Историческая работа обращена не к прошлому, а к современным трактовкам отсутствующих времен. Именно поэтому историческая наука является наукой о настоящем767.
Имя автора этой книги известно в России пока немногим. Во всяком случае, оно еще не так привычно нашему читателю, как имена крупных немецких теоретиков истории – Райнхарта Козеллека, Ханса Ульриха Гумбрехта или Алейды Ассман, чьи работы издаются на русском с заметной регулярностью. Ахим Ландвер – их младший современник: начав с исследований в области правовой и культурной истории Германии и Италии раннего Нового времени, в 2014 году он публикует свою первую книгу по проблемам исторической темпоральности – «Рождение настоящего: история времени в XVII веке»768. Интуиции, впервые опробованные там, он разовьет потом в ряде англоязычных публикаций, которые принесут ему известность за пределами Германии. Две последующие книги, «Присутствующее отсутствие прошлого»769 и «По эту сторону истории», закрепят за Ландвером репутацию одного из ключевых участников современных дискуссий об устройстве исторического времени.
Одним из несомненных достоинств этой книги является необыкновенно ясная и образная манера изложения, позволяющая даже не очень подготовленному читателю без особого напряжения следить за авторской мыслью, чувствуя ее глубину и основательность. Поэтому я не буду пытаться сделать мысль Ландвера проще и понятнее, чем она есть. Вместо этого я хотел бы поделиться своим опытом прочтения его книги и некоторыми соображениями о перспективах предложенного в ней теоретического подхода.
У всего есть история. Есть она и у академической дисциплины, носящей это имя. И она не такая длительная, как может показаться. За двести лет своего существования она приучила нас думать, что невозможно изучать прошлое, не настаивая на его качественном отличии от настоящего, в котором мы живем. Иначе мы не сможем относиться к нему объективно, воспринимать его таким, каким оно было «на самом деле», или, хуже того, не сможем избегать анахронизмов. Важность этого отличия трудно переоценить. Оно не только является sine qua non для определения предметной области исторической науки, но также помогает отделять научное обращение с прошлым от практик памяти и свидетельствования, объективность которых весьма сомнительна. Нередко можно слышать о том, что задача профессиональной историографии состоит в сохранении «дистанции с прошлым». Эта задача является частью культурной политики современных государств, создающих архивы, музеи и библиотеки, удерживающих прошлое «на надлежащей дистанции».
Однако даже у такого – на первый взгляд сугубо методологического – различия между прошлым и настоящим есть своя история. Как показывает в своей работе «Рождение прошлого» американский историк Захари Шиффман770, представление о качественном различии между прошлым и настоящим характеризует довольно поздний этап в развитии исторического сознания. Ему предшествовал долгий период, когда прошлое не мыслилось отдельно от настоящего и было вполне совместимо с ним. К прошлому можно было обращаться, получать от него уроки и наставления или, напротив, адресовать ему свои упреки. В этом смысле оно было больше похоже на то, что Хейден Уайт называл «практическим прошлым»771. Сам же Шиффман называет такое прошлое – living past. Мы видим его присутствие в Античности, и для многих деятелей Ренессанса, например для Петрарки и Макиавелли, оно сохраняет свое значение. Другой американский интеллектуальный историк, Константин Фазолт, подчеркивает в своих исследованиях772, что идея фундаментального различия порядков прошлого и настоящего является политическим изобретением, созданным в условиях борьбы, которую гуманисты и реформаторы церкви вели с папством и Священной Римской империей. Историческое мышление раннего Нового времени было одним из инструментов утверждения суверенной формы политической власти. С его помощью суверенная власть заявляла о своей монополии на настоящее и устанавливала свой контроль над прошлым, получая от последнего необходимую ему легитимность.
Ощущение несоизмеримости прошлого и настоящего со временем только усиливалось. Здесь уместно вспомнить классическую работу Райнхарта Козеллека о двух базовых исторических категориях – «пространстве опыта» и «горизонте ожиданий»773. В ней Козеллек объясняет, как происходило формирование того, что впоследствии Франсуа Артог назовет «модерным режимом историчности»774. Главным условием его формирования стал необратимый разрыв между опытом предшествующих поколений и вызовами, возникшими перед новыми. Эти вызовы порождали горизонт ожиданий, заметно расходившийся с накопленным опытом, и внушали мысль о том, что локальное сообщество или человечество в целом переживает переломный момент: отказываясь от прошлого, оно вступает в новый этап своей истории. Теория прогресса стала наиболее адекватным выражением такого переживания истории, а революция – его парадигмальным событием. И каким бы содержанием мы ни наполняли понятия прогресса и революции, и то и другое невозможно помыслить, не допуская принципиального различия между прошлым и настоящим.
