всегда найдут отражение в его творчестве. Несколько месяцев спустя он написал:

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем.

Хорошо помню, что тогда, во время наших прогулок, читал мне Мандельштам. О Феодосии, где ’’девушки стареющие в челках, обдумывают странные наряды”; очень он любил медлительность и плавность стихотворения ’’Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы” и без конца мог повторять ’’Образ твой, мучительный и зыбкий”.

Мандельштам знал, что я пишу стихи и как-то вечером заставил меня их прочесть. Было это что-то очень экзотическое, — только две строки и остались у меня теперь в памяти, да и то потому, что покойный Георгий Иванов в Париже часто дразнил меня этими стихами: ”И потом с тобой лягу рядом, на душистом ложе твоем”... Мандельштам поворочался на своем ложе-диване и задумчиво сказал:

— Знаете, юный мой друг, ваши стихи нисколько не хуже и не лучше стихов Надсона!

Я по наивности был даже польщен этим отзывом: любил Надсона и считал его большим поэтом. Но потом, поразмыслив, понял, — для Мандельштама Надсон был отрицанием поэзии, воплощением слащавой сентиментальности, и стихи мои этим отзывом он зарезал... После этого разговора я уж никогда стихов не писал. Надеюсь, это доброе дело зачтется ему в царстве теней.

Позже я рассказал Волошину об этом отзыве Мандельштама. Златокудрый Зевс смеялся и уверял, что Осип — человек пристрастный, и что Надсон — это естественный этап. Нужно только учиться, работать и писать... Но ведь Волошин и сам был такой. Марина Цветаева рассказывает, как однажды, на литературном вечере у Алексея Толстого читал свои стихи ’’какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка... В ответ на это общее место — тяжкое общее молчание. И Макс, вкрадчиво, точно голосом ступал по горячему: — У вас удивительно приятный баритон. Вы — поете?”. ’’Никак нет”. ’’Вам надо петь, вам непременно надо петь”. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было: баритону, действительно, надо петь”.

Иногда мы вдвоем с Мандельштамом отправлялись в Коктебель. У Волошина этим летом жили молодой поэт Георгий Шенгелли, Аллегро-Соловьева, братья Кедровы. Всякий день на вышке башни собиралось много народу, — читать стихи, спорить о поэзии и петь. Большей частью происходили эти сборища по ночам — удивительные были ночи в Коктебеле! Море лежало неподвижно и фосфорилось, а сине-бархатное, темное небо было усеяно крупными алмазами. Позже над Карадагом поднималась луна, освещала ’’профиль Макса”, — так все коктебельцы называли скалу, спускавшуюся к морю. Какое-то сходство, действительно, было. Волошин читал свои стихи о революции и объяснял связь между Октябрем и русским историческим прошлым, со Стенькой Разиным, который ’’опять придет чрез триста лет”. Мандельштам петушился и утверждал, что в его стихах тоже есть большая связь с современностью. Особенной связи мы тогда не видели, но совсем недавно в ’’Воздушных Путях” я прочел стихи последних лет Мандельштама и увидел, что свою связь с современностью поэт все-таки доказал:

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею.

Попробуйте меня от века оторвать,

Ручаюсь вам — себе свернете шею.

Шли времена, когда всем рекомендовалось быть ’’созвучными”. Мендельштам был ’’современник”, но ’’созвучным” он никогда не стал и жестоко за это поплатился:

Душно, и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираюсь вокруг, —

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

Все это пришло потом, позже, ”в черном бархате советской ночи”. В те же времена, когда я его знал, Мандельштам писал, за редкими исключениями, на очень отвлеченные темы и находился под влиянием символистов. Был он большим мастером слова, скупо взвешивал каждую строфу, долго и мучительно вынашивал в себе стихи, беспощадно относился к своей и к чужой поэзии. Это сближало его с Ходасевичем, — только сходство кончалось шлифовкой стиха, совершенством формы, суровым отношением к своему мастерству. Люди же они были совсем разные, — по темпераменту и по душевному складу.

Теперь, когда я вспоминаю Мандельштама, в памяти неизменно возникает башня Волошина, светлая крымская ночь и взволнованный голос поэта, читающего стихи:

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди туман густой клубится,

И пустая клетка — позади...

И он показывал при этом на свою цыплячью грудь, — пустую клетку, и в глазах его стояли слезы умиления. Бедный Мандельштам! Его, как и Волошина, затравили, не печатали, загнали в ссылку и никто в точности не знает, где и при каких обстоятельствах он умер... Остыл согретый песок и вчерашнее солнце унесли на черных носилках.

А Волошина в последний раз я встретил на Итальянской улице. Он был растерян, в городе хозяйничали большевики и по ночам расстреливали.

— Мне советуют уехать в Коктебель, — сказал он. — В такое время, как сейчас, страшно жить одному, в башне. Холодно и одиноко. У меня, правда, остались книги... Пока еще остались!

Это все, что запомнил я из нашего прощального разговора. И еще помню: у него в руках была крючковатая палка крымских пастухов, некое подобие библейского посоха. Он ушел, опираясь на свой посох, и на этот раз лицо его было суровое, без улыбки.

Предыдущая главаГлава 3 из 16Следующая глава
Далёкие, близкие — глава 3 — читать онлайн — GetRead