К книге
Далёкие, близкиеМОНПАРНАССКИЕ ТЕНИ
100%
МОНПАРНАССКИЕ ТЕНИ
16

Было это очень давно, в двадцатых годах. Мы бродили целыми днями по Парижу в поисках работы, а по вечерам собирались в ’’Ротонде”, тогда еще грязном, полутемном и дешевом кафе. ’’Ротонда” была нашим убежищем, клубом и калейдоскопом. Весь мир проходил мимо, и мир этот можно было рассматривать, спокойно размешивая в стакане двадцатисентовое кофе с молоком.

Летом мы сидели под открытым небом, за мраморными столиками, расставленными прямо на тротуаре. Осенью и зимой холод загонял нас внутрь. Было тесно, накурено, но от громадной чугунной печки, стоявшей посреди зала, веяло жаром.

Кто только не отогревал свои озябшие руки у этой печки! Не считался еще знаменитым Сутин. Он приходил поздно ночью со своим другом, скульптором Оскаром Мещаниновым, в синем берете, с каким-то красным шелковым шарфиком вокруг шеи. Мы заказывали кофе и первые глотки отпивали молча. Потом Сутин, задыхавшийся от спертого, прокуренного воздуха, начинал кашлять. Мещанинов серьезно ему говорил:

— Хаим, старайся не кашлять. Перестань, Хаим.

И Сутин переставал кашлять, с виноватым видом поглядывал по сторонам и долго молчал. Он вообще не любил разговаривать, но Мещанинов старался развлечь больного друга и заставлял его забыть все неудачи, — никто не хотел покупать сутинских полотен. Мещанинов был, вероятно, единственным человеком в мире, который уже тогда верил, что Сутин — большой художник... Приходили Марк Шагал, бородатый Ван Донген и японец Фужита, женившийся на красивой монпарнасской модели, с которой он познакомил меня во время сеанса в своей студии у парка Монсури. Черноволосый, большеглазый Пикассо бывал в ’’Ротонде” каждую ночь. Его трехгрудых женщин я никогда не понимал и не любил, и знакомства с ним не искал. После полуночи появлялся Ларионов. Он внимательно рассматривал висевшие на стенах картины своими маленькими, кукольными глазками, так не подходившими ко всей его крупной фигуре и к большой голове.

В ’’Ротонде” познакомился я со скульптором Наумом Аронсоном. Одевался он, как в конце прошлого столетия в Париже одевались импрессионисты. Носил широкополую, черную шляпу, небрежно завязывал галстук ’’лавальер” и даже пальто на нем выглядело, как крылатка.

— Вам нравится эта шляпа? — спросил меня Аронсон. — Приехал я в Париж давно, еще до войны и, конечно, первым делом купил себе такую шляпу. Чтобы не казаться слишком молодым, запустил бороду. Пожил года два или три на Монпарнассе, а потом решил съездить в родной польский городок — повидать родителей и себя показать, — какой дескать, у них сын стал — француз! Жили мои родители даже не в городе, а в глухом местечке. Конечно, евреи пришли поглядеть, как выглядит сын старого Аронсона... Посмотрели с уважением на мою бороду, на широкополую черную шляпу, которая напоминала им совсем не монпарнасскую богему, а нечто родное и почтенное и, наконец, сказали отцу:

— Кто бы мог подумать, что Париж — такой религиозный город?

Между столиками белкой мелькал Мане-Кац. Мне кажется, что копна волос на его голове уже в эти годы начала седеть и он тогда уже придумывал о самом себе смешные анекдоты. Когда началась вторая мировая война, во Франции мобилизовали резервистов и крошечного Мане-Каца призвали в армию. Был июнь трагического 40-го года. Париж эвакуировался, но еще не верилось: неужели столица Франции будет отдана немцам? Мне нужно было получить какой-то пропуск и из Палаты Депутатов я пошел пешком на рю Сэн Доминик, в военное министерство. У ворот стоял солдатик. Он спал, опираясь на винтовку, как на палку, и из под фуражки выбивались космы седых волос. Это был Мане Кац.

