Проспала.
Из комнаты матери ритмичный утренний стук.
Марфа Дмитриевна поднялась, расправила по старой привычке плечи, но тут же снова руки упали плетьми, согнулась спина. Только голова так и осталась подбородком кверху. Ноги в барельефе вен, как чугунные, не сразу нашли на полу остывшие тапочки. Глаза едва открываются: мешочки из тонкой сухой кожи мягкие, тяжелые. Откинула назад для равновесия остриженную голову, скрипнула дверью спальни.
Завернула рукава вафельного халата по локоть, вошла в темную комнату. Шторы плотные, солнцу сквозь них не пробиться. В том же месяце, как привезли маму из больницы домой, повесили их с Петей, чтобы днем, как ночью. Пахнет мочой. Прости, моя хорошая, жерделочка моя, сейчас, сейчас. Еле осилила, приподняла над койкой материно тельце, сняла фланелевые брюки с одной штаниной, кинула на пол. К ним же отправилась простыня. Усадила старушку на санитарный стул. Перевернула одеяло, каким-то чудом совершенно сухое. Мама, сломанная куколка-пупсик, захрипела непослушными ото сна связками:
– Бисерика моя! Шо сегодня, Пасха? Надо до Прокопенок снести кулича и яиц чудок, я анадысь обещалась, – и запела с хриплым гэканьем, как обыкновенно бывало с ней в хорошем настроении:
Девка улицу мела, девка улицу мела,
Девка улицу мела, хрен огромный подняла.
Вот так календарь у нее. Вчера только Рождество было, и все заботы – об опаре на пироги с курагой. А сегодня Пасха настала. Тут хотя бы угадала сезон. Пасха и впрямь завтра уже. Птицы напели ей, что ли, в открытую форточку. Покивала, сворачивая в ком грязное белье. Вернулась с тазом теплой воды, вымыла мать, протерла влажным полотенцем рыжую клеенку. На свежие простыни опустила старушку в ее веселом беспамятстве:
Я табе его не дам, я табе его не дам.
Я табе его не дам, он табе не по годам.
Укутала, провела по жидкому пуху на макушке, пригладила седые пряди на висках. Надо бы ее подстричь как-нибудь.
На кухне достала из холодильника кашу, отправила в микроволновку маленькую пиалу – часть экзотического сервиза, привезенного Петром из дальней командировки. Чего теперь беречь, до какого особого дня? Много ли ей нужно теперь, а Петенька – вот он, только здесь и остался, на фотографии с черной лентой в углу. Парадный, в кителе, со всеми лампасами-погонами, в фуражке с кокардой. Усы подстрижены, и видно, что он тихонько так фотографу улыбается, все в рамках приличий, но улыбается.
Принесла завтрак матери, заправила край полотенца за ворот сорочки-распашонки спереди. Мама улыбается, губы обтягивают голые десны. Ну, открывай рот пошире. Мама вскинулась, прояснились глаза, как бывает порой, когда рассудок возвращается, напоминает ей обо всей правде. Нет, только не сейчас, пожалуйста, мама:
– А Петруша? Где Петруша? Шо-то его давно не видала. Марфуша, где супруг твой благоверный?
За слезами не сразу увидела, как ложечкой с кашей уперлась в сморщенную материну щеку, все лицо перемазала манными крупинками, на воротнике рубашки молочный след. Спохватилась, вытерла лицо и рот матери полотенцем – дура – тем же самым полотенцем, которым клеенку мыла загаженную. Зарычала по-звериному, бросила на пол пиалочку. Вдребезги. Разлетелись кусочки по полу с тонким китайским «дзянь!».
Мама смеется, поет песню свою:
Это что за колбаса, это что за колбаса?
Это что за колбаса, два яйца и волоса?
Муся, дружок, успокойся. Как вижу слезы твои, до их пор теряюсь, будто не было у нас одной на двоих жизни. Ты же помнишь, какой сегодня день? Тебя ждут. Меня теперь нигде не ждут, ни на юбилеях, ни на поминках. Это не страшно и не отменяет того, что я смотрю на тебя.
Странно, как сужается обзор. Я теперь, кроме тебя, почти ничего и не вижу. Только тебя и то, что случалось со мной и вокруг меня раньше. Как диорама. Да, как в Севастополе, помнишь. Ты в платье с вишнями стояла возле ограждения, разглядывала неживые фигуры, пугающе очеловеченные. Снаружи солнце, асфальт едва не плавится, а там внутри – вечный двенадцатый год.
Я был скуп на слова, редко рассказывал что-то невеселое. Это оттого лишь, что дороже улыбки твоей не было для меня клада. Слезы у тебя всегда под рукой, а вот рассмешить ее – та еще боевая задача. Потому и не рассказывал. Теперь чего уж, хуже не станет.