Сегодня оно сохраняет значение даже для тех авторов, которые больше не верят в прогресс. В своей книге «Возвышенный исторический опыт»775 Франк Анкерсмит укореняет различие между прошлым и настоящим в травматическом опыте разрыва с прежней коллективной идентичностью. Революции, войны и другие социальные потрясения, уничтожая привычные социальные порядки и ценности, раскалывают жизнь людей на прошлое, с которым они продолжают связывать лучшее время своей жизни, и настоящее, к которому вынуждены приспосабливаться. Ключевой для понимания этой работы Анкерсмита является подразумеваемая в ней (но нигде эксплицитно не формулируемая) готовность признавать произошедшие потрясения как необратимые. Далеко не всякие потрясения, сколь бы катастрофичными и масштабными они ни были, могут производить «возвышенное» прошлое. Такой способностью, с его точки зрения, безусловно обладает Французская революция, покончившая со «старым порядком», но открывшая новую эпоху в истории западной цивилизации. Однако ею не может обладать Холокост, поскольку победа стран антигитлеровской коалиции избавила нас от необходимости приспосабливаться к нацистскому режиму и тем самым предотвратила утрату прежних нравственных ориентиров. Иначе говоря, возможность проведения границы между прошлым и настоящим в теории Анкерсмита обосновывается довольно специфическим пониманием завершенности некоего кризисного периода. Чтобы превратить его в прошлое, которое может вызывать сколь угодно интенсивный, но все же отвлеченный от злобы дня познавательный интерес, историк нуждается в достаточно комфортном настоящем, которое не угнетало бы его сознанием моральной ответственности за то, что происходит на его глазах.
Но теперь давайте спросим себя: насколько необратимыми являются те изменения, которые создали наше настоящее, чтобы мы могли спокойно изучать прошлое, находясь от него на безопасной дистанции? Ландвер напоминает нам в этой книге о том, что от 10 до 20 процентов всех авиабомб, сброшенных на Германию во время Второй мировой войны, упали в виде неразорвавшихся боеприпасов. Их обезвреживают по нескольку тысяч каждый год с огромными затратами, но около 100 000 бомб до сих пор не найдены:
Все эти войны, которые мы хотим наконец оставить в прошлом, никак не хотят завершиться. Когда же закончатся эти войны, что несут погребенную в земле гибель, отравляют природу и людей, наполняют умы нескончаемой ненавистью? Этот вопрос обращен чуть ли не к любой войне. И неважно, как давно она отгремела.
Действительно ли закончилась Гражданская война в Америке, если она по-прежнему возбуждает столько взаимной ненависти? Действительно ли диктатуры, апартеид и другие несправедливые режимы побеждены, если комиссии по расследованию событий создаются с единственной целью – замаскировать прошлое в надежде, что оно больше никогда не всплывет наружу? Действительно ли Французская революция отбушевала и осталась позади, если в ходе каждой избирательной кампании во Франции кандидаты снова и снова используют ее для саморекламы и перетолковывают события конца XVIII века в духе своей предвыборной программы?776
На мой скромный взгляд, сегодня мы уже не можем позволить себе роскошь переживать грандиозные события, которые закрывают старые и открывают новые страницы истории. Мы живем в ситуации, когда один кризис сменяет другой, и ни один из них не оставляет после себя настолько определенное и устойчивое настоящее, чтобы мы могли уверенно заявлять о конце какого-то (очередного) «старого порядка» и рождении новой эпохи в истории человечества. И дело, конечно, не в том, что история больше не производит ничего нового, а в том, что она перестала оправдывать и объяснять необходимость сложившегося на данный момент порядка вещей.