— Что ты тут делаешь? — спросил я старого друга.

Он проснулся, подтянул сползавшую на спину шинель и горделиво ответил:

— Не видишь? Охраняю военное министерство.

Мане Кац, охраняющий военное министерство! Именно в эту секунду я все понял: Париж будет отдан немцам. Франция проиграет войну, уже проиграла...

В тот же день я уехал из Парижа в Бордо.

Но я отклонился, — вернемся к ’’Ротонде” двадцатых годов. Всегда вместе приходили туда Александр Яковлев и Шухаев. Худой и всклокоченный Борис Григорьев ожесточенно спорил с Билибиным. Иван Яковлевич слегка заикался, с трудом находил нужные слова и сердился:

— Ч-что за чорт! К-кликушествуешь... Э-это уже Иван Карамазов до тебя спрашивал и ответа не получил...

На тротуаре разгуливал одетый ковбоем художник Грановский, погибший в депортации. У него никогда не было ни гроша и он почему-то считал долгом всем об этом сообщать стереотипной фразой:

— Смертельный дикофт!

’’Дикофтом” страдали все хронически, — и Константин Терешкович, и скульптор Владимир Издебский, и Борис Поплавский. У него, собственно, была не бедность, а нищета, возведенная в некий культ. Жили мы все в убогом отеле на улице Гобеленов, питались в русской студенческой столовке на рю де Баланс, причем Терешкович умудрялся за два франка съесть двойную порцию котлет. Он делил со мной комнату и иногда дарил мне свои картины. Мы прятали полотна под кровать, а через некоторое время Терешкович извлекал их на свет Божий, внимательно рассматривал, покачивая головой, и тут же уничтожал. И при этом клялся, что уничтоженную вещь заменит новой, лучшей. Он до сих пор должен мне несколько полотен.

В столовку приходил и Борис Поплавский. Он был в дождевике, под которым виднелась несвежая рубаха или рваный свитер. Днем и ночью он носил темные очки, писал великолепные и неуклюжие стихи, но нам казалось, что Поплавский стеснялся своей поэзии, как чего-то недостойного. Зато о спорте он говорил много и горячо, - любил показывать свои бицепсы и над кроватью его висела пара боксерских перчаток. Жил он больше по ночам, а днем лежал в своей комнате на кровати, лицом к стене. Когда я приходил и спрашивал, почему он валяется без дела, Борис в стенку отвечал:

— Не мешай. Я — молюсь!

Признаюсь, — в Поплавском было много порочного и отталкивающего, — его физическая неопрятность и привычка придумывать несуществующие вещи. И за всем этим я, — да и не я один, — как-то проглядел внутренний мир этого человека, его постоянную и страстную борьбу с самим собой, его богоискательство и трагический тупик, в котором Поплавский, в конце концов, очутился.

Временами казалось, что он - попросту лентяй, не хочет и не признает никакого труда. Писанье стихов или дневника мы не считали тогда ’’работой”, а он к тому же говорил:

— Наслаждаюсь равнодушием к литературе.

Жил он в абсолютной духовной изолированности, в атмосфере постоянного душевного смятения и ’’непросветленного хаоса”. Много позже, когда писания Поплавского пошли по рукам, В. Ф. Ходасевич сказал:

— Доморощенный демонизм.

В 38 году, после смерти Поплавского, вышли отдельной брошюрой выдержки из его дневников. Их было тяжело читать: вдруг стало понятно это лежание на постели, его молитвы и ’’медитации”, — все то, над чем мы так невинно посмеивались на улице Гобеленов... Он писал:

"Так, в грехе, одиночество мое с Христом еще глубже, ибо нет такого греха, кроме гордости, куда Христос не имел бы доступа.

