В мае прошли по всему Приаргунью первые грозы. От обильных дождей прояснился насыщенный дымом весенних пожаров воздух, буйно взыграли речки, весело зазеленела земля. Не успел отцвести по лесам багульник, как распустилась в долинах черемуха. В осыпанных цветом ветвях ее от зари до зари распевали птахи; хмелея от терпкого запаха, брали взятки дикие пчелы. В горячей струящейся синеве смеялось от собственной щедрости солнце, таяли над хребтами пушистые облака, неугомонно шумели речки. Все живое радовалось и спешило жить.
Необыкновенно хорошо было в эти дни на душе у Романа Улыбина. После многих боев и походов возвращался он из Красной Армии к себе на родину. Беспокойное нетерпение не покидало его всю дорогу. От Сретенска ехал он днем и ночью, останавливаясь только затем, чтобы накормить коня. В притрактовых станицах и селах люди глазели на бравого, статного командира, как на диковинку. Вместо фуражки лихо сидела на нем защитного цвета богатырка с большой пятиконечной звездой. На гимнастерке были нашиты поперек груди широкие малиновые стрелы. Синие с кожаными леями галифе и хромовые сапоги со шпорами довершали его наряд. Возмужавший и загорелый, много повидавший за годы гражданской войны, мало походил он на прежнего Романа.
Ясным июньским закатом подъезжал он на потном, усталом коне к Орловской. Вокруг виднелись разбросанные на взгорьях и косогорах квадраты и прямоугольники пашен, нежно зеленеющие перелески. В придорожных кустах заливались на все голоса пернатые песенники, куковали на старых вербах кукушки. Усилившийся к вечеру аромат цветущей черемухи сладко тревожил и волновал Романа, будил в его памяти давно забытые весны.
У ворот поскотины догнал он босого, в подсученных штанах человека с большим пучком свеженадранного лыка за спиной.
– Здравствуйте, товарищ! – громко поздоровался с ним Роман.
Человек испуганно обернулся, ответил на приветствие и вдруг закричал:
– Роман! Да неужто это ты, паря? Ах ты, друг мой фарфоровый.
– Никишка, черт!.. – изумился, в свою очередь, Роман и спрыгнул с коня.
Обросший рыжей бородой и сильно раздобревший человек оказался бывшим партизаном его сотни Никишкой Седякиным. Они обнялись и расцеловались.
– Ну, паря, теперь ты от меня скоро не вырвешься, – сказал Никишка, – ты у меня ночевать должен. На радостях мы с тобой бутылку-другую разопьем. Да и куда тебе торопиться на ночь глядя? Домой надо днем прикатить, чтобы люди видели, какой ты стал теперь… И что это за форма у тебя такая бравая?
– Форма командира Красной Армии.
– Фу ты, ну ты! Да за тебя, выходит, голой рукой не цапайся. Молодцом, молодцом… Уж мы твою форму спрыснем сегодня, ежели только тебе пить не запрещается. Ведь ты, небось, партейный?
– А разве партийному и выпить нельзя?
– Выпить-то можно, да они все воздерживаются.
– Нет, я выпью с тобой от всего сердца. Рад я за тебя, рад, – отвечал Роман.
Вечный батрак до революции, обзавелся теперь Никишка собственным хозяйством и жил в недавно выстроенной большой избе с сенями и клетью. В прибранной под метелку ограде стояли у него новый плуг и телега на железном ходу. Две лошади были привязаны на выстойку у забора, под поветью мычал белобокий породистый теленок.
– Да ты, брат, в гору попер! – сказал удивленный Роман, оглядывая его хозяйство. – Откуда это у тебя все взялось?
– За ум взялся, вот и обзавожусь помаленьку, – расплылся в самодовольной улыбке Никишка. – Сейчас ведь жить припеваючи можно.
– Хоть бы ты меня научил, как это делается, – пошутил Роман.
– Тут, брат, и учить нечего. Власть-то ведь теперь наша, советская. От нее бедноте большая поддержка. Кто мне денег на коня дал? Она. И плуг мне с купеческого склада бесплатно дали, а в станице у нас селькрестком имеется. От него тоже поддержка идет – и семенная и всякая прочая. Так что теперь нам только и жить.
