Ответ Бека пришёл одиннадцатого января, в шестнадцать часов сорок две минуты, через Международный Комитет Красного Креста. Делегат Комитета в Москве, доктор Жюно, лично доставил конверт в наркомат иностранных дел; Молотов через полчаса принёс его в Кремль и положил на стол перед Сталиным: белый конверт, тот же тип бумаги, что и в первом обращении, та же сургучная печать, тот же тиснёный красный крест, и вид у Молотова в этот раз был спокойнее, чем три дня назад, потому что Молотов за эти три дня уже знал, какого ответа можно ожидать, и ожидание его получило подтверждение.
Внутри конверта был один лист. Ответ был короткий.
«Правительство Германии с удовлетворением принимает готовность Советского правительства к обмену военнопленными через Международный Комитет Красного Креста. Правительство Германии подтверждает свою готовность к полному обмену без ограничений и предлагает начать организационные консультации между представителями обеих сторон при посредничестве Комитета в Женеве не позднее двадцатого января. Правительство Германии также подтверждает немедленный допуск делегаций Красного Креста в лагеря содержания военнопленных на территории Германии и оккупированных территориях.»
Сталин прочитал. Два раза, потом ещё раз. Положил лист на стол.
— Молотов.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Ваша оценка.
Молотов снял пенсне, протёр, надел.
— Бек согласился. Полностью. Без оговорок, без встречных условий, без попыток связать обмен с политическими вопросами. Это значит: он хочет, чтобы канал работал, и готов платить за это чистотой жеста. Он не торгуется — он демонстрирует. Всему миру: новая Германия возвращает пленных. Не нацистская Германия — другая.
— Это и есть то, чего он хочет. Чтобы его назвали «другой».
— Так точно. И через три месяца, когда обмен пройдёт и Красный Крест опубликует отчёт, Бек будет стоять перед Европой как человек, который сделал то, чего Гитлер не делал. И тогда — следующий шаг. Зондаж. Потом — нота. Лестница.
— Лестница, по которой мы не поднимаемся.
— Не поднимаемся. Но обмен — проводим.
Сталин кивнул.
— Проводим. Потому что наши люди в их лагерях — это не фигура на шахматной доске. Это люди. И они пойдут домой. А то, что Бек на этом зарабатывает репутацию, — это его дело. У него — репутация. У нас — люди.
— Реакция Лондона и Вашингтона?
— Идену я передал через нашего посла. Он сказал: «разумно и гуманно». Это значит: Лондон доволен, что мы не закрыли канал, и будет ждать, во что это выльется. Хэлл в Вашингтоне принял к сведению, без комментариев. Америку этот вопрос интересует мало — они на Тихом.
— Хорошо. Пусть Женева назначает дату консультаций. Нашу делегацию — из наркомата, не из армии. Военных в Женеву не посылать, чтобы не создавать видимости военных переговоров. Вопросы технические: маршруты, транспорт, списки. Никакой политики. Если немецкая сторона попытается расширить повестку — наши встают и уходят.
— Понял, товарищ Сталин.
Молотов вышел. Сталин остался за столом, перед ним лежал ответ Бека, а рядом копия его собственного ответа через Красный Крест, и эти два листа, лежавшие рядом, были тем замыкающим эпизодом, после которого декабрьская кампания, начавшаяся пятнадцатого декабря в Малой Вишере и кончавшаяся одиннадцатого января в Кремле, замкнулась окончательно. Между двумя этими датами лежало двадцать восемь дней, и в эти двадцать восемь дней произошло то, что произошло, и теперь нужно было оценить произошедшее в целом.
Он встал, подошёл к карте на стене.
Карта изменилась. Не узнать — если сравнить с той, что висела в этом кабинете первого декабря. Тогда синее стояло у Калинина, у Клина, у Волоколамска, у Смоленска, на Псёле; три группы немецких армий, два с половиной миллиона человек, клинья, направленные на Москву, на Ленинград, на юг. Сейчас — синее отступило. Красные стрелки веером, от Ленинграда до Кременчуга, продвинулись на двести, триста, четыреста километров. Мга — красная. Калинин, Клин, Волоколамск — красные. Смоленск — красный. Полтава, Кременчуг — красные.
Но синее не исчезло. Сжалось. Уплотнилось. Выпрямилось в ровную линию по двум рекам, Двине на севере и верхнему Днепру на юге: Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв. Линия, которую Гальдер провёл по карте и которую за эти три недели его инженерные части превратили в траншеи, в доты, в минные поля. За линией — армия. Два миллиона. С танками, с артиллерией, с командованием, которое впервые за полгода действовало разумно.
Сталин стоял у карты и смотрел. Не как победитель, обозревающий завоёванное (то, что было между двумя линиями, не он завоевал, а Гальдер уступил), но и не как побеждённый, потому что и побеждённым он не был. Он смотрел на карту как штабист, оценивающий промежуточный итог в длинной операции, у которой ни выигрышного, ни проигрышного финала ещё не было. Промежуточный итог был такой: декабрь — на их пользу, январь — обоюден. Февраль и весна — пока неизвестны.