— ...медитировал на мокрых улицах и дома. Отсутствие благодати. Молитва впустую. Совсем забыл о Роберте. Помню, молился: Дай мне, Боже, его адскую тьму, его освободи. Печальное, печальное лето.

— Все считали, что я сплю, on croit que je dors, je prie;[61] так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате в конце молитвы”.

И еще одна запись, очень характерная для настроений Поплавского и, как это часто с ним случалось, не совсем грамотная:

”В совершенном покое, до отказа ’’выкатив” коричневую грудь, прохожу я одною ногою по воде (левая подошва пьет воду), другою ногою в огне (правый резиновый башмак греет), нарочно усиливая, сгущая нищету своего лица (не бреюсь) и своего платья (люблю рванье), тогда, когда я победил всякую жажду и усомнился в счастье Иисуса”.

И правда, — нищета постепенно возводилась им в некую степень совершенства и добродетели, в ней видел он очищение от греховности. Бывали периоды, когда Поплавский не имел ничего — кроме пары худых штанов и рваной фуфайки на смуглом теле. В своем романе ’’Аполлон Безобразов”, который печатался лишь отрывками, Поплавский так описал этот период своей жизни:

’’Аполлон Безобразов уже давно не платил за комнату и уже давно подготовлялся к новой жизни. Мы постепенно выносили — кладя под пальто все, что можно было унести, и это было немного, ибо книг мы тогда не читали, вещей же у нас почти не было. Грязную посуду Аполлон Безобразов, утомясь ее зрелищем, разбивал; ели мы со сковородки, пили из никогда немытой кружки, пахнущей зубной пастой, привкус которой он даже любил, находя в нем особую свежесть. Пили и ели из одного и того же безразлично, ошибались пиджаками, в чем я тоже находил особую христиански-братскую усладу, близкую тому унижению и вместе с тем освобождению, которое чувствует женщина, впервые изменяющая своему мужу, или опустившийся человек, впервые вынужденный надеть чужую, заношенную шляпу”.

Что же осталось от всего этого? ’’Доморощенный демонизм” дневников, несколько сумбурных, очень небрежно написанных глав романа и три тоненькие книжечки стихов, из которых, по признанию самых горячих поклонников Поплавского следовало бы многое удалить. Г. В. Адамович назвал Поплавского ’’гениально вдохновенным русским мальчиком, нашим Рэмбо”. Даже В. Ф. Ходасевич считал его одним из самых одаренных поэтов эмиграции... Все это было возможно, но судьба не отпустила Поплавскому нужного времени: он умер 32 лет, и умер смертью трагической и загадочной.

***

Когда я приехал на квартиру Поплавского, тело еще не успели убрать.

Он лежал на зеленом, продавленном диванчике, из которого торчали пружины, — лежал в привычной позе, лицом к стене, — словно спал или молился. На теле были видны фиолетовые кровоподтеки, — следы того яда, которым он случайно отравился, или которым отравил его приятель-француз... Отец Поплавского стоял у диванчика и, вытирая слезы, тихо рассказывал мне свою версию смерти Бориса.

Помню: он говорил, что Борис, вероятно, принял слишком большую дозу наркотика. Но на Монпарнассе потом рассказывали разное, — было предположение, что он сознательно покончил самоубийством — в дневнике часто возвращался к мысли о смерти: ’’что толку, если сама жизнь есть мука?” Была и другая версия, которую приводит в своей книге ’’Встречи” Ю. Терапиано: ’’Поплавский погиб случайно, точнее — был убит. За несколько недель до смерти, он познакомился на Монпарнассе с одним молодым человеком. Этот юноша, несомненно безумец и маниак, начал соблазнять нескольких посетителей русского Монпарнасса возможностью испытать необыкновенные ощущения.

Судьба устроила так, что из трех человек, выразивших согласие, в условленный день на свидание явился один Поплавский, а на утро их обоих нашли мертвыми.