Иными словами, модернистская политика времени777, управляющая различием между прошлым и настоящим и утверждающая веру в линейность исторического процесса, сама вступила в полосу кризиса. Симптомов его множество, и они хорошо известны. Напомню только о некоторых из них. Это и произошедший после Второй мировой войны «бум памяти» (memory boom), который, по меткому выражению Эрвина Нольте, вызвал к жизни «прошлое, которое не собирается уходить»778. Это также презентизм, обнаживший зависимость историка от государства, стремящегося превратить его в агента своей «исторической политики»779. Это и «провинциализация Европы», проводимая постколониальной критикой, изобличающей историцизм как инструмент западного господства и указывающей на недоступность настолько «подлинного настоящего», чтобы оно не содержало в себе «пережитков» прошлого780. К этим симптомам можно также отнести угасание веры в будущее, которое сегодня дает больше поводов для тревог, чем для надежд на избавление от них.
Как раньше, так и теперь предпринимаются усилия, чтобы помыслить историческое время нелинейно, избегая дихотомии прошлого и настоящего. С этой целью нередко используется фигура «одновременности неодновременного», с помощью которой предлагается представить сложное настоящее в виде констелляции нескольких социально неоднородных времен. Ландвер уделяет анализу этой фигуры отдельный раздел своей книги. Иногда в поисках выхода из трудного положения теоретики истории, вслед за Козеллеком, обращаются к геологической метафоре «слоистого времени», вокруг ее эвристической продуктивности продолжают идти споры781.
Вот на таком фоне я хотел бы расположить рассуждения об историческом времени (или, точнее, – об исторических временах), составившие эту книгу Ландвера. Центральное место в ней занимает вопрос о природе настоящего. Свой подход к его решению Ландвер находит, обратившись к концепции темпоральности Никласа Лумана782. Согласно созданной им теории социальных систем, настоящим считается то, что «происходит одновременно», поскольку одновременность является необходимым условием для наблюдения различий между системой и ее средой. На этом фундаменте Ландвер строит свою теорию настоящего, которое определяется следующими свойствами:
1. Настоящее является «единственно доступным нам временем». Оно охватывает все, «на что мы можем повлиять». Оно вбирает в себя прошлое и будущее, которые не противостоят настоящему, а является его проективными горизонтами. Прошлое и будущее одновременны своему настоящему и изменяются вместе с ним: «Падение Берлинской стены в 1989 году кардинально изменило не только будущее Германии и Европы, но и прошлое немецкой истории (для ГДР – особенно драматичным образом), которое отныне рассматривалось в новой смысловой перспективе»783.
2. Настоящее безначально – sui generis. Нет такого прошлого («прошлого настоящего», в терминах Ландвера), которое ему хронологически предшествовало и из которого оно возникло. Можно было бы сказать (хотя Ландвер не употребляет этот термин), что такое настоящее «сверхисторично». Оно непрерывно изменяется, никогда не равно себе, но продолжает длиться, хотя не имеет собственной объективно измеряемой длительности.
3. Настоящее длится, поскольку оно обратимо. Это время, в котором «еще можно что-то перепланировать», можно продумывать и откладывать решения. Это время коммуникации, время переговоров. Пока оно длится, сохраняется дистанция между прошлым и будущим. Когда решение принимается, происходит трансформация будущего в прошлое: какая-то часть действительности перестает быть доступной в настоящем и воспринимается как уже необратимая. Однако никогда не бывает так, чтобы все настоящее целиком становилось прошлым, потому что прошлое (так же как и будущее) не существует самостоятельно. Когда принимается решение в настоящем, происходит перенастройка этих горизонтов, то есть перераспределение порядков обратимого и необратимого. Но каким бы ни было их распределение, оно никогда не бывает настолько окончательным, чтобы исключить возможность какого-то другого их соотношения. Это означает, что настоящее контингентно.
4. Настоящее множественно. Времена, его составляющие невозможно синхронизировать с помощью общего нарративного знаменателя, или так называемого собирательного единичного [Kollektivsingular]. Это понятие ввел в употребление Козеллек, описывая изменения в историческом сознании модерна, когда в период «седлового времени» (между 1750 и 1850 годами) появилась идея единой общемировой Истории. Сегодня стоящая за ней телеологическая объяснительная модель уже не работает. Она доказала свою глубокую «европейскую провинциальность» и не подлежит ремонту. Поэтому Ландвер призывает ее сокрушить, превратив «собирательное единичное в собирательную множественность»784. Этого нельзя добиться путем простого отказа от единой Истории в пользу произвольного множества микроисторий. У Истории, по его словам, нужно «отвоевать историческое»: «Трансцендентность собирательного единичного Истории должна быть заменена имманентностью исторического»785.
