Демьянов ходил по Смоленску каждый день, с утра, в восемь часов, один, без сопровождения, потому что комендант сектора, по его пониманию, должен был знать свой сектор ногами, а не по карте, и потому что ходить одному было привычнее, чем с ординарцем, и потому что за полгода войны он привык к тому, что рядом идти некому, потому что из шестисот человек, с которыми он стоял на Буге двадцать второго июня, осталось сто девяносто три, и из этих ста девяноста трёх часть лежала в госпитале, а часть стояла на постах, и свободных людей для сопровождения коменданта не было.
Северный сектор Смоленска начинался от Соборного холма и шёл на север, к Заднепровью, и включал в себя двенадцать улиц, из которых три были проезжими, а остальные девять завалены кирпичом, брёвнами, битым стеклом и тем, что остаётся от домов, когда по ним стреляют из миномётов, а потом отступающие сапёры закладывают в подвалы тол. Мосты через Днепр были взорваны, все четыре, и сапёрная рота возводила временный, деревянный, на козлах, который был готов наполовину и по которому пока ходили только пешие и лошади. Водопровод не работал, потому что насосная станция была разрушена прямым попаданием, и воду брали из колодцев, которых в секторе было семь, из них два загрязнённых, и Демьянов в первый же день приказал загрязнённые закрыть и поставить часовых, потому что люди всё равно шли к ближнему колодцу, а не к чистому, и пили то, что было, потому что когда человек хочет пить, он не думает о тифе.
Жителей в секторе было около четырёх тысяч. До войны в северной части Смоленска жило тридцать пять тысяч. Остальные были в эвакуации, или погибли, или ушли в деревни, или пропали, и слово «пропали» в этом контексте означало то, что оно означает на войне, когда никто не считает и никто не записывает. Те четыре тысячи, которые остались, жили в уцелевших домах, в подвалах, в бывших магазинах с заколоченными витринами, и выходили на улицу осторожно, потому что мины были повсюду, и за первую неделю после освобождения на минах погибло двадцать три человека, из которых шестеро были дети.
Демьянов знал каждый дом в секторе, потому что обошёл их все за первые десять дней. Знал, где живёт старик Фёдоров, семидесяти двух лет, бывший учитель математики, который не уходил из города, потому что не мог оставить библиотеку, и библиотека эта, три шкафа с книгами в квартире на втором этаже дома номер четырнадцать по улице Ленина, была единственным, ради чего он остался, и шкафы стояли целые, потому что немцам книги были не нужны, и Фёдоров каждый день протирал их тряпкой, хотя пыли на них было немного, потому что квартира была холодная и сквозняков не было. Знал, где живёт Марфа Степановна, пятидесяти шести лет, которая во время оккупации стирала бельё для немецких офицеров и не скрывала этого, потому что считала, что стирка не есть предательство, а есть работа, и Демьянов был с ней согласен, хотя Колосов, восемнадцатилетний рядовой из его роты, смотрел на неё с таким выражением, с каким смотрят на людей, совершивших что-то непоправимое, и Демьянов однажды сказал Колосову: «Она стирала. Не стреляла. Разница.» Колосов промолчал, но выражение не изменилось, потому что в восемнадцать лет разница между стиркой и стрельбой кажется меньше, чем она есть.
Женщина пришла к нему в комендатуру утром, в первых числах февраля, когда Демьянов сидел за столом в бывшем кабинете заведующего почтой, который теперь служил комендатурой северного сектора, и писал рапорт о состоянии колодцев, и рапорт этот был нужен для санитарной службы, которая должна была прислать хлорку, и хлорка не приезжала уже две недели, и Демьянов писал третий рапорт по этому поводу, и писание рапортов занимало у него столько же времени, сколько раньше занимало окапывание, и он иногда думал, что война с бумагами ничуть не легче войны с немцами, и, может быть, даже тяжелее, потому что немцы хотя бы понятны, а бумага молчит и ничего не обещает.
Женщину звали Валентина Ефимовна Щукина, ей было сорок восемь лет, она работала на почте до войны, и Демьянов знал её, потому что комендатура находилась в бывшем почтовом здании, и Щукина приходила сюда каждую неделю, как будто на работу, хотя работы не было, и садилась на скамейку у окна, и сидела час, и уходила, и Демьянов не спрашивал зачем, потому что понимал, что человеку, потерявшему привычку, нужно место, где эта привычка жила, и почтовое здание было таким местом для Щукиной.
