К книге
Дитя лесаГлава 3. Ковбой
27%
Глава 3. Ковбой
6

Нам повезло, мы были еще детьми, а значит, подвиги, опасные приключения, сражения и победы оказывались нам под силу – в нашем воображении.

Уже в пижамах, натянув на головы венцы из фазаньих перьев, мы с Ванькой забирались на бабин диван, словно на высокую скалу, и спрыгивали вниз – спасались от хищников, которые настигли нас у подножия водопада. Бесконечно долгая вереница преодолений и испытаний. Я была тонкая и ловкая, юрко, словно дикая лань, перепрыгивала по скрипучим бортам дивана – то на один, то на другой, а потом летела вниз и неслышно приземлялась в приседе на старую, подранную бабушкиными котами, зеленую дорожку. Ванька был еще мал и неуклюж. Ему только исполнилось пять лет. Он карабкался по мягким бортам дивана полулежа, зад его свисал, стягивая брата на пол, короткие ножки барахтались в воздухе и никак не могли оттолкнуться. Потом он все же забирался и, раскрасневшийся, вставал на краешек дивана, поправлял индейский венец, а затем прыгал следом, но без моей легкости и грациозности. Ванькин прыжок больше походил на падение. И падал он гулко и смешно, как мешок.

Мы взбираемся и прыгаем, смеемся, кричим, голосим, подавая особенный индейский клич. А взрослые на кухне о чем-то разговаривают, порой я пытаюсь прислушаться, отвлекаясь от игры, потому что мое природное любопытство сильнее, и с ним я бороться не умею, как с плохой привычкой. По отрывкам фраз складывалась бабина история о том, как прошли похороны, кто ездил с нами на кладбище, как она ругалась, что столовские поварихи на поминальный обед порезали не всю колбасу да и борщ сварили пустой – одна вода. А баба работала поваром и неплохо оценивает, сколько и какого размера должны быть порции. И, одним взглядом окинув накрытые столы, поняла: домой обманщицы утащили половину продуктов. Ох и накажет Бог этих жадных курв, ох накажет. Да потому что нечего наживаться на чужом горе.

Бог, по рассказам бабы, посылал наказания многим, если судить по тому, сколько раз она ругала кого-то в беседе с Тонькой или дедом. Осмысливая ее речи, я боялась, что Бог злой. Бабушка толком не рассказывала, кто он, но пугала его наказаниями за нечестные, недобрые, жестокие или глупые поступки. Я знала от нее только, что Бог живет на небе, за всеми следит и всех слышит. И меня слышит. На замызганной боковине шкафа в бабиной комнате висела икона в круглой коричневой рамочке, но на ней был изображен не Бог, а его Мать с Младенцем на руках. Мне нравилось, что ее звали как меня, а меня – как ее: Мария. Но не нравилось, что дома все равно окликали меня Машкой, а вот Машей – реже. Деда Ваня звал Марусей. Воспитатели в садике – Манькой, в больнице врачи путали и называли Мариной. А вот Марией – так мое имя не произносили.

– Чего вы расскакались на ночь глядя? – Тонька входит в зал, сведя свои черные брови в недобрый треугольник. – Спать собираетесь или как?

– Мам, ну мы еще поиграем, недолго, ладно? – стонет Ванька.

Я молча провожаю ее шаги движением головы.

– А ты чего на меня своим оленячьим взглядом уставилась? – бурчит Тонька. – Я же вам сказала: спать собирайтесь. Чего вы добиваетесь? Чтобы соседи снизу по батарее долбить начали? Не хватало потом выслушивать от них во дворе…

Я не хочу спать. За окном еще светло. Индейцы ждут моих подвигов. А баба не берет меня этой ночью на дежурство, где бы мы с ней по излюбленному обычаю, сидя в музыкальном зале на деревянных детских стульчиках, читали бы сборники детских песен, приготовленные для завтрашних занятий музыкальным руководителем Тамарой Иосифовной.