5. Не будучи «тонкой мембраной», натянутой между прошлым и будущим, настоящее тем не менее есть место (Zeit-Ort) «установления отношений с присутствующими-отсутствующими временами. <…> Своего рода реляционная ситуация, в которой конструируются прошлое и будущее»786. Это возвращает нас к тезису о «сверхисторичности» настоящего. Оно никогда не переживается per se, в отрыве от прошлого и будущего. Оно бесконечно насыщено этими отсутствующими временами. Но для понимания того, в каких отношениях они находятся с настоящим, не годится линейная модель. Вместо нее Ландвер предлагает свое понятие хроноференции, которое призвано объяснить, как мы можем находиться сразу в нескольких асинхронных временах.
Какими преимуществами наделяет историков такая модель исторического настоящего? Прежде всего, она расширяет область их интересов, предлагая им заниматься не только тем, что действительно произошло, но также и тем, что могло бы произойти. До сих пор дисциплинарная историография предпочитала иметь дело с фактическим, а не возможным. По мысли Ландвера, ее научная репутация строилась на том, что она объявляла себя глашатаем определенных фактических истин. Потребность в них возникает из нашей неуверенности в настоящем. Чтобы избавиться от нее, мы оглядываемся в прошлое, поскольку считаем его неизменным. Не отрицая саму эту потребность, Ландвер обращает наше внимание на то, что прошлое не в меньшей степени контингентно, чем будущее. Беря себе в союзники Роберта Музиля, он предлагает смотреть на реальность прошлого не как на реализованную, но как на сократившуюся возможность. Важное преимущество прошлого в сравнении с настоящим состоит в том, что оно помогает увидеть то, что внутри настоящего – пока оно еще обратимо – остается скрытым, то есть то, что делает его возможным. Но из этого не следует, что прошлое хоть в какой-то степени детерминирует настоящее. Как раз напротив, изменяясь, настоящее заставляет изменяться прошлое. Так, например, воспоминание, которое возникает в настоящем, как писал Джорджо Агамбен в своей работе «Бартлби, или О контингентности»787, восстанавливает потенцию прошлого: «оно может отменить то, что произошло, и позволить произойти тому, чего не было»788. Сочинение Геродота, считавшего своим долгом передавать все, что ему рассказывали, воздерживаясь от необходимости верить услышанному, до сих пор может служить образцом «зондирования области возможного, исследованием в области скрытого»789. В целом же, по словам Ландвера, историческое, которое он стремится отвоевать у единой «Истории», можно понимать как совокупность полностью никогда не реализованных, но все еще латентно присутствующих возможностей:
То, что фактически реализовалось в исторических событиях, является лишь возможностью, противостоящей всем тем событиям, которые могли бы свершиться, но не свершились. Стоит сильнее подчеркнуть эту контингентность прошлого, чтобы написать не только историю действительностей, но и историю возможностей. Возможности и действительности неразрывно связаны друг с другом, поскольку реальность – это лишь один из вариантов разнообразных потенциальностей790.
Но как нам следует мыслить эти возможности? Идет ли здесь речь о какой-то неконвенциональной, контрафактической историографии791 или о возможности в каузальном смысле – как об условии осуществимости определенных событий? Нет. Ландвер хочет нам сказать нечто другое. Я попробую пояснить его мысль, обратившись к известной работе Лумана «Будущее не может начаться»792, поскольку на контрасте с тем, что Луман пишет там о возможностях будущего, должно стать яснее, как Ландвер предлагает мыслить возможности прошлого.