Но в этот раз она пришла не сидеть. Она вошла, села напротив Демьянова, положила руки на стол, сцепив пальцы, и сказала:
— Товарищ комендант. Мой сосед, Кравцов Пётр Андреевич, работал переводчиком в немецкой управе. Он выдал семью Зотовых. Их расстреляли в октябре.
Демьянов отложил рапорт. Посмотрел на Щукину. Лицо у неё было серое, не злое, не мстительное, а именно серое, цвета той зимы, которая длилась в Смоленске не три месяца, а полгода оккупации, и всё, что осталось от этих шести месяцев, было серым, и лица, и стены, и небо, и слова.
— Вы видели это сами, Валентина Ефимовна?
— Нет. Но все знают.
— Кто знает?
— Соседи. Карпухина из третьего подъезда. Дед Митрич с первого этажа. Зотова, старшая дочь, она в деревне, она рассказывала, что видела Кравцова с немецким офицером возле их дома за день до ареста.
— Видела Кравцова с немецким офицером. Возле дома. Это всё?
— Этого мало?
Демьянов помолчал. Он знал, что этого мало. Он не был следователем и не был юристом, он был офицер, майор, комендант сектора, и его работа состояла в том, чтобы чинить колодцы и разминировать улицы, а не в том, чтобы судить людей по словам соседей. Но он также знал, что в освобождённом городе комендант является единственной властью, и если он не разберётся, то не разберётся никто, потому что прокуратура в Смоленске ещё не работала, и военный трибунал был один на весь город, и у трибунала было восемнадцать дел в неделю, и дела эти были о мародёрстве, о дезертирстве и о самострелах, и не о переводчиках.
— Валентина Ефимовна. Я запишу ваши слова. Вы их подпишете. Я поговорю с Кравцовым. И передам материал в прокуратуру, когда она начнёт работать.
— А пока?
— Пока Кравцов остаётся дома.
Щукина посмотрела на него, и в её взгляде было что-то, чего Демьянов не ожидал, не возмущение и не обида, а облегчение. Как будто она пришла сюда не для того, чтобы наказать Кравцова, а для того, чтобы передать эту ношу кому-то другому, и теперь, когда Демьянов взял её, ей стало легче. Она подписала запись, встала и ушла, и у двери обернулась и сказала:
— Зотовы были хорошие люди. Трое детей. Младшему было четыре года.
И вышла.
Демьянов сидел за столом и смотрел на запись, которую сделал, и думал о Кравцове Петре Андреевиче, которого знал, потому что обходил все дома в секторе. Кравцов жил на третьем этаже дома номер семь по Октябрьской, один, жена умерла в ноябре от воспаления лёгких, и после жены осталась комната с книжным шкафом, в котором стояли словари, немецко-русские и русско-немецкие, и грамматики, и учебники, и пожелтевшие тетради с упражнениями, которые Кравцов проверял тридцать лет подряд и хранил, потому что в каждой тетради была фамилия ученика, и ученики были для него тем, чем для Фёдорова была библиотека, тем, ради чего он оставался.
Демьянов пошёл к Кравцову в тот же день, после обеда. Поднялся на третий этаж, постучал. Кравцов открыл не сразу, потому что ходил медленно, ноги болели, и когда открыл, Демьянов увидел человека пятидесяти восьми лет, худого, в очках с треснувшим правым стеклом, в свитере поверх рубашки, в шерстяных носках без обуви, и руки у Кравцова тряслись, но не так, как у Сёмина в Вологде, которого Демьянов не знал и никогда не узнает, а по-другому, от старости и от холода и от того, что когда к тебе приходит комендант, руки начинают трястись сами, независимо от того, виноват ты или нет.
— Пётр Андреевич. Можно войти?
— Входите, товарищ комендант.
Комната была маленькая, холодная, с буржуйкой, в которой тлели три полена, и тепла от них было немного, но дым шёл в трубу, выведенную в форточку, и не в комнату, и это означало, что Кравцов умел обращаться с буржуйкой, что было навыком, которому в Смоленске за полгода научились все.
