К книге
Отчий крайЧасть первая. 16
23%
Часть первая. 16
17

В полдень, когда целые сутки непоенный конь вяло плелся и натужно дышал, Ганька увидел в верховьях пустынной безлюдной пади, у подножия каменистой сопки, полосу ярко-зеленой травы. Опасаться было некого, и он повернул коня к изумрудной, ласкающей глаз полоске.

Подъехав поближе, разглядел сбегающую с сопки промоину, заросшую невысокими курчавыми кустами. В этой промоине из-под огромного, как стог сена, камня бил студеный ключ, стекавший в уныло серую падь небольшим ручьем. Вокруг ключа отцветали среди замшелых камней августовские ромашки.

Он слез с коня и только подвел его к ключу, как из-за камня раздался суровый голос:

– Ни с места!.. Руки вверх!..

Ощутив в животе щемящий холодок, Ганька поднял руки и с тоской поглядел на высокое небо, усеянное бегущими на север разрозненными облачками.

– Снимай карабин и клади на землю!..

Он покорно снял карабин и положил на косматую кочку. И тогда из-за камня вышли два человека с винтовками на изготовку. Оба они были в заношенных расстегнутых гимнастерках без ремней. Смуглые щеки одного заросли жесткой черной щетиной, лицо другого украшала рыжая окладистая борода. Смуглый глядел на Ганьку насмешливо и беззлобно, рыжий – бесстрастно, как истукан. Всем своим обличьем смуглый был похож на кого-то определенно знакомого Ганьке. Это немного успокоило его, придало уверенность в благополучном исходе нежданной встречи.

– Кто ты такой и откуда? – спросил смуглый, приставляя винтовку к ноге и разглядывал Ганьку карими круглыми глазами.

– Обозник я. Был у Унгерна в обозе, а теперь домой еду.

– С каких это пор обозники с карабинами ездят? Не заливай лучше.

– Я не заливаю. Только меня не отпустили, удрал я самовольно.

– Так бы и говорил сразу. Нас, паря, не проведешь, Мы стреляные птицы. У кого же ты коня и карабин украл? У офицера?

– Нет, у попа. Вез я его от самой Подозерной. А позавчера на ночлеге под Борзей дал он мне карабин и велел стеречь своего рыжку, на которого монголы зарились. А я давно дожидался такого случая…

– Вон ты, значит, какой ловкий! Попа обворовал. Ухарь, ничего не скажешь. А конь тебе добрый достался, самый настоящий дончак. Однако я выменяю его у тебя на своего гнедка? Ты как, не против?

– Я меняться не собираюсь, – смелея все больше, ответил Ганька, заподозривший, что перед ним самые обыкновенные дезертиры. А это было гораздо лучше, чем нарваться на белых. Отвечая, он не переставал разглядывать смуглого.

– Что ты на меня глаза пучишь? – спросил тот. – Глядишь и глядишь, как баран на новые ворота. Ты лучше скажи, откуда родом?

– Из Мунгаловского.

– Чьих ты оттуда?

– Улыбин.

– Фамилия у тебя партизанская. Ходит кто-нибудь из твоей родовы в партизанах?

– Старший брат и дядя.

– Вон ты какой родовы-то! А крепко ты нас испугался.

– Сперва испугался, а теперь не боюсь.

– Это почему же? Думаешь, кокнуть тебя не сумеем? – спросил смуглый и достал из кармана синих с замызганными лампасами штанов алый, уже основательно потрепанный и выцветший кисет. Этот кисет заставил Ганьку мгновенно вспомнить, кто стоял перед ним, и он весело сказал:

– Георгиевские кавалеры своих рук о кого попало не марают. А у тебя полный бант этих крестов.

Смуглый в полном замешательстве уставился на Ганьку и растерянно спросил:

– Откуда ты знаешь, что я георгиевский кавалер? Я тебя, по-моему, впервые вижу?

