В Успеньев день в Мунгаловском был престольный праздник. В этот день после обедни на сопке с часовенкой служился молебен, после чего начиналось праздничное гулянье. Считалось зазорным не погулять на этот праздник, не иметь полного дома гостей. Самый последний бедняк тянулся изо всех сил, чтобы иметь на столе и еду и выпивку. Но война поубавила наплыв гостей, и хлебосольные мунгаловцы остались недовольны своим праздником.
Молебен на сопке начался поздно. Все утро ждали гостей, а они не ехали. Почти одни посельщики собрались к полудню у белой часовенки. Священник отец Степан долго морил их на сопке. Надеясь, что гости еще подъедут, он не начинал богослужения и терпеливо коротал время под кустиком дикой яблони в окружении дьякона, псаломщика и церковного старосты. Кругом их по склонам сопки сидели, стояли и лежали на траве живописные праздничные группы казаков и казачек. Под сопкой с веселым гомоном купались в Драгоценке ребятишки.
День был жаркий, жгуче блещущий. Ярко отсвечивала зелень листвы и трав, сверкали на горизонте белые терема облаков, ослепительно синело небо. Истомленные зноем мунгаловцы, наконец, не вытерпели и послали к отцу Степану двух благообразных стариков с просьбой начинать молебен. Отец Степан поглядел на солнце, встал с нагретой травы и начал облачаться в свою сияющую, как начищенный самовар, одежду. Увидев это, люди со всех сторон заторопились к часовенке.
Роман, Данилка и еще несколько парней лежали на западном склоне сопки под весело лопотавшими на ветерке березками. Изредка они лениво перебрасывались словами. Когда начался молебен, никто из них и не подумал тащиться к часовенке. Вместо этого они растянулись поудобнее на теплой земле, от которой исходил крепкий и острый душок богородской травы. От часовенки доносились к ним приглушенные расстоянием голоса: то монотонный, навевающий дремоту тенорок отца Степана, то сотрясавшая знойный воздух, рокочущая октава дьякона.
Роман лежал на боку, подперев рукой голову, и глядел вниз на долину. Плавленым золотом горели там изгибы Драгоценки, шумели, сверкая листвою, кусты. По дороге на сопку он видел в толпе казачек нарядную, но какую-то приниженную, с тоскливыми глазами Дашутку и думал теперь о ней. Жилось ей, по-видимому, неизмеримо горше, чем ему. Была она как придорожная березка, которую мимоходом задело и тяжело поранило пыльное колесо. Гнется, вянет березка, и неизвестно, суждено ли ей выпрямиться и зазеленеть вновь. После своего возвращения из больницы Роман не встречал Дашутку до сегодняшнего дня. Он всячески избегал тех мест, где была хоть малейшая возможность столкнуться с ней. Одно упоминание ее имени заставляло его жестоко страдать, пробуждало в нем чувство тоски и не совсем осознанной ненависти к ней. Порой он так ее ненавидел, что желал ей смерти. И недавнее письмо ее принесло ему только тягостное раздражение. Но нечаянная встреча по дороге на сопку вновь всколыхнула думы о ней. Разительная перемена, происшедшая с Дашуткой, породила к ней чувство жалости, показала меру ее страданий. Она напомнила и осветила новым светом все, что он с удовольствием забыл бы навсегда, как страшный сон. И жалость, запавшая в сердце, не осталась бесследной. Тотчас же Роман поймал себя на желании узнать, зачем искала Дашутка свидания с ним…
Чтобы рассеять свои гнетущие мысли, он поднялся и стал звать парней купаться на Драгоценку.
– Подожди. Кончится молебен, тогда и пойдем. А то старики ругаться будут, – отозвался за всех Данилка.
– Ну, как хотите, а я пошел, – сказал Роман и начал спускаться в долину по крутому каменистому склону, придерживаясь за верхушки вишнево-красной горной таволожки.
На Драгоценке он выбрал погуще кусты, разделся и с высокого берега бросился в воду. Когда молебен кончился и молодежь с веселыми криками ринулась к реке, Роман поспешил одеться. Ему не хотелось толкаться среди парней, и он направился домой берегом Драгоценки. В тенистом черемушнике одной из излучин столкнулись с ним Агапка с Дашуткой лицом к лицу. Дашутка испуганно отшатнулась, побелела, затем, несколько овладев собой, медленно проговорила:
– Не подумай чего, Роман Северьяныч, мы тебя не искали…
Роман стоял и не знал, что ей ответить. Она уничтожающе посмотрела на него сощуренными глазами, повернулась и пошла прочь. Агапка, с испугом и удивлением наблюдавшая за ними, молча покачала головой и бросилась догонять ее.