Демьянов сел на стул. Кравцов сел напротив, на кровать, потому что второго стула не было.
— Пётр Андреевич. На вас поступило заявление. Что вы работали в немецкой управе переводчиком. Это так?
— Так, — сказал Кравцов. И больше ничего не добавил, и в этом «так» не было ни вызова, ни оправдания, а было то, что бывает у людей, которые знают, что их будут спрашивать, и готовились к этому, и боялись, и устали бояться.
— Расскажите.
Кравцов рассказывал двадцать минут. Демьянов слушал, не перебивая, потому что за полгода войны научился тому, что человек, которого не перебивают, говорит больше, чем тот, которого перебивают, и что в этом «больше» иногда содержится правда.
Кравцов рассказал, что работал в управе с августа по декабрь. Что переводил приказы, объявления, распоряжения для населения. Что переводил на допросах, когда вызывали, и допросы были обычно по поводу учёта жилья, трудовой повинности и выдачи продовольственных карточек. Что немецкий чиновник, зондерфюрер Хербст, который руководил управой, относился к нему ровно, не бил, не унижал, платил продовольственными карточками, одна карточка в неделю, и на эту карточку Кравцов кормил себя и жену, которая была больна и которая умерла несмотря на карточку, потому что от воспаления лёгких карточка не помогает.
— А Зотовы?
Кравцов снял очки. Протёр треснувшее стекло полой свитера. Надел.
— Зотовых я знал. Михаил Андреевич Зотов работал на железной дороге. Жена, Нина Васильевна, домохозяйка. Трое детей. Старшая дочь, Катя, шестнадцать лет, была в деревне у родственников, когда их арестовали. Остальных увезли ночью. Это было в октябре, числа не помню. Я узнал утром, когда Карпухина рассказала.
— Вы знали, что они связаны с партизанами?
— Нет.
— Вы переводили допросы, связанные с Зотовыми?
— Нет. Меня не вызывали.
— Вас видели с немецким офицером возле их дома. За день до ареста.
Кравцов помолчал. Руки тряслись сильнее.
— Я ходил с Хербстом по улице. Он осматривал дома для размещения солдат. Мы прошли мимо дома Зотовых, и мимо других домов тоже. Я не останавливался, не показывал, не говорил ничего. Мы просто шли.
— Просто шли.
— Просто шли.
Демьянов смотрел на Кравцова и думал о том, что правда и ложь в этом рассказе перемешаны так, как они перемешаны в каждом рассказе каждого человека, пережившего оккупацию, потому что чистой правды в оккупации не бывает, и чистой лжи тоже не бывает, а бывает мутная жижа посередине, в которой тонут и виноватые, и невиноватые, и те, кто не виноват, но чувствует себя виноватым, потому что выжил. Кравцов мог говорить правду. Кравцов мог лгать. Кравцов мог говорить правду о допросах и лгать о Зотовых. Или наоборот. Или и то и другое одновременно, как бывает у людей, которые лгут себе так долго, что начинают верить в свою ложь и путают её с правдой.
Демьянов не был следователем. Он был офицер, который полгода стрелял и окапывался и ходил в атаку и терял людей, и который теперь сидел в бывшем почтовом здании и слушал старого учителя, и должен был решить его судьбу, не имея для этого ни полномочий, ни доказательств, ни желания.
— Пётр Андреевич. Я передам материал в прокуратуру. Когда она начнёт работать. До этого вы остаётесь дома. Из города не выезжайте. Если вас вызовут, являйтесь. Это всё.
Кравцов кивнул. Не поблагодарил, не заплакал, не стал оправдываться дальше. Просто кивнул, и руки перестали трястись, и это было единственным признаком того, что он понял: сегодня его не арестуют.
Демьянов вышел из дома, спустился по лестнице, в которой не хватало трёх ступенек, вышел на Октябрьскую. Было холодно, и дыхание шло паром, и на перекрёстке двое его бойцов разгребали кирпич, расчищая проезд для подвод с продовольствием, и один из них, Ефремов, рядовой, сорока одного года, бывший шофёр из Воронежа, помахал ему лопатой и крикнул:
— Товарищ майор! Хлорку привезли!