Через несколько дней после смерти Поплавского и его соблазнителя, француженка, подруга молодого человека, опубликовала письмо, написанное ей ее другом в день рокового ’’опыта”: безумец сообщал ей, что решил покончить самоубийством, но так как боится умирать один, то уведет с собой кого-либо из своих знакомых.

В соответствии со своим планом, самоубийца приготовил под видом наркотика ядовитую смесь — и только благодаря случайности Поплавский явился его единственной жертвой”.

Возможно. Но в одном Ю. Терапиано ошибается, утверждая, что к наркотикам Поплавский никогда не прибегал...

Долгое время у меня хранилась фотография Поплавского, которую дал мне его отец для газеты. На обороте этой карточки, рукой самого Поплавского, было написано:

— Если хочешь я напал на след кокаина и т. д. (Далее два неразборчивых слова). Героин 25 фр. грамм, кокаин 40 фр.

В конце концов, это неважно — хотел ли он впервые испытать новое, сильное ощущение, или, как видно из записки, был уже наркоманом. Смерть пришла к этому трагическому неудачнику, как избавительница.

Спи. Забудь. Все было так прекрасно.

Скоро, скоро над твоим ночлегом

Новый ангел сине-бело-красный

Радостно взлетит к лазурям неба.

***

Странные люди проводили в ’’Ротонде” свои ночи. Был один француз, высокий, чахоточный, с головой, вечно обвязанной белой чалмой. Никто так и не понял, почему этот спокойный и с виду неэксцентричный человек избрал столь необыкновенный головной убор. Непонятно было и то, как больной мог сидеть в этой прокуренной комнате, где с трудом дышали даже люди со здоровыми легкими. В конце концов, он исчез. Никто не знал, что с ним стало. Может быть он умер.

Приходил в своих белых хитонах аскетический Рэймонд Дункан, брат Исадоры. Никого не удивляло появление шведа, гримировавшегося под Христа. У него были длинные белокурые волосы, белокурая борода, и он всегда ходил в сандалиях на босу ногу. В самой глубине зала немытый, неопрятный Илья Эренбург попыхивал трубкой и беспокойно советовался с друзьями: возвращаться ему в Москву, или нет? Возвращаться явно не хотелось, или он попросту боялся. Об этих своих колебаниях, о которых на Монпарнассе знали решительно все, Эренбург в своей книге ’’Люди, годы, жизнь” упоминает только вскользь. С эмигрантами он встречался охотно, но не все эмигранты хотели встречаться с Эренбургом. Бунин отказался подать ему руку и ушел с вечера, на котором читал Эренбург. Именно в те времена Алексей Толстой, часто появлявшийся на Монпарнассе в обществе Бунина и Алданова, дал Эренбургу кличку, оставшуюся за ним на всю жизнь:

— Тухлый дьявол.

И при этом Толстой добавлял:

— От тебя, Илья, любой бандит убежит!

Большим успехом у посетителей ’’Ротонды” пользовалась маленькая негритянка Айша. Говорили, что Айша — самая красивая натурщица Монпарнасса, но она никому не позировала. Она появлялась поздно ночью в ярко-зеленом тюрбане, низко надвинутом на лоб и сидела до закрытия кафе, пока ее не уводил в свою мастерскую очередной друг.

Сенсацию производило появление Кики. Настоящего ее имени никто не знал. Она пришла на Монпарнас давно и сразу покорила все сердца. С огромными, черными, странно вырезанными глазами, накрашенная до последнего предела, с еще прекрасной в те годы фигурой и красивыми чертами оригинального лица, она в первую минуту невольно ошеломляла. Впрочем, пристально смотреть на нее не рекомендовалось, — Кики немедленно обрушивалась на зрителя с ужасающей бранью, которой мог бы позавидовать любой портовый грузчик. Лексикон Кики являлся своего рода аттракционом ’’Ротонды”.