В этой статье Луман исследует структурные характеристики так называемого открытого будущего – того будущего, которое возникло в результате «темпорализации бытия» при переходе от «традиционного» к «буржуазному» обществу и стало восприниматься как «хранилище еще-не-реализованных» возможностей. В структурном смысле открытое будущее – это относительная величина, которая определяется разницей между «настоящим будущим», состоящим из множества различных сценариев предстоящих событий, и «будущим настоящим», обозначающим окончательный выбор в пользу какого-то одного из этих сценариев, обычно осуществляемый с помощью техник прогнозирования и вероятностного исчисления. Всякое подобное решение, будучи принятым, уменьшает степень открытости «настоящего будущего». Хотя сложная структурная дифференциация современного общества предохраняет его от полной «дефутуризации», позволяя ему откладывать момент принятия таких решений, нам важно обратить внимание на следующее: Луман считает утопию основным способом поддержания открытости «настоящего будущего». Сила утопий, как это ни парадоксально, состоит в том, что они не могут воплотиться в жизнь. Иначе они утратили бы свою критическую функцию, перестав указывать на возможность иного настоящего. Приняв это во внимание, мы могли бы сказать, что историческое знание выполняет симметричную функцию по отношению к прошлому. Создавая возможность для его множественной интерпретации и многократной переоценки, оно расширяет настоящее в сторону прошлого, не давая тому окончательно закрыться. Вслед за Луманом можно было бы утверждать, что в условиях современного общества «прошлое не может завершиться» ровно по тем же соображениям, по каким «будущее не может начаться». История и утопия – две стороны одного и того же социального механизма793. Они обеспечивают возможность жить в мире, где прошлое лишилось абсолютного начала, а будущее утратило телос. Их общая открытость – форма удержания контингентности, которая позволяет обществу, наблюдая за собой, пересобирать собственное время.
Мне представляется, что Ландвер мог бы согласиться с подобным рассуждением, но с рядом существенных поправок. Самая важная из них заключается в том, что открытое будущее, по Луману, является продуктом темпорализации, с которой начинается модерн, в то время как Ландвер отказывается признавать открытое будущее важнейшей характеристикой этой эпохи. Он вообще избегает говорить об истории в терминах эпох, считая их «смирительными рубашками», ограничивающими историческое воображение, и вводит собственную терминологию («хроноференции», «цайтшафты»), подчеркивая исключительно проективную природу любых прошлых и будущих периодов времени. Домодерное будущее, с его точки зрения, отнюдь не уступает модерному по своей открытости:
«Домодерн», как принято думать, характеризуется тем, что имеет дело с закрытым детерминированным будущим, тогда как достижением «модерна» считается то, что он научился обращаться с неопределенностями и возможностями открытого будущего. Но так ли уж открыто наше будущее перед лицом бесконечных сценариев катастроф – от мальтузианской катастрофы перенаселения до ядерной или климатической катастрофы? И действительно ли будущее «домодерных» людей было таким закрытым?794
Считать открытое будущее исключительным преимуществом современного общества – значит вновь попасть в ловушку линейного времени и единой Истории, чего Ландвер хотел бы избежать. Поэтому наряду с аргументацией в пользу открытого прошлого, понимаемого как ресурс нереализованных, но именно благодаря этому не утративших своей силы возможностей, важной частью аналитической работы Ландвера является критика модернистской формы будущего, которое, по его мысли, возникло не из утопического воображения, а из потребности в управляемости и безопасности (Sicherheit). Оно было призвано нейтрализовать страх неопределенности, откладывая ее вперед, чтобы стабилизировать настоящее, сделав его управляемым. Однако сегодня будущее уже не справляется с этой задачей:
Период, в течение которого ожидаются фатальные последствия нынешних решений и действий, заметно сократился. Будущее изменение климата, даже климатическая катастрофа, не просто ожидается через одно или несколько поколений, но уже давно наступило. Давление, которое ближайшее будущее оказывает на настоящее, непомерно возросло. <…> Будущее все больше омрачается проблемами настоящего. В результате будущее теряет свою функцию проективного пространства желаний, надежд и страхов. Оно просто уже недостаточно далеко, чтобы вместить в себя все то, что долгое время удавалось вместить в него прогрессистскому мышлению795.
