Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом — двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.
В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало — в строю.
Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.
Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову — низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече — один раз, коротко — и пошёл за капонир.
Я опустил очки на глаза.
— Третий, готов? — по связи, в шлемофоне.
— Готов. — Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».
Морозов и Тихонов взлетели парой минут десять назад. Их треугольник был ровнее, чем у нас вышел бы, потому что у Морозова в эту неделю всё выходило ровно. Это был его способ молчать.
— Запускаемся. — Я тронул сектор, и семёрка заговорила глуше прежнего.
Мы ушли на восток, потом по широкой дуге обогнули полосу с юга и взяли курс почти на закат — на запад, до речки и обратно. «Облёт района» было слово громкое: треугольник с длинной стороной и двумя короткими, ничего боевого, ни огня, ни цели. Резникову нужно было чувствовать землю под собой по-другому, чем над полосой. Земля у вяземского аэродрома была плоская, серая, с пятнами утреннего тумана в низинах, и от неё надо было научиться отрываться без жалобы под ложечкой.
Высота тысяча двести. Резников держался полста метров правее и ниже, как положено. Машину он не валял. На развороте я чуть просел, чтобы проверить — он просел ровно за мной, без задержки и без рывка. Хороший знак.
— Третий, — сказал я в шлемофон, — речка на одиннадцать. Идём дальше пять минут.
— Иду.
Эфир был пустой, как и положено в небе, в котором ничего сегодня не было. На западе, где-то у горизонта, висел тот самый туман, про который Бурцев приносил сводку в землянку десять дней назад. Я смотрел на него, как смотрят на кипяток в чайнике у керосинки: знаешь, что закипит, но ещё не закипел, и ничего не сделаешь.
Дома, раньше, в Шереметьеве, мне один знакомый диспетчер говорил, что облако — это вопрос, на который пилот отвечает машиной. Я тогда соглашался. Сейчас облако на западе было не вопрос. Это был ответ, который я прочёл в учебнике, и о котором никому не мог сказать.
Резников держал хвост. Он держал его так, как держат поручень в трамвае: не от страха, а потому что есть поручень, и если его не держать — будет глупо. Я подумал, что Гладков был прав в столовой пятнадцатого. Этот видел землю.
Через двадцать минут мы повернули к дому.
На коробочке Резников чуть просел против положенного — машина у него стала тяжелее моей, не по тяге, а по чувству. Я ему сказал: «Третий, на четвёртом до двести двадцать держи. Не ниже.» Он ответил: «Иду» — и поднял до двести двадцати ровно. Это было хорошо. Молодые часто не идут до цифры — идут до примерно цифры, и потом удивляются, что машина перед посадкой клюёт. Этот шёл до цифры.
Посадка у Резникова получилась чище моей. Я, ведущий, сел первым, чуть длиннее, чем хотелось; он сел вторым, точно у знака. Мы зарулили, я выключил мотор, фонарь сдвинул, выбрался на плоскость. Прокопенко подошёл с вёдрами для ламп, глянул сначала на меня — потом на бывшую шестаковскую.
— Хвост держал, — сказал я.
— Видно. — Прокопенко провёл ладонью по своей пилотке, как делают, когда не знают, чем занять руку. — Командир. У него как с правой педалью?
— Ровно.
— Ну. — Прокопенко больше ничего не сказал.
Он отошёл к бывшей шестаковской, обогнул её сзади, заглянул под хвост. Тряпку из заднего кармана не доставал — значит, всё было в порядке. Это тоже было его словом.
Гладков подошёл от своего капонира, уже без куртки, в одной гимнастёрке. Я поймал его взгляд и заранее знал, что услышу не «таки», не «слушай сюда» и ничего из его одесского запаса. У Гладкова в эту неделю в полку была сухость — не от обиды, не от ссоры. Просто сухость, как у дерева, которое отдало воду.
— Командир. Ты его дальше до речки или короче? — спросил он.
— До речки.
— Ну, до речки нормально.
Это было всё. Гладков пошёл к Анохину. Гармонь у него лежала в землянке в изножье, он её сегодня снова не достал. Я глянул ему в спину и подумал — про себя, не вслух — что у нас в первой эскадрилье барометр снова сдвинулся. Я не понимал ещё куда.
Резников у бывшей шестаковской снимал шлемофон. Я подошёл.
— Хорошо сел, — сказал я.
— Простите. У меня было с правой педалью на развороте.
— У всех с правой педалью на развороте. Прокопенко тебе подстроил машину. Дальше будешь чувствовать сам.
Резников опустил голову — не как опускают, чтобы спрятать лицо, а как опускают, когда ищут пуговицу на гимнастёрке. Нашёл, застегнул.