Ганька понял, что нехитрая лесть его попала в точку. Также простодушно он ответил:

– Зато я тебя второй раз встречаю. Впервые я видел тебя год тому назад под Богдатью. Ты тогда семеновским парламентером был. Как увидел я тебя тогда, сразу залюбовался твоими крестами, казачьей формой и даже пожалел, что ты не наш. Показал я на тебя своему соседу в строю Степану Пахорукову и сказал: «Смотри, какой геройский урядник». А он пригляделся к тебе и закричал во всю ивановскую: «Да ведь это же Иннокентий Кокухин! Одностаничник мой и старинный приятель…»

– Вот это здорово! – воскликнул польщенный Кокухин. – Выходит, ты в партизанах был? Ни за что не подумал бы, что ты меня в таком месте видел и крепко запомнил! Память у тебя, видно, дай бог каждому. И чего только не случается на этом свете!.. Ведь он меня, Никита, под Богдатским хребтом встречал, когда мы ездили вручать красным семеновское воззвание, – обратился он к рыжебородому. – Мы тогда вырядились, как индюки. Все на нас с иголочки было… Ну, раз такое дело, Улыбин, тогда ты меня и Никиты не бойся. Будем сейчас чай варить и разговаривать. Поговорить нам надо крепко. Мы теперь не семеновцы, а неприкаянные дезертиры. Вторую неделю отсиживаемся здесь и ждем, когда придут в Доно красные. Собираемся идти к ним с покорной головой.

– А где теперь твои кресты? – спросил Ганька. – Здорово они к тебе шли. Любо-дорого поглядеть на тебя было.

– Кресты со мной. С ними я не расстанусь. Я их не от Семенова получил… Смотался я, Улыбин, от Семенова, сижу здесь и не знаю, как меня красные встретят. Простят или на распыл пустят, как ты думаешь?

– Конечно простят, – уверенно ответил Ганька. – Будешь спокойно дома жить.

– Дай бог, дай бог! И как только я теперь Степану Пахорукову в глаза глядеть буду? Уж он-то надо мной зубы помоет…

– Не помоет, – горестно вздохнул Ганька. – Убили его в Богдатском бою. Героем он там погиб. Окружили его в рукопашной японцы. У них штыки, у него шашка. Пятерых развалил он от плеча до пояса, а остальные его на штыки подняли. Подбежали наши, перебили японцев – и к нему. А он лежит на спине, раскрытым ртом воздух, как рыба, глотает… Мне об этом один партизан рассказывал, у которого все это на глазах произошло.

– Эх, Степан, Степан! Друг ты мой разлюбезный! Значит, не видать мне его больше. А я-то надеялся, что он меня хоть и проберет, а в обиду никому не даст… Прямо не знаю, что теперь делать? Домой идти или за границу подаваться, куда моя жена со своим богатым отцом убежала? – говорил расстроенный Кокухин, ломая в руках сорванную с кустика ветку.

– Я за границу не пойду, – сказал ему на это рыжебородый Никита. – Там сладкого тоже мало будет. Так что если решишь туда – разойдутся наши пути-дороги…

Пока Кокухин и Никита варили в промоине, у землянки, выкопанной наспех, чай, Ганька напоил коня, напился сам, а потом долго и старательно умывался. Ему совершенно необходимо было остаться подольше наедине с самим собой, чтобы подумать над судьбой бравого георгиевского кавалера Кокухина, вчерашнего семеновца и сегодняшнего дезертира, не знающего, что ему делать дальше.

За чаем Кокухин рассказал, что короткий разговор с Пахоруковым под Богдатским хребтом дорого обошелся ему. Среди парламентеров оказались люди, сообщившие о нем начальнику полковой контрразведки. Тот долго допрашивал его, грозя расстрелом. Напрасно доказывал Кокухин, что он ни в чем не виноват. Его, правда, не арестовали, но разжаловали из урядников в рядовые и неусыпно следили за каждым его шагом.

Он тогда взял и махнул из своего полка к Унгерну, который был его полковым командиром на германском фронте. Тот сначала принял его любезно и снова произвел в старшие урядники. Но позже, когда Кокухин отказался расстреливать ни в чем не повинных приискателей, арестованных на прииске Кудея, Унгерн изменил свое отношение к нему. Вскоре знакомый штабной писарь предупредил Кокухина, что его собираются вернуть в тот полк, из которого перебежал он к барону, чтобы судить военным судом. Узнав об этом, Кокухин бежал из Конно-азиатской и теперь отсиживался вместе с Никитой в этой чертовой глуши.

Из его рассказа Ганька с огорчением понял, что только обстоятельства вынудили его порвать с Семеновым и Унгерном.