И посмотрев так, он прошёлся по карте взглядом по точкам, которые держал в памяти.
Мга. Девятьсот тридцать восемь убитых. Дорога работает с двадцать четвёртого декабря. Ленинградский паёк к десятому января поднялся до шестисот граммов. Письмо от Жданова пришло вчера: за десять дней работы железной дороги в город ввезли три тысячи восемьсот тонн муки, тысячу двести тонн жиров, восемьсот тонн крупы. Норма растёт каждые две недели. К концу января — семьсот граммов, к февралю — восемьсот. Город жив. Дети живут. И железная дорога работает не одна, а вместе с ладожской трассой Модина и с коридором Лебедева-Сазонова: три канала вместо одного, три страховки на случай, если один из них откажет.
Калинин, Клин, Волоколамск. Пять тысяч четыреста сорок убитых, шестнадцать тысяч раненых. Громов в Калинине, Конев в Клину, Рокоссовский в Волоколамске. Города освобождены. Жители вышли из подвалов. Девочка получила сухарь.
Смоленск. Боя не было. Немцы ушли двадцать четвёртого, заминировав центр и взорвав мосты. Двадцать три убитых на минах. Демьянов в Смоленске, на набережной Днепра. Маша в Саратове ждёт письма. Письмо идёт.
Юг. Полтава, Кременчуг, выход на Днепр. Четыреста три убитых за двенадцать дней. Кирпонос у воды, смотрит на тот берег. Не идёт — приказ.
Итого: шесть тысяч восемьсот четыре убитых за двадцать восемь дней наступления на трёх главных направлениях.
В учебнике, который он читал в две тысячи пятнадцатом, цифры зимнего контрнаступления сорок первого — сорок второго были другие: четыреста тысяч, по приблизительной оценке, общих потерь Красной армии за три зимних месяца. Четыреста тысяч против шести тысяч восьмисот.
Разница в пятьдесят с лишним раз.
И эта разница — не его, не его генералов, не Шапошникова. Эта разница — Гальдера. Гальдер, отдавший приказ на отвод, спас своих людей и одновременно сэкономил жизни наших, потому что наши не клали на лобовые штурмы пустых траншей. Это была странная арифметика: когда враг уходит организованно, обе стороны теряют меньше. Не потому, что воюют лучше, а потому, что воюют меньше.
Будет ли так весной? Не будет.
Весной Гальдер не уступит. Потому что то, что в декабре было поспешной обороной на неподготовленных рубежах, к весне станет глубокой обороной на укреплённых позициях, и отступать с них Гальдеру некуда — за ними территория Польши, и за Польшей Германия, и каждый километр после Двины — это уже близко к дому, и за дом немцы будут драться. Весна будет стоить дорого. И лето. И осень. До тех пор, пока его, Сталина, командующие фронтами не научатся манёвру против умного противника. Это они научатся не за неделю и не за месяц. Будут неудачные штурмы укреплённых рубежей, под разными названиями. Будут плохо подготовленные удары, отбитые с потерями. Будут хорошо подготовленные удары, не давшие результата. И постепенно, через эти неудачи, они научатся, и тогда в один из месяцев, может быть, в начале сорок третьего, может быть, в середине, что-то изменится, и манёвр выйдет не лобовой, а охватный, и в первый раз случится котёл. Может быть, под Сталинградом. Может быть, в каком-нибудь другом месте, имени которого ещё нет на картах. И с этого момента война пойдёт по-другому.
Но это будет не скоро. И до этого — много жизней.
Он отошёл от карты.
Сел за стол. Перед ним лежали ответ Бека и копия его собственного ответа через Красный Крест. Он сложил их аккуратно в папку. Папку убрал в стол, в правый верхний ящик, где хранились важные внешнеполитические документы. Закрыл ящик. Замок защёлкнулся.
Через две недели первые эшелоны с пленными пойдут навстречу друг другу. Тысячи людей вернутся домой. Это будет правильно, и это будет его, Волкова, решение, и ничего из этого не отменит войну, и ничего из этого не приблизит мир, но каждый вернувшийся — это один человек, который не погиб в лагере, и для этого одного человека всё остальное (карты, ноты, лестницы Бека) не имеет значения.
Подошёл к окну.
За окном смеркалось: январский вечер начинается рано, и в шесть часов в Москве уже темно. Кремлёвский двор лежал внизу, занесённый снегом, который шёл весь день и продолжал идти. Свет от двух прожекторов, установленных на углах главного корпуса, падал во двор тёмно-жёлтыми пятнами, и в этих пятнах был виден снег, медленный, спокойный, не торопящийся.