— Завтра ещё раз? — спросил он.
— Завтра и послезавтра.
Прошло три дня. Дни в тыловом аэродроме считаются по другому: не по сводкам и не по вылетам, а по тому, сколько раз ты замечаешь, как у тебя на гимнастёрке высыхает пятно от утренней росы между завтраком и разводом. Я насчитал три раза, и за эти три раза — два облёта района с Резниковым, один с Ковальчуком, который держался хуже, и одну работу всем звеном по треугольнику с захватом запада. Морозов вёл свою пару ровно, как и всю эту неделю. Тихонов в землянке чистил тот же сапог. Прокопенко шил, чинил, перебирал, складывал в нагрудный карман то, что находил под чужими крышками, — мелкие, на потом. Гладков молчал. Гармонь лежала в изножье.
Двадцать пятого, после обеда, я выходил из штабной землянки с расписанием на следующее утро, когда увидел Бурцева на дальнем краю стоянки. Он шёл от полевой почты к нашему капониру с планшетом в руке. Шёл не быстро. У него вообще никогда не было быстрого шага — но в этот раз шаг был чуть короче обычного, и это я заметил сразу, как замечают сорванный голос в радиоэфире.
В планшете у Бурцева лежал конверт. Серый, грубой бумаги, со штампом полевой почты в правом верхнем углу. Я разглядел его шагов с десяти: Бурцев нёс планшет открытым сбоку, не пряча. Он не пытался прятать. Он шёл к семёрке.
У семёрки работал Прокопенко. У него был открыт нижний капот, он стоял на коленях у правого колеса и что-то крутил снизу — головы не было видно, видны были спина и сапоги.
Бурцев подошёл, остановился у крыла. Подождал, пока Прокопенко вылезет.
— Григорий Тарасович. Тебе.
Прокопенко вылез из-под мотора. Он был в масле по локоть. Тряпку из заднего кармана достал, как обычно, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу. Поднял глаза на Бурцева. Бурцев протянул конверт. Прокопенко вытер ещё раз правую ладонь — теперь о бок телогрейки — и взял.
Не посмотрел.
Сунул в нагрудный карман телогрейки. Карман у него был на левой стороне, под двумя пуговицами; обе пуговицы он застегнул по очереди, спокойно.
— Спасибо, товарищ комиссар.
— Угу.
Бурцев постоял ещё секунду — он давал человеку секунду на свою мысль, это была его карточная функция. Потом повернулся и ушёл к штабной, не оборачиваясь. Я стоял в десяти шагах у соседней машины, у меня в руках было расписание на завтра, и я видел всё это так, как видят чужой разговор в общественном месте: вроде бы не подслушивая, но всё равно понимая каждое слово.
Бурцев прошёл мимо меня, не глядя. Он меня видел, я знал, и он знал, что я видел его, — но он не остановился. Это было правильно. Останавливаться сейчас означало бы дать тому, что только что произошло, словесный приём; а у того, что только что произошло, словесного приёма не было.
Прокопенко не разогнулся ещё долго.
Он опустился обратно к правому колесу, лёг под мотор, и я услышал, как его ключ один раз стукнул о нижний картер — тихо, без злости, как стучит оторвавшийся ремешок. Потом ещё раз. Потом ещё. Я знал этот ритм. Это была не работа. Это было занятие, которое он себе придумал, чтобы не разгибаться лишних три минуты.
Я отвернулся, как отворачиваются на улице, когда видят чужую слабость. У меня в груди стояло сразу всё, чему я не мог дать имени, и поверх всего — узнавание: это была та самая бумага. Я её ждал с июля. Прокопенко её ждал, не зная, что ждёт.
Я ушёл к штабной, расписание положил Бурцеву на угол стола, ничего не сказал. Бурцев тоже ничего не сказал. Он сидел и курил, и пепельница у него была чистая.
К темноте я пошёл к капониру.
Я не пошёл сразу. Я дал ему час. Потом ещё час. На втором часе я понял, что час ничего не решает: разница между часом и тремя — это разница между мной снаружи и им внутри, и эта разница не уменьшается от того, что я подожду ещё.
Прокопенко сидел на ящике из-под боеприпасов у левой стойки шасси семёрки. Машина стояла под чехлом — чехол он надел сам, в темноте, никого не позвав. Лампа-летучая мышь висела на крюке у капонира, не у его машины, а у соседней, и свет до него доходил скошенный, длинный. Тени от стойки на брезенте были чёрные.
Лист лежал у него в ладонях. Он не читал. Он положил его на колено, опустил взгляд в землю под носком сапога. Потом снова поднёс к лампе, посмотрел секунду, сложил пополам и снова в нагрудный. Через минуту достал обратно и опять положил на колено.