Рассказывая о своей службе у Унгерна, Кокухин поинтересовался, знает ли Ганька о том, что там служат и мунгаловцы.

– Знаю, – ответил Ганька. – Одного я сам видел. Это Петька Кустов.

– Он не один там из ваших. Кроме него еще есть. Своими глазами я видел Максима Пестова, Кузьку Полякова, Артамошку Вологдина, Лариона Коноплева и Агейку Бочкарева. Максима я чуть было не подбил убежать вместе с собой. В самый последний момент он что-то раздумал.

– Как же это угораздило попасть к Унгерну Агейку и Лариона с Артамошкой? Агейка ведь вековечный батрак, а Ларион закаялся служить в белых, когда его наши в плен взяли и домой отпустили.

– Вот уж этого я тебе не скажу. Чего не знаю, того не знаю… Ну что, может, поспим после еды часок-другой?

– Нет, я спать не буду. Мне надо дальше ехать.

– Дело твое. Мы тебя держать не станем. Ты при случае замолви за нас словечко перед своим дядей. Он ведь у партизан большой начальник. Может случиться так, что предстанем мы перед его очи. Тогда нам твоя заступа пригодится.

– Это я и без вашей просьбы сделаю, – сказал Ганька. – Поступили вы со мной по-хорошему. Я думал, что до нитки оберете, а вы меня и чаем напоили, и потолковали мы по душам. Возвращайтесь домой и никого не бойтесь. А если будут прижимать – я и дядя с братом за вас свое слово скажем… Как мне теперь лучше ехать-то?

– Держи путь вон на ту сопку, – показал ему Кокухин на высокую конусовидную сопку на северо-востоке. – Обогнешь ее справа и попадешь на Среднюю Борзю. Там увидишь деревню Сергеевку, известную своим кислым ключом. Если нет в ней белых, смело заезжай в нее. Сергеевские мужики горой стоят за красных. Они тебя не выдадут. Отдохнешь у них, а там прямо на Потоскуй махнешь. Это уже будет ваша станица. Места пойдут для тебя знакомые.

Распростившись по-дружески с Кокухиным и Никитой, Ганька отправился дальше.

На третий день к вечеру, проехав без всяких приключений Потоскуй, увидел он вдали знакомые с детства контуры Волчьей и Услонской сопок, недалеко от которых стоял в долине Драгоценки Мунгаловский. Заехать в него Ганька не рискнул, а решил пробираться до Подозерной.

У самой Подозерной его задержала застава Третьего партизанского полка. Начальником заставы оказался Андрей Чубатов. Узнав Ганьку, он расцеловал его со щеки на щеку и стал расспрашивать, откуда он взялся.

Выслушав торопливый Ганькин рассказ, одобрительно сказал:

– Молодец ты, Улыбин, ничего не попишешь. Ловко оставил попа в дураках. Ну, давай теперь поедем к нашему командиру сотни товарищу Семиколенко. Он тоже обрадуется, когда узнает, какой ты проворный да боевой оказался.

Через полчаса Ганька стоял в середкинской ограде рядом с Семиколенко и Чубатовым. Вокруг них толпились партизаны, любуясь добытым Ганькой конем и расспрашивая его о том, как он совершил побег почти от самой Борзи.

Под вечер партизаны ушли из Подозерной. Они спешили наперерез отступающим из-под Читы и Нерчинска белым войскам. Тепло распрощавшись с Чубатовым и Семиколенко, Ганька отправился к Корнею Подкорытову, ведя с собой рыжку.

Он решил, что рыжка по праву принадлежит Корнею, раз не сумел он вернуть ему его воронка. Корней долго отказывался взять себе чужого коня, считая, что для крестьянской работы такой конь не годится.

– Бери, бери, – настойчиво требовал Ганька. – Другого-то все равно нет. Я, если достану другого коня, отдам его тебе, а рыжку себе заберу. Я с ним никогда не разлучусь. Вон он меня от какой беды спас. Не он, так мотался бы я теперь в обозниках у белых, а то, может быть, и в живых бы уже меня не было.

И Корней вынужден был уступить ему.

Через три дня Авдотья Михайловна и Ганька решили уехать домой. Федор Михайлович сам отвез их в Мунгаловский на паре лошадей. Он подарил им на обзаведенье телку и два мешка муки.