Коротая ночную смену, мы с бабой учили потрепанную азбуку. И она сокрушенно ругала меня: «Ну “о”, буква “о” – “о-о-осы”, когда же ты запомнишь уже?» А я знаю, что буква «о», но нарисованы-то пчелы, а никакие не осы – пчел я знаю, они маленькие, округлые и лохматые, похожие на полосатые бочонки, и больно жалят за пятку во дворе деда Вани, а про ос никаких не слышала. Баба ворчит, приговаривает свои присказки: «Вот недаром пословица имеется: смотрю в книгу, вижу фигу – про тебя, ей-богу! Сколько мы уже над этим алфавитом бьемся, и все без толку…»

Промучившись с буквами, мы шли под лестницу на первом этаже, где стояла небольшая тахта и где баба не должна была засыпать, она же сторож. Она целую ночь читала мне книги. А я слушала. Ночь за ночью. Слушала и просила прочесть еще, невзирая на то, что сама уже могла читать, пусть и медленно, выковыривая слова из книги, вытягивая слог за слогом. Могла. Но послушать сказку куда приятнее, чем читать самой, вдобавок если ее читает не строгая воспитательница твоего детского сада, а добрая, любимая бабочка. Сказки братьев Гримм были любимыми, особенно про черта и его бесчисленные знатные похождения и приключения. А еще про Золушку и ее сестер, одна из которых в погоне за туфелькой и королевскими богатствами отрубила себе пятку, а другая – большой палец на ноге. Сказки были жуткими и не такими, какие Тонька читала Ване дома. Она ругалась на бабушку, когда та утром бросала «дурную книжку» в прихожей и не прятала ее. Тонька читала Ваньке короткие сказочки про всяких добрых божьих коровок, котят и зайчат и еще детские стихи, в которых героями были звери или насекомые, а вот черти, попы или жадный и глупый царь – нет, такого на картонных страницах не встречалось.

Под окнами слышится громкий журчащий свист.

– Ковбой! Ковбой! – вопит свистун неприятным, грубым голосом. Тонька скорее несется к балкону.

– Чего надо? Чего разорался?!

– Ковбой дома?

– Нет его, на охоте третьи сутки. Нечего под окнами орать, понял? Ноги, что ли, отсохнут на второй этаж подняться, спросить по-человечьи?

– Кто там? – Любопытная баба спешит следом.

– Да никто. Зря подскочили. Димедрол. Петрова ищет.

Димедрола я знаю – он в селе всем известен, и не с лучшей стороны. Живет Димедрол в соседнем подъезде нашей трехэтажки. Неприятный и жутко некрасивый: кожа его темно-желтого цвета, хотя больше коричневая, лысая голова огромная и сплющенная, как порченая тыква с нашего огорода, почерневшие зубы уживаются нестройным и неполным рядком, уши торчат в разные стороны, как лопухи. Однажды во дворе я узнала, что у Димедрола есть имя: зовут его Димка, а никакой не Димедрол. Но прозвище подходило к его внешности, а имя не вязалось с видом прокуренного оборванца. Димедрол ходил в грязном рванье и при любом разговоре ругался матом. Порой у них с дедом были какие-то общие дела, про которые баба говорила, что доведут они деда до погибели, помяни он ее слово.

– Мам, я есть хочу, – хнычет Ванька.

Тетка закатывает глаза, но идет наливать ему молоко в эмалированную кружку и греть на плите. Потом она несет молоко в их спальню. В стоящем напротив трельяже я вижу, как откуда-то из шкафа Тонька достает шуршащий пакет с пряниками и дает брату. Я молча сижу в зале на диване и жду, когда Ванька доест и выйдет играть со мной. Озадаченная баба знает, почему подогретое питье унесли в спальню, а не поставили на стол. И знает, что, после того как Ванька наестся сладкими угощениями, он начнет хвастаться. Баба зовет меня на кухню и наливает невкусный черный чай. Заварка настаивалась в маленьком чайничке весь день и стала крепкой, горькой, пахнущей сырым деревом. А ситечко, висящее на носике чайника, не спасает от попадания в кружку чаинок, похожих на мелких противных мушек. И чай тот гаже любых чаев на свете. А мне так хочется теплого молока! Но оно – для Ваньки, он же маленький, а ты уже здоровая, должна понимать. Большая уже, потерпишь, обойдешься. И пряников мне хочется шибко, но у бабы нашелся только хлеб с гадким пластилиновым спредом, который она забрала с собой из дома деда Вани, что означало – перекусу быть и голодной я не лягу.