На один только вопрос, на самый твой главный и частый вопрос, нет у меня ответа. Каждый раз, когда ты шепчешь в подушку, как что-то заветное: «Почему ты ушел?», теряюсь. В новообретенном бесплотном виде я мог бы, кажется, все небесные звезды пересчитать, как латунные на погонах, но не способен вспомнить не только причины смерти своей, но и того, как и где встретил ее. Придется начать с самых истоков. Ты только уйми сердце и умой маму.
У меня тоже была мама. Она поцеловала меня в последний раз шестого июня. Я это теперь помню. Вижу лицо ее, щеки впалые, вместо косынки – пионерский галстук. За ночь до того бомбили автозавод в Горьком, и бабы с детьми весь следующий день разбирали завалы. После первого захода немецких бомбардировщиков ясно было, что на восстановление не меньше года уйдет, так они вернулись и добавили к тыловому горю, и без того непомерному, столько же, да с горкой. По сравнению со всеми разрушениями той ночи слепой осколок, нечаянно нашедший мою мать, – меньше ячменного зернышка в котелке полевой кухни.
Теперь я вижу себя на чудом уцелевшей за столько лет дореволюционной кровати в доме тетки где-то под Павловом, чувствую во рту кислый вкус вымоченной в молоке тряпицы. Но тогда я не видел войны. Память тела моего отсчет ведет с первого года после Победы. И то мало картин сохранилось, больше впечатления. Например, заснеженная дорога, сугробы выше полы перешитой на меня братовой шубки, глубокий след от полозьев саней. Я пробираюсь по свежему снегу, пытаюсь палкой прочистить себе путь. Не получается, конец подобранной где-то веточки утопает в рыхлой массе, с усилием проходит до самой земляной твердости, но ничего не меняется, не становится меньше преграда.
Потом помню, как отелилась корова. Мне тогда в первый раз всыпали за то, что без спросу вышел на двор и затаился в яслях с отсаженным новорожденным бычком. Он только пообсох, поднялся на тонкие ножки, безобидным казался, нежным. А мне до одури ласки хотелось. Я встал на цыпочки, щеколду подтолкнул пальцем и прижался к пахнущей молоком шкуре. Нос влажный гладил и звездочку на лбу, целовал глянцевый бок. В одной рубашке вышел и босой, холодно, а уходить не хочется. Глажу, глажу телка, говорю с ним. А тетка хватилась, все кругом обошла, темно уже, нет меня ни на кровати, ни за печкой, ни в сортире. Разъярилась и, когда до хлева дошла, не жалела ни слов, ни жестов. Отходила по тощему заду красной грубой ладонью только так.
Телка потом забили, и я дураком прослыл среди братьев за то, что наотрез отказывался есть его мясо. Тетка – святая женщина, учительница до мозга костей – на немыслимые ухищрения шла, только бы впихнуть в меня кусок. Это она мне потом рассказывала, мы уже женаты были с тобой, дружок. Говорит: «Я, зимой если, брала кусок мяса, заворачивала в бумагу или тряпицу, клала в сумку к проверенным тетрадкам и шла в школу, работать. Там выкладывала мясо за окно возле своего стола, единственное не заклеенное. А вечером – обратно в сумку, тебе, мол, из магазина». Я же и впрямь думал, что она специально для меня покупала это мясо. А ведь и правда, куда там, с ее зарплатой.
И казалось бы, какая разница, Мусь, свое ли мясо, чужое ли, но и тогда, и позже с большою охотой я обманывался, принимая чужие правила как свои.
Тогда еще не было внутри у меня войны. Какая война, если ты – все, и каждая вещица кругом – тоже ты? Она позже пришла, вместе с зудящими подростковыми прыщами, как острое нетерпение. Конечно, мы носились по двору в редкие свободные часы с палками-автоматами наперевес, притворялись разбойниками и немцами, но даже в азарте игры продолжали помнить о том, кто мы такие. И, думаю, встреться нам тогда настоящий фриц, заблудившийся в приокском лесу, мы, насквозь пропитанные историями о пионерах-героях, непременно взяли бы его в плен, но после этого все равно не придумали бы ничего лучше, чем накормить его кашей. А там уж пусть взрослые разбираются.
Даже сиротство казалось мне чем-то природным. У многих мальчишек на улице нашей, да и во всей деревне, отцов забрала война. Детей вовсе без родителей было меньше, но даже их никто не считал особенными. В семьях бабушек и другой родни росли такие же мальчики и девочки, недолюбленные и недоласканные, но, как говорили старики: «сыты-одеты – и то прекрасно, о любви поговорим, когда поднимем страну».