Дома они поселились в зимовье убежавшего за границу Степана Барышникова. В первый же вечер пришли к ним на новоселье Герасим Косых, Алена Забережная с Пронькой и Никула Лопатин, чтобы помочь устроиться на новом месте. Герасим, выбранный поселковым председателем, привел Ганьке брошенного унгерновцами чалого коня, хромого, со стертой в кровь спиной. Конь не годился для верховой езды, но за дровами и за сеном на нем можно было ездить.

Никула первым делом рассказал Улыбиным, что с самой весны был мобилизован унгерновцами в обоз и мотался в нем целых два месяца. Однажды сделал попытку удрать из обоза, но был пойман и беспощадно выпорот нагайками.

– Могли бы совсем расстрелять, если бы не Кузьма Поляков, наш посельщик. Он у Унгерна служит, и мне хоть маленькая, да родня, – хвастался Никула.

– Унгерна ты видел? – спросил его Ганька.

– Так же вот, как тебя. Нагляделся я на этого белоглазого барона. Он вроде помешанный, а храбрец первостатейный. Нисколько себя не щадит. Любит под пулями на белом коне гарцевать. В руках всегда носит бамбуковую палку. Своим казакам хорошее жалованье платит и всегда чистым золотом.

– А ведь я тоже у Унгерна в обозе был и Петьку Кустова видел. Хорошо, что он меня не узнал.

– Да что ты говоришь? Ну, значит, фартовый ты человек.

От Проньки Забережного, невысокого кареглазого подростка, щеголявшего в перешитых из японской солдатской формы штанах и мундире с блестящими пуговицами, Ганька узнал, что они с матерью все полтора года прожили на одном из таежных приисков, куда не заглядывали белые. Там они мыли с матерью из старых отвалов золото и этим кормились.

Выбрались они оттуда неделю тому назад и живут теперь в зимовье Архипа Кустова. У них нет ни коровы, ни лошади, зато у Проньки есть замечательный дробовик-двустволка, подаренный ему приезжавшим на прииск ординарцем его отца Гошкой Пляскиным.

– Выходит, ты знаешь Гошку?

– Знаю! Парень на ять! Он у нас три дня прожил. Мы с ним на уток охотились, двое с одним дробовиком.

– Где он дробовик взял? Реквизировал?

– Не знаю. Вот приходи к нам, сходим с ним на озера.

– А меня возьмете на охоту? – спросил, подходя к ним, Никула.

– Да ведь ты едва ходишь, куда тебе с нами охотиться, – сказал Пронька.

– Ну, паря, я такой хромой, что стоит мне только размяться, как пятьдесят верст пройду и не присяду, – весело похохатывая, ответил Никула и обратился к Ганьке: – А ты знаешь, кто на днях из-за границы домой приезжал? Заявился Епифан Козулин. Он хотел забрать с собой Аграфену и Верку, да они ехать с ним наотрез отказались. Поставил тогда Епифан крест на могиле Дашутки, выкрасил голубой краской, наплакался у него вволю, а потом всю ночь пили мы с ним водку… На Василия Андреевича и на Романа он беда злой. Через них, говорит, все вверх тормашками пошло…

– А им от этого ни жарко ни холодно, – грубо оборвал его Ганька. – Епифан же просто дурак, если ему мой дядя и брат весь свет заслонили.

Пообещав дать Ганьке на время свой топор, Никула удалился своей утиной походкой.

– Ты ему шибко-то не верь. Он на других наговаривает, а сам ваше точило приспособил. Я сам это видел, – сказал Пронька.

– Ничего, отдаст, никуда не денется. А не отдаст – из горла вырву, – пообещал Ганька.

Утром Авдотья Михайловна разбудила сына:

– Завтракай, Ганя, да пойдем на кладбище. Попроведуем сегодня отца с дедушкой, спросим у них, как нам жить теперь, горемычным. Выплачусь я у них на могилках, и, может, легче на душе станет.

Мунгаловское кладбище – на склоне крутой, в сизых каменных россыпях сопки, к западу от поселка. Горюнятся на нем высокие и низенькие, то совсем еще новые, то серые от старости кресты. Раньше было оно огорожено бревенчатой оградой. Каждое лето выкашивали на нем дурную траву старики, украшали полевыми цветами вдовы и матери кресты на родных могилах.