Демьянов кивнул. Хлорка. Колодцы. Третий рапорт сработал. Война с бумагами иногда приносит результат.
Он вернулся в комендатуру, сел за стол, достал из ящика рапорт о Кравцове, который написал по памяти, пока шёл от дома номер семь, и перечитал. Рапорт был на полторы страницы, изложение показаний Щукиной и показаний Кравцова, без выводов, потому что выводы должен был делать не он. На последней строчке он написал: «Прошу провести расследование силами прокуратуры. Комендант северного сектора г. Смоленск, майор Демьянов С. А.» Подписал. Положил в папку.
Потом достал из нагрудного кармана письмо от Маши. Конверт треугольный, штемпель «Проверено военной цензурой», помятый, шёл три недели, пахнет бумагой и чуть-чуть, едва уловимо, машинным маслом, потому что Маша работала на станке и масло въедалось в пальцы и оставалось на всём, к чему она прикасалась.
«Серёженька. Я жива, здорова, работаю. На заводе хорошо, кормят, общежитие тёплое. Получила твоё письмо, что Смоленск наш, и плакала, хотя нечего плакать, всё хорошо, просто плакала и всё. У нас в цехе новая бригадирша, Маруся, двадцать два года, ругается как сапожник, но станок знает. Я точу снаряды. 340 в смену. Иногда думаю, что мой снаряд приедет к тебе и ты его даже не узнаешь. Жди. Скоро увидимся. Скоро. Твоя Маша.»
Демьянов прочитал письмо два раза. Сложил, убрал в нагрудный карман. Посидел минуту, глядя в окно, за которым был Смоленск, разрушенный, заминированный, серый, с дымом из труб уцелевших домов и с кучами кирпича на перекрёстках, и со звуком лопат, которыми Ефремов и его напарник разгребали проезд.
Скоро. Маша писала «скоро». Но скоро в феврале сорок второго года, в Смоленске, где мосты взорваны и колодцы отравлены и мины лежат под каждым третьим порогом, означало не то, что означает это слово в мирное время. Скоро означало: когда кончится война. А когда кончится война, не знал никто, и Демьянов не знал, и Маша не знала, и человек в Кремле, который знал из учебника, когда кончилась та война, не знал, когда кончится эта, потому что эта была другая, и учебника для неё не существовало.
Демьянов закрыл папку с рапортом. Встал. Надел шинель, свою, не немецкую, выцветшую, с двумя заплатами на левом рукаве и с дыркой от осколка на спине, которую он залатал сам, суровой ниткой, криво, но крепко. Вышел из комендатуры. Пошёл проверять колодцы. Хлорка приехала, и колодцы нужно было обработать до вечера, потому что вечером люди пойдут за водой, и вода должна быть чистой, потому что тиф в Смоленске уже был, в ноябре, при немцах, и умерло сорок человек, и Демьянов не собирался допустить, чтобы умерло ещё.
Он шёл по Октябрьской, мимо разрушенных домов, мимо сугробов, в которых торчали обломки мебели и куски кровельного железа, и думал о Кравцове, и о Зотовых, и о младшем, которому было четыре года, и о том, что правда об этом деле, может быть, никогда не будет установлена, потому что свидетели мертвы, и доказательства сгорели, и единственное, что осталось, это слова, одних против других, и в этих словах столько же правды, сколько грязи в смоленских сугробах, и отделить одно от другого можно только временем и терпением, которых у войны нет.
Но он передал рапорт. Не арестовал. Не расстрелял. Не решил за других. Передал. И это, в феврале сорок второго, в городе, где закон ещё не работал, а власть коменданта была единственной властью, было, может быть, не самым героическим поступком на этой войне, но было, может быть, самым правильным.
Колодец номер три на углу Ленина и Глинки был открыт, и возле него стояла женщина с вёдрами, и Демьянов сказал ей: «Мамаша, подождите час, хлорку засыпем, потом берите.» Женщина кивнула и пошла к другому колодцу, и Демьянов присел на корточки у сруба, заглянул внутрь, в тёмную воду, в которой отражалось серое февральское небо, и подумал, что вода похожа на правду: тёмная, холодная, и на дне, может быть, что-то есть, но разглядеть нельзя.