Быстро съев хлеб и отпив пару глотков чая, я спрыгиваю с высокого крутящегося стула и бегу в зал, по пути надевая на голову свой венец великой индейской девы. Баба за спиной ворчит, что зря кружку пачкала, все равно не допила и что дурная привычка – сделать глоток и убежать. А у меня впереди – прямо перед глазами – уже расстилаются широкие поля, шумят дикие водопады и навстречу бегут люди в ярко изукрашенных одеждах.

– Улю-лю-лю-лю, – живо похлопывая ладошкой по рту, издаю я призывный клич, – за мной! За мной, мой народ! Я – внучка непобедимого ковбоя, ваш новый вождь и меткий стрелок из лука – выведу вас из этого гибнущего места.

И диван становится огромной каменной глыбой до самых небес, с крутыми склонами, острыми выступами и затопленными водой гротами.

– Соколиное сердце был ранен. Охота вышла суровой – в предгорье, где мы взяли ускользающий след гуанако, на нас напали дикие звери – свора бешеных голодных полуволков. Соколиное сердце укрылся у подножия. Он останется в пещере, пока не окрепнет и пока целебный полынный корень не залечит его рану, а мы двинемся в путь.

– Но Соколиное сердце – наш главный воин и защитник! Без него мы не протянем и дня в диких местах, – воображаемый длинноволосый индеец выступает вперед. Хромая, опираясь на корявую палку, всем видом выдавая свою седовласую немощность.

– Посмотри на меня, старец, – я спрыгиваю с дивана, словно с огромного каменного выступа, и шагаю вперед, протянув руки навстречу старику. От этого прыжка мой индейский венец слетает с головы. – Ты видишь эти раны? Видишь следы укусов и борьбы на моих ладонях? Я не боюсь ни рассвирепевшего зверя, ни изголодавшегося стервятника! Смотри! Посмотри же на них!

И, призывно выкрикнув последнее слово, сама смотрю на свое отражение в старом трельяже. Желтый тусклый свет люстры с пластиковыми висюльками, похожими на плоские сосульки, скупо рассеивается по залу, и моя худощавая фигура еще больше похожа на тень. В отражении трехстворчатого зеркала я вижу тонкую хрупкую девочку в просторной ситцевой пижаме и с туго заплетенными длинными рыжими косами. Такими густыми, что золотисто-рыжий становится медно-красным, а у корней отливает черным. Бледная полупрозрачная кожа, не такая песочно-коричневая, как у загорелых индейцев. Острый нос, не изящный точеный или аккуратный вздернутый носик, как у некоторых премилых девочек из нашего детского сада. Большие темно-карие глаза – словно блюдца черной воды в глубоких заброшенных колодцах, не такие холодно-ясные, небесно-голубые, похожие на спящий океан, как у бабы Тони, деда Вани, Ромы и Ваньки, а, напротив, как те, которыми нагло пялился на меня черт со страниц «дурной книжки», расплываясь в больной и дикой улыбке.

Я поднимаю венец с пола – с шелковистой прохладной травы, которая облизывает мои босые ноги, еще раз взглянув на себя в зеркало, надеваю роуч из фазаньих перьев на голову. В теплом отражении, где играют отблески танцующих пластиковых сосулек, еле звенящим хороводом похожих на пение маленьких птиц, в зеркальной глади я вижу другую девочку – она красивая. Узкое платье с бахромой из кожи и вышивкой по подолу и на рукавах, широкое монисто на шее и медвежий клык на шнурке, браслеты из пестрых бусин, на которые нанесены узоры и надписи, в волосы вплетены звенящие тяжелые накосники[4] из ракушек и янтарных камешков. Красивая, она смотрит на меня гордо и уверенно. Стоит, ровно держа спину. Она храбрая и знает, куда идти. Знает, что ждет ее завтра, и уверена, что те, кто рядом, в горькие минуты не отвернутся от нее, а она неизбежно продолжит спасать их.