Теперь ограда местами обрушилась, местами сгорела от пущенного весною пала. По всему кладбищу росла густая полынь, усеянная желтыми шариками семян. Начинающие желтеть березки тихо раскачивались и шумели у развалившихся ворот.

Авдотья Михайловна и Ганька были уже на кладбище, а внизу, в долине Драгоценки, все еще лежал молочно-белый туман. В нем тонул поселок со всеми своими домами и постройками. Оглянувшись назад, Ганька увидел, словно в дыму, городьбу ближайших огородов, чей-то омет прошлогодней соломы.

Пройдя по влажной от росы тропинке в дальний конец кладбища, остановились у могилы Северьяна его жена и сын перед высоким с косыми перекладинами крестом. Неожиданно для Ганьки мать заголосила не своим голосом, упала на заросший богородичной травой бугорок, сотрясаясь от рыданий и нараспев причитая:

– Северьян ты мой Андреевич! Ты в сырой земле непробудно спишь. Мы пришли к тебе, твои сироты горемычные. Ты проснись, пробудись, погляди на нас, муж и батюшка! Приголубь, утешь словом ласковым, научи, как жить сыну малому, несмышленому, как жене твоей мыкать горюшко…

Сначала Ганьке показалось, что плачет мать не настоящими слезами, а только справляет положенный обряд. Ему на мгновение стало стыдно и за себя и за нее. Он растерянно оглянулся по сторонам, чтобы убедиться, не наблюдает ли кто-нибудь за ними, но кругом стояли только одни кресты. Ганька успокоился и стал слушать жгуче-жалостливые материнские причитания. И когда понял, что мать непритворно скорбит и страдает, у него стали кривиться и подергиваться губы, во рту появилась сухая тягучая горечь. И он не вынес. Как подкошенный, упал рядом с матерью, уткнулся лицом в пахучую траву…

Вволю наплакавшись, увидел, что мать стояла, прислонясь спиной к отцовскому кресту, с печальным, но уже успокоенным лицом и вытирала кончиком платка свои мокрые щеки. Потом она перешла к могиле дедушки, поклонилась ей земным поклоном и поцеловала прибитую к кресту позеленевшую бронзовую иконку, которая стояла прежде у них на божнице в горнице.

Своим обычным голосом мать велела Ганьке нарвать цветов. Пока он собирал неяркие осенние цветы, она ждала, присев на чей-то могильный камень.

Цветы она разделила на два букета и украсила ими кресты на обеих могилах.

– Ну а теперь пойдем, сынок. Пока живы, надо жить, – сказала она и облегченно вздохнула. Глаза ее были ясными и сухими.

«Крепкая у нас мама», – благодарно и нежно подумал Ганька.

Когда вышли на дорогу, туман в долине рассеялся. Ярко синело опрокинутое над сопками небо, радостно сияло солнце. Огромный простор родной земли широко распахнулся перед ними во все стороны. Пестрели на ближайших сопках леса, тронутые увяданием, отсвечивала бронзой и золотом ждавшая жатвы пшеница, краснели полосы гречи, лениво ходила зыбь по курчавым и рослым, на зеленку посеянным овсам. А внизу нестерпимым блеском сверкала вода в Драгоценке, летали голубиные стаи над высокими конопляниками в огородах, где еще ярко и молодо цвели подсолнухи.

Перед этой вечно новой и волнующей красотой земли острый приступ тоски и скорби сменился в Ганькином сердце величавой и тихой грустью, строгим раздумьем.

«Они остаются, а я ухожу, – думал он про отца и деда. – Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего. Нет их и никогда не будет. Хоть кричи, хоть бейся головой о стену, не сделать для них ничего. Все для них кончено. Я могу уехать далеко-далеко. Могу пойти и за те вон синие горы, и в дремучую тайгу Зауровья, а они никуда не пойдут».

Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословленные навеки просторы отчего края.

На следующий день, покончив с домашним устройством, Авдотья Михайловна и Ганька поехали косить сено. Невыкошенной травы в тот год было много на ближних и дальних покосах. Погода стояла ясная и сухая. За две недели они скосили и сметали больше пятидесяти копен хотя и жестковатого, но вполне съедобного сена. Этого должно было хватить коню и телке на всю долгую зиму.

Так началась для них после всех утрат и потрясений новая, далеко пока не счастливая жизнь.

Предыдущая главаГлава 17 из 74Следующая глава