И поскольку будущее перестает восприниматься в качестве хранилища нереализованных возможностей, эта роль целиком достается прошлому796, незавершенность и открытость которого указывают на неспособность настоящего окончательно утвердится в своей необходимости. Деконструируя футуроцентричную парадигму модернистского времени, Ландвер напоминает о том, что слово modernus, зафиксированное впервые в VI веке, означало «не „новый“, „будущий“, „прогрессивный“ и тому подобное, а прежде всего „настоящий“»797. И хотя Ландвер уклоняется от прямого соотнесения концепции неопределенного настоящего с конкретным историческим периодом – и потому, в пику Бруно Латуру, утверждает, что «мы всегда были модерными», – он достаточно ясно дает понять, что особенно благоприятные условия для формирования представлений о таком настоящем возникают в XVII веке. Произошедшие в это время политические, экономические, социальные, религиозные, культурные и климатические потрясения подорвали прошлое как источник образцов добродетельной жизни и бесконечно отсрочили перспективу Страшного суда. В этих условиях настоящее, по словам Ландвера, становится «единственным пространством действительной жизни», «третьим игроком», способным балансировать между «растущей амбивалентностью прошлого и неизбежной контингентностью будущего»798. Именно тогда складывается тот цайтшафт, в котором мы продолжаем жить до сих пор.
Такое понимание взаимосвязи незавершенного прошлого и неопределенного настоящего позволяет Ландверу предложить собственное решение двух ключевых проблем современной философии истории – «одновременности неодновременного» (Gleichzeitigkeit des Ungleichzeitigen) и анахронизма.
Первая из них представляет собой попытку поставить под вопрос линейную логику модернистского историзма, которая на уровне здравого смысла требует от нас различать современные и несовременные явления нашей жизни. Их соприсутствие в пространстве социального опыта в разное время истолковывалось по-разному. Симпатизировавший нацистам немецкий историк искусства Вильгельм Пиндер, стоявший у истоков этой проблематики, критиковал идею прогресса за навязываемое ею представление о неизбежном и единообразном настоящем. У марксистского политического теоретика Эрнста Блоха, хотя он и не отказывался от идеи прогресса, были свои причины для недовольства таким настоящим: немецкие левые не заметили присутствия в нем крестьянства, разочарованной городской молодежи и обедневшего среднего класса – «неодновременных» социальных слоев, опора на которые позволила нацистам прийти к власти в 1933 году. Консервативный мыслитель Ганс Фрайер признавал сосуществование разных времен в пределах индустриальной эпохи, но не сомневался в своей способности отличить ее «подлинный» современный облик от несовременного и наносного. И даже Райнхарт Козеллек, критиковавший европоцентричную иерархию мировых эпох и использовавший геологическую метафору «временны́х слоев» (Zeitschichten), чтобы избежать линейного истолкования исторического процесса, когда он указывал на проблемы развивающихся стран, писал, что люди живут там в условиях каменного века. Все эти случаи Ландвер рассматривает как проявления одной и той же логики: «они всегда постулируют норму – настоящее, hic et nunc, которое служит мерилом для всех других временны́х горизонтов и концепций. Установить факт неодновременности – значит обвинить кого-то в том, что он находится здесь, но не теперь»799. Решая проблему соприсутствия в настоящем разных времен, он предлагает, вслед за Иоганном Готфридом Гердером, впервые высказавшим эту идею еще в XVIII веке, признать их бесконечную множественность и не говорить об их одновременности в единственном числе. То «интуитивное» представление об одновременности наблюдаемых социокультурных явлений, которым мы располагаем сегодня и которое позволяет нам судить об их «современности» или «отсталости», является продуктом технологий (от стандартизации часового и календарного времени до глобальных коммуникационных и производственных режимов) капиталистической синхронизации, обеспечивших темпоральное доминирование Европы над множеством других современных настоящих. Поэтому Ландвер полагает, что лучше отказаться от топоса «одновременности неодновременного» и вести разговор о современности из презумпций всеобщего темпорального равенства, понимаемого в духе антрополога Йоханнеса Фабиана как coevalness800.
Что же касается анахронизма, то Ландвер считает его неустранимым элементом исторического познания. Все вопросы к прошлому задаются из настоящего, в котором живет историк. Представить «чистое» прошлое вне перспективы настоящего так же сложно, как представить «чистое» настоящее, не имеющее следов прошлого:
Поэтому анахронизмов не только нельзя избежать – их вообще не нужно избегать, потому что в противном случае мы не сможем работать, так как это будет означать конец исторических усилий. Анахронизмы не являются злом историографии – они неизбежны и жизненно необходимы801.