И Никишка еще долго рассказывал Роману о том, как переменилась к лучшему и его собственная жизнь, и жизнь всей станичной бедноты.
– Ну а народу у вас много за границей?
– Нет, теперь мало. В прошлом году, брат, ездила к беженцам комиссия от советской власти. Бородищев ее возглавлял. Он всех, кто в белых из-под палки служил, вытащил из Маньчжурии на родину. У нас все середняки и бедняки теперь дома. Только нет трех купцов, станичного атамана да шести самых отъявленных сволочей из дружинников.
– А в Мунгаловском как, не слыхал?
– То же самое, что и у нас. Не вернулись только Каргин, Епиха Козулин да Кустов Архип с Барышниковыми. Этих-то сволочей Бородищев и не приглашал вернуться. А Епиха и мог бы, да не захотел.
– А как его семья – дома или с ним?
– Придешь – узнаешь. А пока давай угощаться будем, – свернул на другое хозяин.
Утром, не дождавшись завтрака, уехал Роман от Никишки.
Через час увидел он с перевала Мунгаловский, и чувство радости подступило к сердцу, жарким током разлилось по жилам. Он постоял, полюбовался утопавшим в черемуховых садах поселком, пашнями на горных склонах, которых было не меньше, чем в прежние годы, синими зигзагами Драгоценки, праздничным видом земли и неба и стал спускаться по желтой, жгуче блестевшей дороге.
Справа от дороги в неглубокой, залитой солнцем лощине, словно люди с раскинутыми в скорби руками, горюнились кладбищенские кресты. Буйным, нежно пламенеющим цветом цвели на кладбище дикие яблони, ласково шумели молодые березки. Над ними в синеве заливались веселые жаворонки, но немо и безутешно горевали кресты на заросших бурьяном могилах, пока не подкосило и не смешало их с землей беспощадное время.
За годы гражданской войны бревенчатая кладбищенская ограда обветшала и во многих местах повалилась. По всему кладбищу спокойно разгуливали и щипали горный острец овцы и козы, курчавые ягнята бодались на могилах.
При виде кладбища на минуту охватило Романа знакомое чувство строгой и умиротворяющей грусти. Он вспомнил про дорогие его сердцу могилы отца и деда и захотел поглядеть на них, поклониться им поясным поклоном. Через широкий пролом в ограде въехал на кладбище, слез с коня и, ведя его на поводу, пошел к могилам. Томимый воспоминаниями, молча постоял на ними и пошел обратно.
Но не заслонила тяжелая грусть его дум о предстоящей встрече с живыми, радостных ожиданий.
Подходил он уже к развалившимся воротам, когда внимание его привлек выкрашенный в голубую, выгоревшую от солнца краску высокий с тремя перекладинами крест. Его неодолимо потянуло подойти и узнать, кто из посёльщиков похоронен под этим нарядным крестом. На средней перекладине креста вилась затейливая вязь церковнославянских букв. Подойдя вплотную, Роман стал читать надпись и вдруг задохнулся от внезапного, затопившего душу горя. Надпись гласила: «Здесь похоронена Дарья Епифановна Козулина, безвинно погубленная, двадцати четырех лет от роду. Мир праху твоему, дорогая дочь».
– Дарья Епифановна!.. – словно в беспамятстве повторил шепотом Роман строгие и скорбные слова надписи. Обхватив руками крест, он медленно опустился к его подножию. Высокий могильный холмик, повитый степным плющом и усыпанный белыми звездами ромашек, источал запахи, от которых кружилась голова и болело сердце. Слишком много хорошего и невозвратного напомнили они Роману.
– Эх, Дашутка, Дашутка… – заговорил Роман, обращаясь к ней, будто живой. – Помнишь, я обещал тебе вернуться, встретиться? И вот как довелось повстречаться…
Прочитав еще раз надпись на кресте, Роман поднялся и походкой смертельно уставшего человека покинул кладбище. За воротами, садясь на коня, долго не мог попасть ногою в стремя.
С тяжелым сердцем выехал он затем на дорогу, а из-под сопки донеслась до него лихая партизанская песня:
Ружья в гору заблистали,
Три дня сряду дождик лил.
Против белых мы восстали,
Журавлев там с нами был.