У девочки в отражении есть мечты и цели, как у героев самых интересных книг. Ее мир наполнен яркими впечатлениями и глубокими переживаниями. Она живет ради великих целей и способна на большие подвиги.

У той бледнолицей, что снимает головной убор из цветных птичьих перьев и неловкими движениями тонких пальцев расправляет мятую пижаму, стоя босыми ногами на драной ковровой дорожке, у нее – точнее, у меня – нет, кажется, ничего и никого. Я и сама – точно пустой звук натянутой тетивы. Мечтаю украдкой поменяться местами с красавицей в отражении – гордой, умелой, окруженной цветным, громогласным и диким миром. Поменяться хотя бы на день.

«Я верю, что мой пестроперый венец – волшебный…» – думаю и надеюсь я.

Дверь в прихожей громко хлопает: кто-то пришел.

– Есть кто дома? – раздается бархатный бас, похожий на рык пещерного зверя. Заявился дед. Он слышит и знает, что домашние на месте, суетятся, завершают дела, наводят порядок перед сном или готовят привычное для следующего дня, но таков уж он и таковы его привычки и фразы.

Дед носил черные брюки клеш, яркие цыганские рубахи (розовые, красные или цвета переспелой сливы с серебристым отливом) и туфли с металлическими набойками на каблуке: и каблук, и набойка, прилаженная дедом собственноручно, должны были замаскировать его невеликий рост. А еще набойки громко стучали, когда дед шел по селу, и в Томском знали и не умалчивали, тешась, проговаривали: «Ковбой идет!» Так и говорили. Но самой главной в образе деда была шляпа, которую баба Тоня называла «сомбреро», – не знаю, где он раздобыл такую невидаль, ни у кого в нашем Томском таких больших необычных шляп не водилось. Настоящая ковбойская шляпа, я знаю, я видела в своих любимых фильмах про Дикий Запад. Когда дед снимал ее, она свисала на спине, держась веревочкой за шею, а на голове его сразу была видна неряшливая копна черных густых волос. И тогда он расчесывал их пухлыми пальцами с грязными ногтями, рыхля и укладывая назад, словно граблями, а потом подходил ко мне и, по-разбойничьи куражась, ворошил мои волосы, повторяя: «Барашки-барашки-барашки». Я пыталась увернуться, но не успевала. И мои соломенного цвета густые косицы с туго вплетенными в них тусклыми оранжевыми лентами становились гнездом. Если не причесать, то оно сошло бы за надежный дом для стрижей, хотя баба, наверное, сказала бы, что, скорее, в нем бы завелись вши, особенно если не расчесывать такой стог.

Дед был охотником. На охоту он ходил, конечно, в специальной форме. И брал с собой одновременно два или три ружья – мне нравилось маленькое, оно было удобное и нетяжелое для меня. А вот большое, с длинным стволом, я едва могла поднять. Хотя у большого приклад выглядел намного интересней: на нем были вырезаны и покрыты желтым лаком узоры. Мне нравилось смотреть, как дед изготавливал патроны, как вытачивал специальные круглые заглушки, похожие на фишки, как на крошечных весах вымерял порции пороха. Порох похож на черный крошечный жемчуг – неидеально ровный, гладкий, но не полностью, и холодный. Про жемчуг я знаю потому, что у бабы были длинные жемчужные бусы. Но бусы интересовали меня в такие минуты меньше – я мечтала ходить с дедом Ковбоем на охоту. Мечтала, чтобы хотя бы раз все было по-настоящему. Часами лежать в густой колючей траве, как дед рассказывал. Подзывать селезня моноклем. Ух и богатая коллекция у деда этих дудок, пищащих на разные лады! Хотя баба, посмеиваясь, повторяет: «Звук одинаковый – не выдумывай!» Мечтала следить в бинокль за добычей и… стрелять. Но не из ружья! Я бы хотела, чтоб дед смастерил мне лук. Он же все умеет. У него есть гараж, где мы с Ванькой пропадаем, наблюдая, как дед что-то пилит, чинит, изобретает. Он все мог. Оттого его руки неизменно были такими грязными, а ногти – черными. И мы с Ванькой, провозившись у деда, становились черными, как чертенята, но дома нас надлежаще отмывали колючей мочалкой и ругали, потому что нечего шарахаться, еще не дай бог на голову что упадет, или палец прищемит, или паяльником обожжетесь. А еще в гаражах рядом сварка, на которую нельзя смотреть, не то ослепнешь. И собаки у деда охотничьи, паршивые – непонятно, что им в голову взбредет от скуки.