Я подошёл, сел рядом на тот же ящик. Места хватило: ящик длинный.
Молчали.
Я слышал, как у соседнего капонира кто-то из чужих техников говорил с напарником — про радиатор, негромко, по делу. Слышал дальний звук грузовика на восточной грунтовой, тот же, что в первую ночь в Вязьме, только теперь привычный и не пугающий. Слышал собственное дыхание. Прокопенко почти не дышал — то есть дышал тихо, как дышат, когда долго плачут не плача.
Чехол семёрки пах смесью лака и пыли. Прокопенко его сворачивал и ставил на машину ещё на ярцевской полосе, и пыль на нём была оттуда, не вяземская. Я раньше этого не замечал, а сейчас замечал отчётливо, потому что замечать запах ярцевской пыли было легче, чем сидеть с человеком над его бумагой.
— Хиба ж жалко, — сказал он.
Сказал в землю, не мне, и без вопроса в голосе. В этом не было «как же не жалко», и не было «жалко», и не было ни одного движения от той бумаги к этим словам и обратно. Это была какая-то его внутренняя строчка, которую вытолкнуло наверх само, без участия того, кто сидел рядом. Я не ответил. Я не должен был отвечать. У меня в горле тоже стояла строчка из глубины — но не та, и не туда.
Я положил руку ему на колено. Один раз. Подержал секунду. Убрал.
Он не пошевелился.
Через долгие минуты я достал из нагрудного кисет — кисет Павлюченко, тот же, с махоркой, которой оставалось на четыре скрутки от силы. Положил себе на колено, развязал тесёмку, начал крутить. У меня дрогнули пальцы, и обрывок газеты лёг неровно. Я взял другой, начал заново.
Прокопенко протянул ладонь. Не глядя.
Я положил кисет ему в ладонь.
Он крутил молча. Он крутил быстро — у него руки были тяжёлые, без воздуха, как у Степана Осиповича, только Степан Осипович разглаживал бумажку языком, а Прокопенко — большим пальцем правой руки. Это был другой жест, тот же ритуал. Самокрутка вышла плотная, без зазора. Он мне её отдал. Кисет завязал, тоже сам, и тоже мне отдал.
Себе скрутки не сделал. У него в кармане был свой табак, я знал; он Павлюченкову махорку не курил с двадцать четвёртого августа. И сегодня не курил. Он скрутил мне — это был жест.
Я зажёг от лампы. Махорка пошла в горло — тёплая, горьковатая. Та же, что десять дней назад, в землянке, после письма от Тани. Тот же кисет, тот же ритм. Снаружи всё было нормально, а внутри я понимал, что сегодня впервые мы сидели вдвоём над одной бумагой — и оба молчали. Он не спросил у меня, откуда я знаю. Я не сказал. Но мы оба знали, что я знал. Это была новая ступень молчания. Та, которая летом лежала между нами как «не спрашивал — не отвечал», теперь имела бумагу, штамп и дату, и ничего больше у неё не появилось — и не должно было.
Я докурил до конца. Окурок затушил о край ящика.
— Я пойду, Григорий Тарасович.
— Иди, Алексей.
Он сказал «Алексей», не «командир» и не «Соколов». Я встал. Прошёл шагов восемь к выходу из капонира, потом остановился, не оборачиваясь, — не хотел смотреть.
Обернулся всё-таки.
Прокопенко сидел всё на том же ящике, лист у него снова был в ладонях, и над ним — над листом и над ящиком, и над всем тем, что я не видел в темноте у его лица, — он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел.
Я знал, что это было.
Я снова сделал вид, что не видел.
Прокопенко смотрел в темноту над капониром и видел грушу.
Груша была у изгороди, с восточной стороны хаты. Мелкая, поздняя, сладкая до ломоты в челюсти. Опанас в этом году должен был её обтрясти — ему восемнадцатый, у него руки уже выше, чем у отца. Оксанка ходила бы с ведром, в школьном переднике, и ругалась бы, что груши падают мимо. Мария у печи говорила бы, чтобы не рвали зелёные, что хорошие сами падают. У Марии всегда хорошие сами падали.
Корова Манька стояла бы у ворот, тёплая, рыжая в крапинку, дышала бы через ноздри длинно и спокойно, как всегда дышала по вечерам. От её бока пахло бы молоком и сухой травой. Изгородь была покосившаяся с северной стороны, он всё собирался поправить и не поправил. Теперь некому будет.