Появление ее встречали бурными криками. Кики делала реверанс, задирала до пояса юбку, под которой ничего не было, а затем усаживалась за первый попавшийся столик. Через десять минут она уже бушевала, ссорилась с подругой или с последним по счету романом. К чести ее надо сказать, что все романы были по любви, а не по расчету. В молодости мать Кики пробовала использовать темперамент дочери в коммерческих целях, но из этого ничего не вышло. Кики рассталась с родительским домом и стала вольной моделью. Всякий раз, дойдя до этого места своей биографии, Кики делала попытку раздеться и показать, что тело ее — подлинная находка для художника, пишущего ”ню”.

Потом Кики наскучило быть моделью и она сама стала писать маслом. Из художницы превратилась в певицу и своим репертуаром наводила панику на посетителей кабарэ ’’Четырех Женщин”, куда ее пригласили выступать.

Что влекло нас в ’’Ротонду” в длинные, зимние вечера? Свет, жарко натопленная печь, какой-то уют, которого не хватало в наших жалких отельных комнатах, встречи с новыми людьми, женщины. Мы сидели часами у чашки давно выпитого кофе, не смея уйти, — может быть потому, что за кофе нечем было заплатить, а может быть просто содрогаясь при мысли, что нужно будет выйти на улицу, в сырость, туман, белесоватую мглу, в которой шипели газовые фонари.

В один из таких вечеров, в ’’Ротонду” вошел высокий человек, — худой, с надменным лицом. Это был Маяковский. Обычно его сопровождала стройная, красивая блондинка, которую многие из нас знали — племянница известного русского художника. Кажется, она сама немного занималась живописью. Она выехала из Москвы в Париж, по вызову отца, и в Россию не вернулась. Маяковский познакомился с ней в Париже в 28 году, влюбился сразу, до конца:

Представьте:

входит

красавица в зал,

в меха

и бусы оправленная.

Я

эту красавицу взял

и сказал:

— правильно сказал

или неправильно? —

Из другого стихотворения Маяковского мы знаем, что он сказал в эту первую встречу:

Ты одна мне

ростом вровень,

стань же рядом

с бровью брови,

дай

про этот

важный вечер

Рассказать

по человечьи.

Роману с первым пролетарским поэтом большого значения она не придавала. Маяковский же любил с чисто русским надрывом. Приближался день, когда надо было возвращаться. Поэт предложил любимой женщине поехать с ним в Москву. Последовал решительный отказ. К тому же, в Москве у Маяковского был другой роман. Возвращения его с большим нетерпением ждала Лиля Брик, автор сценария фильма ’’Буря над Азией”. О романе этом, известном всей литературной Москве, знала и парижская подруга Маяковского.

В ’’Ротонде” в этот свой последний парижский приезд Маяковский много пил, был груб, люди его сторонились. Он ругал эмигрантов, гниющий Запад, буржуазную культуру, ’’лавочников”, поговаривал о том, что из Нотр Дам, к сожалению, нельзя сделать приличного рабочего клуба, — в соборе слишком темно... Все эти разговоры не помешали пролетарскому поэту одеться с иголочки, купить новенький автомобиль и тут же протелеграфировать в Москву Л. Брик:

— Покупаю Рено красавец серой масти 6 сил 4 цилиндра кондуит интерьер двенадцатого декабря поедет Москву.

Вместе с красавцем серой масти уехал и Маяковский. На прощанье умолял художницу вернуться в Москву:

Мы

теперь

к таким нежны —

спортом

выпрямишь не многих, —

вы и нам

в Москве нужны,

не хватает

длинноногих.

Не тебе,

в снега

и в тиф

шедшей

этими ногами,

здесь

на ласки

в ужины выдать их

с нефтяниками.

Ты не думай,

щурясь просто

из-под выпрямленных дуг.

Иди сюда,

иди на перекресток

моих больших

и неуклюжих рук.