Внизу, во дворе, у западного крыла, работал человек. Дворник. Пожилой, в ватнике, в валенках, в тёмной шапке. Сталин видел его сверху, со второго этажа, и видел плохо: расстояние тридцать метров, и в свете прожектора не разобрать ни лица, ни возраста, ни даже точно, мужчина это или женщина. Дворник работал большой деревянной лопатой, расчищая аккуратной дорожкой проход от западных дверей главного корпуса к воротам. Снег падал, и дворник его убирал, и снег снова падал, и дворник снова его убирал. Эта работа была бесконечная, потому что снег не кончался, и проход нужно было держать открытым, потому что по нему ходили адъютанты, и курьеры, и часовые, и посетители Кремля, и каждый раз, когда они шли, дорожка должна была быть чистой.
Сталин стоял у окна и смотрел на этого дворника. Дворник работал. Не быстро, не медленно — ровно. У него был свой ритм работы: два взмаха лопатой направо, два налево, шаг вперёд, потом снова два направо, два налево. Этот ритм не менялся.
Сталин подумал, что этот дворник, не зная того, делает в эту минуту в этом дворе то самое, что вся страна делает с двадцать второго июня сорок первого, а также то, что вся страна будет делать и весь сорок второй, и сорок третий, и сорок четвёртый: расчищать проход. Снег будет падать, и снег будут убирать. Снег будет падать снова, и снова будут убирать. И никогда не будет конца этой работе, потому что снег идёт всегда, и расчищать всегда нужно, и тот, кто это делает, не задаётся вопросом «когда же кончится снег», потому что вопрос этот неправильный: снег не кончится никогда, и работа никогда не кончится; кончится только день, и кончатся силы, и тогда придёт другой и продолжит, и так далее, по сменам, по поколениям, без конца.
Этот дворник, в эту минуту, в шесть часов вечера одиннадцатого января сорок второго года, в кремлёвском дворе, расчищающий снег у западного крыла главного корпуса, был, как понимал Сталин-Волков, самым важным человеком в этой огромной системе, частью которой он сам был лишь на самом её верху. Не самый известный, не самый почётный, не самый важный по званию или по партийной должности, но самый важный по существу. Потому что без таких, как он, ничего работать не будет. Ни Кремль. Ни вся страна. Ни война.
Сталин стоял у окна и смотрел вниз. Дворник, не зная, что на него смотрят, продолжал работать. Два взмаха направо. Два налево. Шаг вперёд. Два направо. Два налево. Шаг.
И в этой ритмичной работе, которой в Кремле и в стране и в мире никто не уделял внимания, и которую дворник выполнял, не задумываясь, потому что это была его работа и потому что больше никто её сейчас не выполнял, содержалось то, что было основанием всей войны, основанием всего того, ради чего эта война велась, и основанием того будущего, ради которого она продолжалась. Не в ставках. Не в кабинетах. Не в нотах. А вот тут, во дворе, в шесть вечера, под снегом, которому конца не будет.
Он отошёл от окна. Вернулся к столу. Сел.
Работа.
Он придвинул к себе следующую папку, обычную серую штабную, в которой Шапошников или Василевский должны были к утру представить план зимней обороны на рубеже по Двине и верхнему Днепру (Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв) и предложения по подготовке весенних операций. Открыл.
Внутри был только проект, на двенадцать страниц, аккуратно отпечатанный, с картами и таблицами. Подготовлен Василевским. Шапошников расписался под сопроводительной запиской, но больше там его руки не было: он, видимо, в эту неделю работал мало. Это была работа Василевского. Школа Шапошникова, рука Василевского.
Сталин начал читать.
За окном падал снег. Где-то во дворе, у западного крыла, дворник продолжал расчищать дорожку. Где-то в ставке Гальдера, в Берлине, какой-нибудь немецкий штабной офицер читал аналогичный документ, план обороны на восточном фронте на весну сорок второго. Где-то в Кобоне Модин принимал ночную смену грузовиков на лёд. Где-то в Ленинграде Анна Иосифовна Лурье разогревала чайник перед утренней сменой на хлебозаводе. Где-то в Смоленске Демьянов писал письмо Маше. Где-то в Саратове Маша на станке точила снаряд. Где-то на Волге, на семи разных заводах, в шести разных городах, в десятках цехов, тысячи рабочих ставили детали на место, закручивали гайки, проверяли калибры, отливали корпуса, собирали моторы. Всё это работало. И все эти руки продолжали то, что делал дворник во дворе.
Война продолжалась.
Снег падал.
Сталин читал документ Василевского, делал на полях карандашные пометки, готовился к завтрашнему утру.
К полночи он закрыл папку. Подошёл к шкафу, достал верхнее пальто, надел. У двери остановился, обернулся, посмотрел в кабинет. Карта на стене. Стол с папками. Лампа на столе ещё горит. Окно за столом. И за окном — двор, в котором дворник сейчас, в полночь, видимо, уже сдал смену другому, и другой работает с той же ритмичной, не торопящейся, никогда не оканчивающейся работой.
Он погасил лампу. Вышел из кабинета. Спустился по лестнице. Сел в машину.
— Кунцево, — сказал.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.