Он держал лист в ладонях, и ладони помнили майскую землю — тёплую, сыпучую, с белыми корешками лопухов. Сейчас земля у него под сапогами в Вязьме была холодной. Это он чувствовал отчётливее всего. Холод снизу — не та зима ещё, но уже не лето. Между ладонями и землёй у него теперь была вся эта осень, и вся эта зима, и весь тот май, в который он не вернётся.
Он перекрестился ещё раз — мелко, у бедра, никто не видел.
Двадцать восьмого пришла ещё одна сводка, ничего не значащая, про подбитую под Витебском колонну. Двадцать девятого ничего не пришло.
Тридцатого Бурцев вошёл в землянку за час до отбоя без планшета, с одним сложенным листом в руке, и я по тому, как он держал лист — двумя пальцами, как держат мокрую тряпку, — понял, что сейчас будет.
— Слушайте.
Все поднялись. Гладков с койки, Морозов от двери, Анохин из угла. Тихонов оставил сапог. Резников отложил книжку на одеяло раскрытой стороной вниз — он так делал, когда не хотел потерять страницу. Захаров уже стоял; он всегда стоял, когда заходил Бурцев. Это Захаров не научился ещё расслабляться при старшем по званию — он на полтакта раньше, чем нужно, и тут.
Бурцев читал не со сводки — он сначала посмотрел в её середину, потом в её начало, и потом — на нас, как будто решал, какими словами лучше.
— Орловское направление. Сегодня утром немцы перешли в наступление крупными силами. Прорывы в нескольких местах. Сводка короткая, подробностей нет.
Помолчал.
— Это пока всё.
И ушёл.
Землянка осталась стоять. Я смотрел не на дверь — на лампу. У лампы прикрутили фитиль ещё до прихода Бурцева, и сейчас она горела через жёлтый край стекла, не ярко, не тускло — на новости, не на работу. В первый раз я обратил внимание, что в нашей землянке две лампы, одна на столе и одна на стене, и стенная всегда горит слабее. Это к делу не имело отношения. Просто голова в такие минуты цепляется за то, что под глазами.
Гладков сел обратно на койку. Он не стал доставать гармонь. Гармонь лежала у него в изножье, он на неё посмотрел один раз и больше не смотрел. Морозов сел у двери на свой ящик и положил руки на колени — ладонями вверх. Это у него был жест, которого я раньше за ним не замечал; я отметил его без умысла, как отмечают новый номер на машине. Тихонов сапог не взял обратно. Анохин расстегнул воротник большим и указательным пальцами, потом обратно застегнул, потом снова расстегнул. Резников сидел ровно. У него в книжке между страницами лежал карандаш, и я видел, как карандаш чуть выдвинулся, когда Резников переложил книжку на тумбочку. Резников поправил его обратно пальцами — глубже, чтобы не выпадал, — и оставил. Лицо у него не дрогнуло. Я подумал: этот тоже умеет молчать с самим собой.
Захаров спросил первым. Он всегда спрашивал первым. Это была его юность.
— Командир, это далеко?
Я открыл планшет на коленях, нашёл в нём свою рабочую карту, провёл пальцем по линии от Вязьмы на юг — Сухиничи, Брянск, Орёл. Расстояние я знал и так, без карты, но руке было нужно увидеть это в сантиметрах между ногтем и большим пальцем. Я положил ноготь на Вязьму, большой палец на Орёл. Между ними получилось четыре пальца с небольшим. Я закрыл планшет.
— Далеко.
Захаров мне поверил, потому что он мне всегда верил. Я себе не поверил, потому что четыре пальца на карте — это четыре пальца, а фронт в эту осень уже несколько раз доказывал, что пальцы ничего не значат. Но этого я Захарову не сказал.
Я закрыл планшет, положил на тумбочку у изголовья. Лёг не раздеваясь — снял только сапоги. Гладков потушил стенную лампу первым, столовую оставил на минуту — пока не лёг сам. Резников лёг на спину, руки поверх одеяла. Захаров — на бок, лицом к стене. Тихонов сапог так и не доделал; колодка стояла в ногах его койки, в неё был вставлен сапог, голенище смотрело в потолок. Я смотрел в это голенище, потом перевёл глаза на потолочную балку, потом закрыл их.
Кто-то из моих лётчиков сегодня впервые за неделю не спросил у соседа, что было на ужин. Я не помнил, кто из них спрашивал каждый день. Просто в этот вечер не спросил никто.
Поздно ночью, когда землянка легла, я услышал за брезентовой дверью шаги между капонирами. Медленный, ровный шаг, не часовой, не дежурный по полку.
Прокопенко.
Он сегодня не лёг с техсоставом в их землянке. Он ходил по стоянке.
Я закрыл глаза.
На юге что-то началось. Туман был не туманом.