Маяковский уехал, а в апреле 1930 года мы узнали, что он покончил самоубийством.

***

Казалось, ’’Ротонда” будет существовать вечно, — незыблемая основа парижской нашей жизни. Но однажды владелец кафэ с таинственным видом заявил, что ’’дело расширяется”: куплены два соседних дома, стена будет разрушена, и ’’Ротонда” превратится в кафэ нового типа, - с дансингом, баром и рестораном. Первое впечатление было ужасное: неужели ’’Ротонду” закроют, хотя бы на несколько дней? Возникла мысль о коллективном протесте, о массовой демонстрации, но как-то все уладилось. Решено было оставить ’’Ротонду” открытой на время работ и потом, несколько месяцев подряд, мы слышали, как за дощатой, наскоро воздвигнутой стеной что-то ломали, строили, стучали молотками.

Прощание со старой ’’Ротондой” было устроено 31 декабря 1922 года, в день св. Сильвестра, патрона и покровителя холостяков. Меню было простое: сандвичи и белое вино. До сих пор я не могу забыть чудовищную батарею бутылок, расставленных на столиках. Около двух часов утра все было выпито и съедено. Из соседнего бала ’’Бюллье” приходили маски, которых окатывали водой из сифонов. По усиленному требованию публики Кики открыла в себе новый талант и мастерски исполняла танец живота на столе, в ’’костюме натурщицы”, под аккомпанемент всего зала:

Траваджа ла мукера,

Траваджа боно...[62]

В 3 часа утра Воловик и Терешкович предложили мне организовать на бульваре Монпарнасе бега с препятствиями, всевозможные игры в честь св. Сильвестра и, под самое утро, похищение сабинянок, не оказавших, впрочем, никакого сопротивления...

Таков был конец ’’Ротонды”. На следующее утро все переменилось. Открылся новый, огромный и неуютный зал с мраморными стенами. Появилась длинная терраса, освещенная, как цирковая арена. Гарсоны сменили свои черные засаленные пиджаки на белые смокинги и, что было совсем плохо, цену на кофе удвоили. Наверху уже подвывали саксофоны, столики были накрыты подкрахмаленными скатертями и мэтр д-отель почтительно подавал ’’нефтяникам” карточку шампанских вин. Внизу еще была старая публика, — художники, литераторы и люди неопределенных занятий, считавшие себя богемой, но чувствовали мы себя на положении бедных родственников.

Первой дезертировала Кики, ушла напротив, в кафе ”Дом”. На прощанье она устроила грандиозный скандал и поклялась, что ноги ее больше не будет в этом заведении. За Кики последовали скандинавы и американцы. Наша группа перекочевала в ’’Хамелеон”, — простой кабачок на углу Кампань Премьер, где за пиво брали всего несколько су и где можно было петь, танцевать, устраивать литературные вечера и чувствовать себя, как дома.

Вскоре возник здесь литературно-артистический кружок ’Татарапак”, о котором оставила интересные воспоминания поэтесса Галина Издебская. Выступали в ”Хамелеоне” мим и танцор Валентин Парнах и странный человек с чувственным ртом и безумными глазами, называвший себя Марк Мария Людовик Талов, — к своему имени он скромно прибавлял эпитет: ’’трубадур России”. Александр Гингер читал о том, как ’’дядя Джим пришел один из первых, на просторы Западного края”. Бывал здесь один из ’’серапионовых братьев” Владимир Познер, ставший впоследствии французским писателем. Но в эти годы он был еще ’’Вова” Познер, читал стихи, и когда женился, на Монпарнасе передавали остроту, якобы сказанную его женой:

— Лучше Познер, чем никогда!