Спеша и задыхаясь, отчетливо выговаривая каждое слово, пели звонкие мальчишеские голоса. И столько было в их пении удали и задора, столько упоения жизнью, что Роман оживился. Ему было приятно, что песня, которую сочинили они вдвоем с журавлевским ординарцем Мишкой Лоншаковым, стала известна и детворе. Вспомнился июльский день в Богдатской тайге, накануне боя, когда, перебирая лады синемехой тальянки, Мишка поделился с ним мечтой о хорошей партизанской песне. «Мотив-то я к ней подобрал, а вот слов подходящих выдумать не могу», – сказал он. Роман согласился ему помочь, и целую неделю бились они потом с Мишкой, чтобы «складной и ладной» получилась песня. А через месяц ее распевала вся партизанская армия, давно тосковавшая о своей собственной песне. Четыре года прошло с тех пор!.. Много раз слышал Роман свою песню на Шилке и на Амуре, под Волочаевкой и Читой. Но никогда она не утешала его так, как утешила теперь.
«Славно, черти, поют», – подумал он, встряхнувшись, и заторопил коня, чтобы поскорее увидеть ребят.
И он увидел их. Они шли навстречу ему, босые, в белых и красных рубашках, в заломленных набекрень картузах, с деревянными ружьями за плечами. Завидев его, ребятишки разом смолкли и, сойдя с дороги, остановились.
– Здорово, молодцы! – приветствовал их Роман. – Куда путь держите?
– Горный лук рвать, – ответил самый бойкий парнишка в расстегнутой кумачовой рубахе и, хитро прищурившись, добавил: – А я тебя узнал, дядя. Ты ведь Роман Улыбин?
– Верно. А вот я тебя узнать не могу. Чей же ты будешь?
– Прокопа Носкова.
– Ну а вы чьи? – обратился Роман к остальным, и в ответ посыпались знакомые фамилии Мунгаловых, Лоскутовых, Пестовых, Косых, Назимовых. Поговорив с ребятами, спросил, не знают ли они, где живут теперь его мать и братишка Ганька.
– Знаем! – закричали ребятишки все вдруг. – Живут они в кустовском доме. Ганька-то теперь комсомольский секретарь. Спектакли с комсомольцами ставит, да только нас не пускает. «Маленькие еще», – говорит.
– Да что вы говорите! – обрадовался Роман. – Ну, спасибо. А Ганьку я попрошу, чтобы он вас на спектакли пускал. Задаваться ему шибко нечего, – и, распрощавшись с ребятами, поехал дальше.
Первое, что он увидел в Царской улице, был красный флаг над чепаловским домом. Над окнами дома, выходящими на улицу, были прибиты большие железные вывески: «Мунгаловский сельский совет», «Мунгаловская изба-читальня». «Интересно, кто в сельсовете у нас», – подумал Роман и придержал коня, глядя на распахнутые настежь окна той половины дома, где, как он знал, находилась прежде спальня Сергея Ильича. Он увидел там сидевшего за столом чернобородого человека в защитного цвета рубахе. Человек заметил его и подошел к окну. Приглядевшись, он в величайшем возбуждении крикнул:
– Ребята, да ведь Роман приехал! – и прыгнул прямо из окна на улицу.
Роман ахнул от счастливого изумления.
Он узнал Семена Забережного и, соскочив с коня, бросился к нему навстречу.
Пока они обнимали и разглядывали друг друга, из сельсовета прибежали Симон Колесников, Лукашка Ивачев и красивый, по-юношески угловатый парень, смутно напоминавший чем-то покойного деда Андрея Григорьевича.
– А это кто? – спросил Роман у Семена.
– Вот тебе раз! – расхохотался тот. – Родного брата узнать не можешь.
– Да как его узнаешь, если он меня перерос, – глядя на счастливо улыбавшегося Ганьку, сказал Роман и протянул ему руку. – Ну, здорово, комсомольский секретарь.
– Здорово! – солидным баском ответил Ганька и тут же деловито осведомился: – Совсем или погостить приехал?
– На побывку, – ответил Роман.
А из кустовского дома, кем-то предупрежденная, повязывая на бегу полосатый платок, уже бежала мать. Она плакала и смеялась сквозь слезы, худенькая и совсем седая. Сиявшее над Мунгаловским солнце отражалось в ее глазах, которых не замутили все беды и вся горечь, что выпали ей на долю.