С безнадежно испорченным на весь день настроением вышел Роман из кустов. Далеко впереди себя увидел он идущих через овсяное поле Дашутку с Агапкой. Алый Дашуткин платок горел на солнце, как капля крови, и сердце Романа болезненно сжалось.
Домой он пришел позже всех и в ограде увидел отца, запрягавшего в тарантас лошадей. На крыльце, одетый по-дорожному, стоял Андрей Григорьевич с заплаканными глазами.
– Вы это куда? – спросил Роман у отца.
– В Орловскую. Нынче через нее нашего Василия повезут. Его ведь, брат, на поселение погнали… Надо с ним свидеться, ежели удастся.
– Тогда и я с вами. Мне тоже хочется на дядю поглядеть.
– Поедем. Садись за кучера, – согласился отец и стал подсаживать в тарантас Андрея Григорьевича.
Роман быстро взобрался на козлы, взялся за вожжи.
– Ну, держитесь. Покачу с ветерком! – сказал он и взмахнул бичом.
Через сорок минут Улыбины уже подъезжали к Орловской. Но как ни торопились они, а Василия не застали. Сопровождавшие его солдаты конвойной команды не разрешили ему даже напиться в станице чаю.
Во время короткой остановки, пока перепрягали лошадей, успел Василий шепнуть знакомому писарю Шароглазову, что увозят его в Якутскую область.
Поздно ночью, удрученные неудачей, Улыбины вернулись домой. Расстроенный Андрей Григорьевич к утру расхворался и трое суток лежал, не подымая головы.
Оживило его неожиданно полученное письмо от Василия, присланное им с ямщиком, который вез его от Орловской до Газимурского Завода.
Собрав всех семейных, приказал Андрей Григорьевич Роману вслух прочитать письмо. Унимая волнение, уткнулся Роман в торопливо написанные карандашом размашистые строки и не оторвался, пока не дочитал их до конца.
«Дорогой отец! – писал Василий. – Думал я, что повидаюсь наконец-то с тобой и дорогим моим братом Северьяном Андреевичем. Но случилось так, что в самую последнюю минуту конвойных, которые обещали мне это устроить, заменили другими. Предупредить вас об этом я уже не мог, а свидеться с вами мне так хотелось.
Я убежден, что вы считаете меня глубоко несчастным человеком. Но я по-своему счастлив и не жалуюсь на судьбу. Увозят меня от родимых мест далеко на север, а мне кажется, что я уезжаю навстречу самой лучшей весне моей жизни.
Судя по всему, что делается сейчас на белом свете, ссылка моя не будет долгой. В этом я твердо уверен и надеюсь, что еще встречусь с вами.
Крепко вас обнимаю и целую. Поклонитесь от меня Авдотье Петровне и племянникам моим Роману и Гавриилу Северьяновичам. Когда случится в жизни русского народа долгожданная перемена к лучшему, я не сомневаюсь, что они поймут и одобрят своего дядю. Тогда они узнают всю правду и обо мне и о многих, многих тысячах людей, которые томятся сегодня в тюрьмах и ссылке.
Еще раз всем вам низко кланяюсь, желаю здоровья и душевной твердости. Ваш Василий».
Прослушав письмо, Андрей Григорьевич взял его у Романа и долго молча разглядывал в нем каждую строчку.
– Долгожданная перемена в жизни… да еще и к лучшему… Узнают всю правду обо мне… о многих тысячах людей, которые томятся в тюрьмах… – повторил он то, что, видимо, более всего поразило его в этом письме, и задумался: «Что же это за правда такая, за которую его в тюрьму упрятали?..»
Потом бережно свернул, вложил в конверт и передал Северьяну:
– Спрячь его, сын, за божницу. Порадовал меня Васюха, шибко порадовал. Теперь я вижу, что с пути он не сбился. Свела его, видно, жизнь не с ворами и мошенниками, а с хорошими людьми. За правду, за народ муки приняли эти люди, дай им Господь здоровья. Теперь, если и не дождусь его, умру спокойно.