И я тоже поднимал страну. Сначала в виде ведерка с располовиненными картофелинами, потом в виде мотыжки и грабелек, сам не заметил, как начал поднимать сорокакилограммовые мешки.
Да мне ли тебе рассказывать, чем земля пахнет, дружок. И пора бы тебе собираться к Аленке. Не огорчай ее, а то она места себе не находит, меряет комнату шагами от окна до двери.
От окна до двери двенадцать шагов. Странно. Кажется, всего два года назад было пятнадцать. Дуреха рыжая! Вон какая здоровенная выросла, уже лифчик носит, а не соображает ничего. От двери до окна – все верно, двенадцать. А за окном: газон между дорожками, уложенными там, на четырнадцать этажей вниз, в виде заглавной буквы «А», тополя с липкими скорлупками почек: попадет в волосы – только отстригать. Вдалеке, если подставить табуретку, можно увидеть Волгу, кремль и церкви на том берегу. Оку не разглядишь, но нетрудно представить ее, подходящую с фланга к Стрелке, там, за Ярмаркой, впереди, строго вдоль Аленкиного дома.
На свой двенадцатый день рождения Аленка решила никого не звать, кроме Юльки. В десять лет пробовала, как все, собирать дома одноклассниц, которые уже приглашали ее на праздник к себе. Несколько месяцев продумывала меню и конкурсы, откладывала с обедов мелочь на призы – жвачки и шипучие леденцы. Ничего хорошего не вышло. Гости без спроса хватали с полок книжки, перелистывали страницы жирными пальцами, не соглашались с правилами конкурсов, не желали слушать радио. Юлька, та вообще, как ревизор, ходила, сыпала вопросами: «Где вторая комната? А где тогда вы спите с сестрой? Разве взрослым детям можно спать с родителями?» Маму в нокаут отправила, сморозив, что впервые видит, чтобы на праздничном столе не было ни мяса по-французски, ни целиковой жареной курицы. Еще до торта дело не дошло, а Аленка только и ждала, чтобы гости поскорее ушли. Кое-как досидела до конца вечера и твердо решила, кроме единственной настоящей подружки, никого больше на праздники не звать.
А тетю Машу и приглашать специально не нужно, она – семья. Пока они с дядей Петей жили здесь, за второй дверью в просторном общем тамбуре, тогда еще маленькая Аленка не видела границы между родительской однушкой и соседской трешкой.
Центром жизни в квартире соседей был зал, а центром зала взрослые почему-то считали телевизор. Но для Аленки главным в этой комнате была «стенка». Телевизор с пятью каналами быстро наскучивал, а разглядывать содержимое громадного шкафа можно было целый день.
Обычно обход начинался с лежавших в нижних тумбах поваренных книг. Аленка никогда не видела, чтобы тетя Маша читала эти собрания рецептов, но была уверена, что ее кулинарный талант родом именно отсюда, со страниц, щедро иллюстрированных борщами, пирогами и салатами. Точно так же она знала, что утонченный стиль соседки возник из неподъемной подшивки журналов с несерьезным названием «Бурда». Выкройки Аленку не привлекали. Куда интереснее были фотографии красоток в нарядах, похожих на те, что тетя Маша берегла в платяном шкафу.
Дядя Петя этой частью «стенки» интересовался редко. Его любимчиками, по наблюдениям Аленки, были ряды серых однообразных книг. Картинками там и не пахло, поэтому изучение этих томов обычно состояло в бесконтактном чтении названий на корешках. «Алексеевский равелин», «Королева Марго», «Таис Афинская», «Цусима» – много непонятных слов было там. Дядя Петя всегда объяснял их значение и увлеченно рассказывал истории о людях, давших книгам такие необычные имена. Совсем иначе вышло с загадочным словом «Проститут», напечатанном в полную ширину одного из корешков. Очевидно, дядя Петя сам не знал, что оно значит, и от стыда за собственное невежество ему в тот раз пришлось спрятать книгу на боковую антресоль. Туда обычно соседи убирали самые ненужные вещи и скучные взрослые подарки типа постельного белья или сервизов, не поместившихся в витрине шкафа.
Витрина – это отдельный разговор. Там, за идеально чистым стеклом сияли недоступные Аленкиным рукам сокровища, которые дядя Петя привозил в подарок тете Маше из далеких командировок. Сидя на ковре, Аленка разглядывала снизу-вверх фигурки гуляющих девушек (из Москвы), фарфоровую собачку из Еревана, набор чашек и расписных блюдечек из Петербурга, который соседи упорно называли Ленинградом. Там же толпились хрустальные бокалы, громоздились парадные тарелки, а на стекле, удерживаемые резиновыми присосками, болтались губастые куколки и пухлощекие пупсы. Прислоненная к толстобокому салатнику, из-под серебряного оклада на Аленку скорбно смотрела Богородица.