Сергей Шаршун читал свои русские и французские стихи. Приходил ’’живой труп” Миша Струве. По ошибке я напечатал в газете о нем некролог, и Струве был очень обижен: кое-что из его биографии по газетной спешке я непростительно выпустил. Длинноволосый, весь изломанный, Н. Н. Евреинов требовал театрализации жизни и детеатрализации искусства. Помню в ’Татарапаке” художника С. Лисима. Севрская ’’Мануфактура” уже изготовляла по его рисункам замечательные фарфоровые вазы, о которых сам Лисим мог только мечтать: вазы стоили слишком дорого.

Однажды в ’’Хамелеоне” появился юноша с лицом оливкового цвета, с черными как смоль, вьющимися волосами, — настоящий цыганенок. Это был Довид Кнут. В первый же вечер он поднялся на невысокую эстраду и начал читать стихи из книги, странно озаглавленной ’’Моих тысячелетий”, — стихи о бессарабских степях, о кочующих таборах цыган, о звенящих песках пустыни и о женщине, имя которой было — Сара.

Поздно ночью мы вышли втроем: Довид, я и эта Сара, смуглая красавица с библейским лицом. Мы шли без цели, через спящий, всегда немного загадочный ночной Париж, любовались гирляндами уличных фонарей и где-то, на берегу Сены, Довид снова начал читать стихи:

Ночью гуще тоска и вино

(Сердце бьется сильнее во мраке).

Ночью белое часто — черно,

Смерть им делает тайные знаки.

Ночью даже счастливого жаль.

Люди ночью слабее и ближе...

Расцветает большая печаль

На ночном черноземе Парижа.

Именно с этой ночи началась наша дружба, частые совместные прогулки, чтение стихов. У нас была трудная молодость. Довид Кнут считался уже известным поэтом, о стихах его было написано не мало хвалебных рецензий, а он занимался тем, что с утра до вечера развозил по городу на ’’трипортере”, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание. Потом стало трудно, не хватило сил, и он поступил в мастерскую, красил шелковые шарфы-пушуары... В стихотворении ’’Благодарность” Кнут говорил о своей ’’дороге скудной”, но это не так, или относилось только к бытовой стороне его жизни, а по настоящему душа его ’’рвалась и клокотала”. Он любил жизнь во всех ее проявлениях, но больше всего любил Поэзию, — именно с большой буквы. В стихах Довида Кнута странно переплетались два мира: мир русский и мир еврейский и всегда, постоянно, в душе поэта звучали эти две основные темы — русская всечеловечность и голоса еврейских пророков, и обе эти темы как-то незаметно сливались. ’’Особенный, еврейско-русский воздух... Блажен, кто им когда-либо дышал”.

Проходили годы. Уже вышло несколько сборников его стихов. О качестве их можно спорить. Говорили, что Кнуту чужда чистая лирика, что в поэзию его слишком часто врывалась проза. Так ли это? Взять, хотя бы, это его стихотворение,— в нем никакой прозы нет:

Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь,

Все пройдет, пропадет без следа.

Но вернешься домой, но вернешься — и ляжешь,

И поймешь: не забыть никогда.

Я не помню о чем мы с тобой говорили,

Да и слов не ищу, не найду.

Ни о чем не расскажешь... Пахло липой и пылью

В бесприютном вокзальном саду.

Но как будто мне было предсказано это,

Будто были обещаны мне

Кем-то (кем — я не помню), когда-то и где-то

Этот вечер, и встреча, пятна зыбкого света,

Беспредельная ночь в вышине...

Будто было когда-то обещано это:

Ненасытные руки твои,

Ветер, запах волос, запах позднего лета,

Скорбный голос, любовною скорбью согретый,

Темный воздух последней любви.

Последней любовью его была Ариадна Скрябина, дочь композитора, — молоденькая, хрупкая, экзальтированная женщина, память о которой нужно бережно хранить: она отдала жизнь за други своя... Ариадна не знала полумер, не умела останавливаться на полпути. Она полюбила Довида Кнута, полюбила евреев и сама перешла в еврейство. Как все прозелиты, в своей новой вере она была необычайно страстна, порой даже нетерпима. Однажды, Кнут пришел с ней в редакцию ’’Последних Новостей”. Возник беспорядочный разговор и кто-то рассказал в шутку еврейский анекдот. Как разволновалась Ариадна! Слезы брызнули из ее глаз. Мы с Довидом долго старались ее успокоить, а она все не могла простить нам этот еврейский анекдот.