После охоты или гаража дед шел сначала домой к своей матери. Она жила на первом этаже трехэтажного дома, стоящего прямо рядом с детским садом, впритык к его забору. Во время прогулок она кидала мне с балкона конфеты в ярких обертках – такие я видела, только когда смотрела в отражении трельяжа, как тетя кормит Ваньку очередным вкусным угощением к парному молоку. Ну или когда весной мы ездили на кладбище, где с Ванькой тайком собирали конфеты с чужих могил.

Угощения, которые передавала дедова мать, мне попробовать не удавалось: зоркие воспитатели детского сада сразу же их отбирали и наказывали меня, отправляя в угол в беседку. Я ненавидела беседку. Внутри стоял отвратительный запах мочи и чего-то гниющего, потому что после закрытия детского сада на его территории собирались компании местных маргиналов и в удобный пристенок-закуток справляли нужду. Такое было в те ночи, когда баба Тоня не работала, потому что ее сменщица жила в том же доме, что и дедова мать, и на работу не ходила, а позволяла себе лишь поглядывать из окна. Баба поминала сменщицу последними словами, засыпая фекалии песком, а потом выгребая их большой лопатой.

Дедову мать звали Ляпатя. Хотя как-то однажды, шепотом, она сказала мне, что ее зовут Аня. Но остальные почему-то называли ее Ляпатя. Разговаривали с ней грубо и надрывно. И сам дед морщился и порыкивал в беседе с ней. Она была совсем старая, горбатая и вся морщинистая, словно состояла из одних кожистых складок и пухлых губ, прикрывавших беззубый рот, который произносил слова неразборчиво, невнятно. Но все, что она говорила, почему-то звучало как «ля-па-тя, ля-па-тя». Наверное, оттого ее так и прозвали. Мне было жаль прабабу Аню. В ее прозвище чувствовались укор и жалящая обида. Кличка Димедрола звучала шутливо и обыденно, а вот ее – брызгала ядом. И, глядя на прабабушку, я впервые узнала, что люди могут быть злые. Она мало бывала на улице, а если выходила, в нее летели камни и палки и все кругом кричали, как заклятие, «Ля-па-тя» и смеялись. И баба Тоня не любила Ляпатю, гнала ее с порога, жалуясь потом, как нелегко пришлось первую пару лет с ней под одной крышей, но, слава тебе господи, выпросила и для нее отдельную квартиру, пока была возможность, а то от упреков и недовольства житья не было – все плохое подметит, каждую мелочь вменит, чтобы обидеть: и шторы не те купила, и пыль на телевизоре не протерла, и суп невкусный, и хлеб тугой.