В центральной секции «стенки», обыкновенно запиравшейся на маленький ключик, был спрятан секрет дяди Пети. Чаще всего он являл его свету по большим праздникам: на Новый год или день рождения. Но бывало, что дверца отпиралась и, наоборот, в совсем не праздничные дни, когда у всех было очень плохое настроение. Обычно это случалось так: дядя Петя кричал на кухню, пытаясь быть громче струящейся из крана воды: «Мусь, где ключ?» Тетя Маша прибегала, ключ обнаруживался в самом очевидном месте, створка опускалась, как мост в древнем замке, и на журнальный столик прилетали хрустальный графин и две малюсенькие стопочки. Соседи наполняли их, чокались или нет, в зависимости от повода, и закусывали красивыми конфетами. Тетя Маша называла такие конфеты «импортные», и не было на свете вкуснее этих конфет.
Но самая страшная тайна была скрыта в средней секции антресоли. Аленка чувствовала опасность этого секрета даже сквозь полированные дверцы и, конечно, даже помыслить не могла о том, чтобы прикоснуться к нему. Там, докуда нельзя было дотянуться даже с высоты табуретки, запертый в сейф, лежал наградной пистолет дяди Пети.
Когда сестренка Аленки Верочка научилась подниматься на пухлые ножки и тащить в рот что ни попадя, к содержимому шкафа добавились личные Аленкины книжки и игрушки, эвакуированные из родительской квартиры, ставшей для них небезопасной.
Отец с затаенной обидой вспоминает случай, когда в детском саду всех попросили нарисовать папу. Аленка тогда долго не могла справиться с заданием, три листа испортила и все кисточки обсосала. Плюнула и нарисовала шикарный портрет дяди Пети. В парадной форме, фуражке, с наградами. Его потом даже на выставку взяли ко Дню защитника Отечества «Наши папы». Так и не поняла, почему мама покраснела, когда воспитательница хвалила Аленку и отмечала «очевидный талант к рисованию».
Дядя Петя учил с ней Барто и Маршака, а однажды, когда еще даже Верочка не родилась, пригласил с работы дяденьку с огромной видеокамерой на плече. В тот день Аленке сделали прическу, нарядили в отглаженное платье и поставили на диван, как на сцену. Оттуда она с выражением читала стихи дяде Пете, коту Мальчику и молчаливому оператору, не сводившему объектива с ее конопатого носа.
Но потом соседям пришлось переехать в новую квартиру в верхней части города. Сначала просто не верилось, что они это сделают. За что они оставляют ее здесь, особенно теперь, когда самое время идти в первый класс? Но потом Аленка привыкла и к этим отношениям на расстоянии. Не зная решения заданий по математике или природоведению, звонила дяде Пете, и он всегда помогал. Часто проводила каникулы в действительно прекрасной квартире в двух шагах от кремля.
Вечерами, приготовив ужин из нескольких блюд, ходили с тетей Машей встречать дядю Петю к зданию администрации. Там внутри – скульптуры и широкие лестницы, люди одеты в военную форму или строгие костюмы, выправку имеют под стать генеральской и говорят уверенно, поставленными голосами. Там все, едва увидят Аленку, дают ей конфеты или просят прочитать стишок. И она, не стесняясь, выходит в центр комнаты, распрямляется, чтобы соответствовать окружающим осанкой, набирает полную грудь воздуха и начинает читать Есенина. Репертуар ее, хоть и скромный, заставлял рыдать видавших виды вояк и черствых чинуш. После «Песни о собаке» даже генералы доставали носовые платки.
Так было раньше. Но в конце прошлого года дяди Пети не стало. На военном кладбище с поэтичным названием «Марьина Роща», где и без сугробов-то было нелегко пройти к могиле, она в последний раз поцеловала его в лоб, твердый и ледяной, как камешек, привезенный отцом из Сарова. Открытие этого невероятного различия между плотью живой и мертвой поразило Аленку сильнее, чем неожиданный гром ружей, выдавших три холостых залпа.
Но тогда у нее еще не было ощущения потери. Оно пришло позже, когда наступил новый, две тысячи третий год, а поздравить с этим было нужно на одного человека меньше. А потом, в январе, им задали совершенно зубодробительное задание по биологии, на которое мама и папа только руками развели, а вот дядя Петя бы решил. Охотничьи колбаски, подаренное дядей Петей нарядное платье, энциклопедия «Полководцы России» с портретом адмирала Корнилова, в который Аленка когда-то была влюблена целых полгода, – все это, как комья земли, тогда, на кладбище, громоздилось в плотный слой, и к февралю стало совершенно ясно, что дяди Пети больше нет.