Несколько лет спустя, во время германской оккупации, она пошла с мужем в Резистанс, где ей поручили переводить группы евреев в Швейцарию. Довид Кнут благополучно перевел свою группу, Ариадна попала в засаду, была схвачена милиционерами и на месте расстреляна.

В последний раз мы встретились с Довидом в Париже, летом 49 года. Встречались несколько раз. Говорили об Ариадне, о страшных годах. Кнут принес свою новую книгу ’’Избранные стихи”, в которой собрал все лучшее, что написал, словно предчувствовал, что это будет последняя его книга, прощание с жизнью. Побывал он в Израиле, собирался туда снова вернуться. И мы, считавшие себя старыми парижанами, с удивлением признались друг другу, что Париж стал чужим. У одного дом был в Нью Йорке, у другого — в Тель Авиве. С гордостью и радостью Довид Кнут говорил о вновь открытой им прародине:

Звезды светят

Из синего небытия

На дома, синагогу и площадь.

Возвращается ветер

На круги своя

И шуршит в эвкалиптовой роще.

Возвращается ветер

На круги своя

Подбирает листок эвкалипта.

Здесь, по этим

Неисповедимым краям

Шли, стеная, рабы из Египта.

Возвращается ветер в стотысячный раз

Бередит ханаанские склоны.

Как свидетели правды, о Экклезиаст,

Непреклонные скалы Хермона.

Возвращается с моря, высоких вершин

Влажной вечностью веющий ветер.

Кипарисы качаются чинно в тиши,

Как свидетели горя и смерти.

Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой

На плече... Это было и будет.

Возвращается смерть. Но под той же звездой,

Не рабы умирают, а люди.

На последнее наше свидание в Париже он пришел не один. С ним была совсем молоденькая женщина, почти подросток, с бледным, прозрачным лицом. И со смущенной улыбкой Довид сказал, что это — его жена, актриса, и они едут вместе в Израиль.

Кнут был из тех людей, которые абсолютно не выносят одиночества и страшатся безлюбия. Жизнь продолжалась. Он очень торопился жить.

Жить ему оставалось пять лет.

Мне рассказывали, что в Израиле Кнут работал для театра ’’Габима”, переводил, пытался писать на новом для него языке. Жил он в привычной нужде, да другой жизни не знал и не хотел. Потом пришла болезнь. И всякий раз, когда я думаю, что Довида Кнута больше нет, я перечитываю его строки, страшный протест против неизбежного конца, протест человека, который мучительно любил жизнь и не принимал ухода в поэтическое бессмертие:

Я не умру. И разве может быть,

Чтоб — без меня — в ликующем пространстве

Земля чертила огненную нить

Бессмысленного, радостного странствия.

Не может быть, чтоб без меня — земля,

Катясь в мирах, цвела и отцветала,

Чтоб без меня шумели тополя,

Чтоб снег кружился, а меня — не стало!

Не может быть. Я утверждаю: нет!

Я буду жить тугой, упрямолобый,

И в страшный час, в опустошенном сне,

Я оттолкну руками крышку гроба.

Я оттолкну и крикну: не хочу!

Мне надо этой радости незрячей!

Мне с милою гулять плечом к плечу!

Мне надо солнце словом обозначить!

Нет, в душный ящик вам не уложить

Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки.

Я жить хочу, и буду жить и жить,

И в пустоте копить пустые строки.

Издание «Нового Русского Слова»

243 West 56 Street

New York, N. Y. 10019.

Андрей Седых

Предыдущая главаГлава 16 из 16К книге