Дед мылся и ночевал чаще у Ляпати. После охоты он переодевался в свой ковбойский наряд, оставлял ей худых уток и фазанов и отправлялся к нам. Ляпатя делала из перьев многочисленные подушки, воздушные, мягкие. Баба Тоня не любила возиться с перьями. Она ругала деда, что из-за его охотничьих помешательств у нее на ночь непредвиденная работа. А еще высмеивала его при всех, что он волочит домой лесную и таежную дичь, которую уж лучше бы пристрелил: дед приносил убитых селезней, фазанов, рябчиков, а всех остальных тащил живьем. Оттого в нашей квартире или на балконе ютилось всякое зверье: и совы, и цапли, и зайцы, и лисы, и еноты. Но недолго. Потом они исчезали, и бабушка говорила, что не знает, куда пропал очередной лесной дедов трофей. И с бойким облегчением добавляла, что, слава богу, гадить больше некому.

– Вовка, ну сколько можно?! Ну неужели опять притащил черт знает что?! – вопит баба Тоня, воздевает руки, а затем словно роняет их от отчаянья. Будто они – тяжелые сломанные крылья, которые она поднимает, а потом те под собственным весом падают вниз.

– Деда! – Выскакиваем мы с Ванькой и повисаем на больших ковбойских плечах. – А что ты нам принес?

– А вон, старая в полотенце на кухню уже утащила.

– Баба, что там? Кто там? Дай посмотреть!

– Да зачем оно вам? Ишь, прискакали! Идите в зал!

– Ну, баб! Да кто там? Покажи!

Дед заходит на кухню и вынимает из холодильника бутылку. Наливает рюмку, всыпав в нее черного перца, в мгновение выпивает, рычит, вытирает густые усы кулаком.

– Куда уже схватил, алкаш! – ругает баба Тоня, поспешно убирая бутылку со стола.

– Какой я тебе алкаш?

– А кто ты?

– Петров Владимир Иваныч!

– Владимир Засранец – вот ты кто, – баба с дедом ругаются, не отступая от одного и того же сценария: сюжет, фразы, интонации – в нем все неизменно.

– Деда, ну что ты нам принес? – шепотом спрашиваю я, забираясь к нему на колени, как забиралась на отвесную скалу, ведя за собой индейцев, и, хотя дед был невысоким для всех остальных, мне он казался настоящим каменным островом.

Дед наклоняется под стол и достает перепачканный сверток из плетеной корзины, которую мы с бабой брали, когда ходили собирать грибы. Развернув грязную ткань, он вынимает что-то живое.

– Жаба! – Мои глаза вспыхивают. – Дальневосточная жаба, я знаю, я ее сразу узнала, прям как в моей книжке. Смотри, Вань, какие бугорки и пятнышки.

Жаба огромная, с две дедовы ладони. Тяжелая, сухая. По виду напоминает кусок коры дерева, но на ощупь не такая шершавая и колкая, а, наоборот, мягкая, бархатистая, приятная.

– Ой, божечки мои! На фиг вы ее притащили? – Злая Тонька втекает на кухню медленно, как властная Снежная королева. – Вот же шипицы у Вани вывели. Из-за вас заново какую-нибудь дрянь подцепит! Убирайте эту гадость вон!

Тонька не любила деда. И всех зверей, которых он нам приносил, она терпеть не могла. Но вслух, явно и отчетливо, не говорила этого – показывала перекошенным лицом и какими-то фразами, от которых и мне становилось обидно, хотя они были сказаны и не в мою сторону. Дядя (Тонькин муж) не спешил заступаться за деда, когда сыпались колкие укоры. Но и Тонину сторону не брал. Наверное, из уважения не говорил ничего деду – бате, как он его называл. Дед приходился Ромке неродным отцом. Баба вышла за него замуж, когда ей было двадцать пять и у нее уже имелось двое маленьких детей: Рома и Рита. Так она мне рассказывала. А первый муж ее – отец Ромы и Риты – был человеком, которого справедливый всевидящий Бог накажет или уже наказал. Он их бил. Сильно бил. Наверное, он и правда был плохим, раз избивал собственных детей.