При этом Ландвер отнюдь не призывает к отказу от хронологической атрибуции вообще. Хронология стабилизирует историческое знание и способствует его усвоению. Но она также сужает кругозор и обедняет язык историографии. Анахронические же интервенции могут быть весьма плодотворными, поскольку они помогают увидеть прошлое в неожиданном свете. Кроме того, они помогают освободиться от предрассудка, будто люди в своих мыслях и поступках целиком зависят от времени, в котором они живут и умирают, будто они, по словам Марка Блока, «больше походят на свое время, чем на своих отцов»802. Ландвер охотно соглашается с Жаком Рансьером, писавшим в своей известной работе об анахронизме, что история существует лишь постольку, поскольку люди «не похожи» на свое время и действуют в разрыве со «своим» временем803. Но если Рансьер на примере слова «пролетарий», никогда не имевшего «собственного» значения, демонстрирует способность анахронизма производить темпоральные сдвиги и устанавливать неожиданные смысловые связи, то Ландвер идет дальше, утверждая, что по сути всякое историческое высказывание является анахроничным, поскольку, занимаясь историей, мы всегда имеем дело больше чем с одним временем. Тем самым анахронизм оказывается синонимом плюритемпоральности, которая, по Ландверу, является не столько симптомом, сколько условием исторической работы.
Однако неуклонная последовательность, с которой Ландвер освобождает историческое настоящее от диктата будущего, открывая ему неисчерпаемые возможности, доставшиеся из прошлого, имеет и свою обратную сторону. Ее нельзя оставить без внимания, даже если мы разделяем его критику модернистского историзма и признаем важной задачу преодоления дихотомии прошлого и настоящего. Чтобы увидеть эту обратную сторону, нам вновь придется обратиться к упомянутой выше статье Лумана. Открытое будущее, содержащее нереализованные возможности, о котором там идет речь, не является натуральным свойством современного общества. Его открытость поддерживается с помощью утопий, которые производят «настоящее будущее, содержащее несколько взаимоисключающих будущих настоящих»804. Другими словами, утопии помогают отсрочивать решение, принимаемое в пользу какого-то одного из таких «будущих настоящих». В этом, можно сказать, состоит их практический антидецизионистский смысл. Ландвер, в свою очередь, называет прошлое, с которым имеет дело историческое знание, «настоящим прошлым» и отличает его от «прошлого настоящего» – безвозвратно ушедшей реальности, которая была заведомо иной, чем мы ее себе представляем. Придавая ей свойство обратимости, история у Ландвера выполняет ту же функцию, какую утопия выполняет у Лумана – помогает пересмотреть решение, направленное на продвижение какой-то одной версии настоящего. Поэтому прошлое не может завершиться, как будущее не может начаться. Но в логике Ландвера дело выглядит так, будто история располагает неограниченными возможностями, позволяющими не закрывать прошлое805. И если, согласно Луману, современное общество испытывает постоянную угрозу «дефутуризации» (сокращения сценариев будущего под воздействием прогностических технологий), то у Ландвера, кажется, нет поводов беспокоиться о его «депастизации». Ведь даже забвение (см. соответствующий раздел) он трактует как парадоксальное знание о прошлом, поскольку, «чтобы нечто забыть, нужно помнить, что ты забыл».
Поэтому, при всей своей основательности и проницательности, проект истории как науки о настоящем оставляет после себя вопросы относительно применимости его теоретической оптики к практикам занятия историей в первой трети XXI века. И в завершение этого текста я хотел бы сформулировать некоторые из них. Требуются ли специальные усилия для поддержания открытости прошлого? Если да, то различимы ли такие усилия на уровне выбора тем и постановки проблем в историографии? Или же любое историческое сочинение и любая практика занятия историей уже представляют собой опыт поддержания этой открытости – который остается лишь зафиксировать, описав систему его «хроноференций», то есть его темпоральную структуру? И наконец, что в таких условиях может означать ответственность историка и в чем следует видеть ее проявления?
Искать ответы на эти вопросы было бы резонно уже потому, что Ландвер рассматривает время прежде всего как социально-практическую категорию. Оно не дано априори, но производится в ходе практики «овременения» (Verzeitlichung), от которой никто из нас не в состоянии уклониться. Применительно к истории, по его собственным словам, «работа с хроноференциями имеет не только аналитические или творческие, но и этические сосетавляющие. <…> Мы должны осознавать, что ответственность за них несут те, кто создал эти временны́е отношения. А это не в последнюю очередь мы сами»806.