Жабу после долгих уговоров разрешили оставить с условием, что я буду хорошо за ней смотреть и не подумаю выпускать из клетки, которую, кстати, быстро нашли на балконе; в ней когда-то жил бурундук, а до него – две белые крысы с красными глазами, которых нам кто-то отдал. Бурундук пропал, как пропадает вся принесенная дедом с охоты живность, в неизвестном направлении, хотя то, как баба отнекивалась, закатив глаза, походило на моменты, когда она что-то обещает купить, впоследствии не держа слово, или рассказывает кондукторше в поезде о моих пяти годах вместо семи с половиной. Крысы погибли случайно. Мы с Ванькой любили их, дрессировали, как смешной лохматый дяденька Куклачев из телевизора – своих кошек. Мы учили крыс сидеть на плече и прыгать через обруч, который баба принесла нам из садика с ночного дежурства: все равно никто не заметит, обручей в комнате с инвентарем богатая связка. Крысы хорошо поддавались нашей дрессировке и выполняли все, что мы им показывали. Но однажды мы заигрались, и они залезли в диван. Крышка дивана тяжелая, тугая. Поднять ее нам вдвоем было не под силу, не понимаю, как мы умудрились. Держали еле-еле, а тут в комнату из спальни вышел Ромка и как гаркнул на нас, я испугалась и отдернула руки, а Ванька в одиночку не справился, и крышка с глухим гулом захлопнулась, придавив насмерть высунувшихся к нам крыс.

Ревели мы весь оставшийся день. Мне было жаль крысят, я думала, что им, наверное, было больно и что все произошло по моей вине. Корила себя: не отдерни я руки, мы бы удержали крышку дивана. Да и кто просил меня их доставать – позвали бы, подождали, и они бы сами к нам вылезли. Баба, подтверждая мои грустные раздумья и переживания, говорила моими же словами. И в этом я была виновата.

Этой ночью Ромка на работе, на смене. Он работает в котельной главным кочегаром. Главным его сделали потому, что среди всех кочегаров он единственный, кто не пьет. Наверное, Тонька гордится своим мужем, потому что в Томском одни пьяницы.

Пока мы обустраивали новое жилище для жабы, за окном стемнело. Баба отправилась на работу, дед – в сарай, а потом к Ляпате, а я лежала на мягкой перине под одеялом. Кутаюсь в теплое одеяло даже летом, потому что мерзну в любую погоду. Порой я укрываюсь им с головой, когда чувствую, что вот-вот появятся откуда-то из-под кровати все мои чудовища. Укрываюсь и жду, когда засну, как учила баба. А страшно мне каждую ночь. Мне снятся плохие сны, которые мучат и беспокоят. Они похожи на те жуткие сказки из толстой книги братьев Гримм, похожи на ее рисунки и сюжеты. А еще я боюсь, что придет домовой. Я пока его не видела, но баба повторяла, что он опасный. Домовой приходит каждую ночь, пока я сплю: стягивает одеяло и носки с ног, бросает их в угол у кровати. Утром, надевая носки обратно и слушая, как баба в очередной раз ругает домового, я переживаю, не придет ли ему в голову мысль схватить меня за ногу и утащить в свой темный мир.

Будь у меня лук, как у настоящих индейцев, я бы брала его с собой, прятала под подушку, и домовой мне не был бы страшен. Когда-нибудь я раздобуду и лук, и скалу, по которой стану карабкаться вверх ради всех несчастных и погибающих от жажды, во имя их спасения, – я верю. И если бы не наступила ночь, поручившая хранить тишину, я бы издала свой призывный клич. А пока закрываю глаза и представляю, как мое племя стреляет из луков, громко улюлюкает и свистит, загоняя быстроногую лань в капкан, чтобы завтра устроить пир в честь моего возвращения. Ненадолго открыв глаза, я проверяю, не сдвинулась ли с места та страшная тень в углу: днем угол прятался за большим цветком в медном бочонке, а ночью в нем сидел кто-то дикий, голодный и агрессивный – мне чудилось, что это гном. Каждую ночь он приходит и наблюдает, как я засыпаю, чего-то ждет. Закрыв глаза, я возвращаюсь к племени, а через мгновение открываю – неспокойно, лучше быть настороже, гном все еще сидит в комнате.

Предыдущая главаГлава 6 из 22Следующая глава